“Дремлющие шпили” Оксфорда

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

– Мистер Докинз? Распишитесь здесь, сэр. Помню трех ваших братьев, один из них был прекрасным крайним нападающим. А вы не играете в регби, сэр?

– Нет, боюсь, что нет, и, э-э-э, вообще-то, у меня никогда не было братьев. Вы, наверное, имеете в виду моего отца и двух моих дядьев.

– Да, сэр, прекрасные молодые люди, распишитесь здесь, пожалуйста. Ваша комната – номер три, одиннадцатая лестница, ваш сосед – мистер Джонс. Кто следующий?

Может быть, не слово в слово, но примерно так звучал этот разговор. Я не догадался сразу его записать. Привратник Баллиол-колледжа носил, как положено, шляпу-котелок и смотрел на жизнь так, как с незапамятных времен заведено у людей его профессии. Юные джентльмены приходят и уходят, а колледж остается на века. И правда, в те годы, когда я учился в Баллиоле, колледж отпраздновал свое семисотлетие. Говоря о славной старинной профессии университетского привратника, я не могу не вспомнить историю, которую мне недавно рассказал главный привратник моего последнего места работы – Нового колледжа (хотя новым он был в 1379 году). Один неопытный новоиспеченный привратник еще не разобрался, как вести книгу происшествий и зачем она нужна. Вот какие записи (приблизительно – за подробности я не ручаюсь) он оставил в этой книге за вечер своего первого ночного дежурства:

20:00. Дождь.

21:00. По-прежнему дождь.

22:00. Дождь усиливается.

23:00. Дождь продолжает усиливаться. Слыхал, как он стучал мне в котелок, покуда делал обход.

Здесь я должен объяснить, как устроен Оксфордский университет. Он представляет собой федерацию колледжей. Баллиол-колледж – один из трех, которые считаются старейшими. Здания всех старых колледжей стоят по периметру четырехугольных дворов. В этих красивых старинных зданиях, в отличие от современных общежитий и гостиниц, обычно нет длинных коридоров, вдоль которых располагаются комнаты. Вместо этого в них есть множество лестниц, по которым можно пройти в комнаты, расположенные на площадках четырех или пяти этажей. С каждой лестницы во двор ведет отдельная дверь, и каждая комната обозначается номером лестницы и своим порядковым номером на данной лестнице. Чтобы зайти в гости к соседу, обычно приходится спускаться во двор и заходить через отдельную дверь на другую лестницу. В мое время на каждой лестнице была ванная комната, так что нам не приходилось в любую погоду выходить во двор в халатах. Теперь ванные есть при большинстве комнат, что мой отец назвал бы “порядками для жутких молли” (неженок, нюнь). Подозреваю, что их установили не столько ради студентов, сколько ради участников конференций, под которые все оксфордские и кембриджские колледжи сдают свои помещения во время каникул.

Колледжи как в Оксфорде, так и в Кембридже обладают финансовой автономией и самоуправлением. Некоторые из них, такие как Сент-Джонс-колледж в Оксфорде и Тринити-колледж в Кембридже, очень богаты. Кстати, кембриджский Тринити-колледж исключительно богат не только деньгами, но и достижениями. На его счету больше Нобелевских премий, чем у любой страны мира, кроме США, Великобритании (разумеется), Германии и Франции. Оксфордский университет может похвастаться тем же, но до кембриджского Тринити далеко всем оксфордским колледжам, даже Баллиолу, который среди оксфордских колледжей занимает по нобелевским лауреатам первое место. Кстати, я недавно осознал, что мой отец – один из немногих людей, учившихся как в оксфордском Баллиол-колледже, так и в кембриджском Тринити-колледже.

Для отношений между университетом и колледжами и в Кембридже, и в Оксфорде характерна такая же тревожная натянутость, как для отношений между федеральным правительством и правительствами штатов в США. Развитие естественных наук увеличило власть и значение “федерального правительства” (университета), потому что занятие естественными науками – слишком смелое предприятие, чтобы каждый колледж мог справиться с ним по отдельности (хотя в XIX веке один или два колледжа пытались это делать). Естественно-научные отделения колледжей принадлежат университету, и главную роль в моей жизни в период обучения в Оксфорде играл не колледж, а отделение зоологии.

Тот привратник был, должно быть, одним из первых, обращавшихся ко мне “мистер Докинз” (и тем более “сэр”) – как к взрослому, что было непривычно. По-моему, студенты моего поколения отличались довольно неловкими попытками выглядеть взрослее, чем были. Студентам следующих поколений была свойственна скорее обратная склонность: неряшливо одеваться, напяливать капюшон или бейсболку, свободно висящий рюкзак и иногда даже еще свободнее висящие джинсы. Но мое поколение предпочитало носить твидовые пиджаки с кожаными вставками на локтях, элегантные жилеты, вельветовые брюки, шляпы трилби, усы и галстуки – иногда даже бабочки. Некоторые (я был не из их числа, несмотря на пример моего отца) придавали этому имиджу завершенность курением трубки. Быть может, подобным манерам способствовал тот факт, что многие из моих однокурсников были на два года старше меня: мои ровесники были чуть ли не первым послевоенным поколением, которое не призывали в армию. Те из нас, кто пришел в университет сразу после школы, в 1959 году были еще мальчишками, в то время как другие студенты, ходившие с нами на одни лекции, жившие с нами по соседству и обедавшие с нами в одной столовой, были уже мужчинами, отслужившими в армии. Возможно, это способствовало нашему стремлению поскорее повзрослеть, чтобы и нас принимали всерьез. Мы забросили Элвиса и слушали Баха или “Модерн Джаз Квартет”. Мы торжественно, с выражением читали друг другу стихи Китса, Одена и Марвелла. Подобные настроения тонко передал Цзян И в своей завораживающей книге “Молчаливый странник в Оксфорде”[82], относящейся к немного более ранней эпохе, где он с китайским изяществом описывает, как два первокурсника бегут вверх по лестнице у себя в колледже, перепрыгивая через ступеньки. Здесь автор с бесподобной проницательностью подмечает: “Я понял, что они первокурсники, потому что услышал, как один из них говорит другому: «Ты много читал Шелли?»”

Представлению о том, что армия делает из мальчишки мужчину, посвящена одна прелестная история. Ее герой – Морис Баура, легендарный директор Уодхэм-колледжа (о нем ходит столько анекдотов, что всех не пересказать, но этот особенно мил). Сразу после войны Баура проводил собеседование с неким поступавшим в колледж молодым человеком.

– Сэр, я должен признаться, что, пока был на войне, совсем забыл латынь. Я ни за что не сдам вступительный по латинскому.

– О, не беспокойтесь об этом, дорогой мой, война зачтется за латынь, война зачтется за латынь.

Мои старшие однокурсники, к 1959 году отслужившие в армии, не были в буквальном смысле закаленными в боях, как тот абитуриент, который проходил собеседование с Баурой, но они, несомненно, производили впечатление людей бывалых и взрослых и этим были непохожи на меня. Как было уже сказано выше, я полагаю, что мои сверстники, напоказ курившие трубку и носившие галстуки-бабочки и аккуратно подстриженные усы, пытались не ударить в грязь лицом перед теми, у кого за плечами был опыт военной службы. Прав ли я, подозревая, что сегодняшним студентам колледжей свойственно противоположное стремление, стремление казаться моложе, чем они есть? На доске объявлений колледжа в первый день учебного года нередко можно встретить что-нибудь вроде такой записки: “Первокурснички! Вам тоскливо? Не знаете, как быть? Скучаете по мамочке? Заходите к нам, попьем кофе и поболтаем. Мы вас любим”. Когда я поступал в колледж, подобного сюсюканья на доске объявлений нельзя было и вообразить! На ней скорее можно было встретить объявления, явно предназначенные для того, чтобы мы почувствовали, что попали в мир взрослых: “Не мог бы тот ‘джентльмен’, который ‘позаимствовал’ мой зонтик…”

Я решил специализироваться по биохимии. К счастью, наставник, проводивший со мной собеседование, добродушный Сэнди Огстон, который впоследствии стал главой оксфордского Тринити-колледжа, отказался взять меня на эту специальность (быть может, потому, что сам был биохимиком, и если бы он меня взял, ему пришлось бы меня учить) и вместо этого предложил мне специализироваться по зоологии. Я с благодарностью согласился, и оказалось, что это было совершенно правильное решение. Биохимия не смогла бы меня увлечь так, как зоология: доктор Огстон и правда был тем мудрым человеком, каким казался благодаря своей почтенной седой бороде.

В Баллиоле не было своего зоолога, поэтому меня направили на отделение зоологии к милейшему, общительному Питеру Брунету. Ему предстояло со мной заниматься самому или организовывать для меня занятия с другими преподавателями. Во время одного из первых занятий с доктором Брунетом произошел случай, который, вероятно, помог мне начать избавляться от школьного отношения к учебе и вырабатывать у себя университетское. Я задал доктору Брунету какой-то вопрос из области эмбриологии. “Я не знаю, – задумчиво ответил он, потягивая трубку. – Интересный вопрос. Я спрошу Фишберга и передам его ответ”. Доктор Фишберг был ведущим эмбриологом на отделении зоологии, поэтому этот ответ был вполне уместен. Но тогда реакция доктора Брунета произвела на меня такое впечатление, что я написал о ней своим родителям. Мой наставник не знал ответа на вопрос и собирался выяснить его у специалиста, а затем сообщить мне! Я почувствовал, что попал к серьезным людям.

Михаэль Фишберг был швейцарцем и говорил с сильным швейцарско-немецким акцентом. В своих лекциях он неоднократно упоминал какие-то “звякающие полосы” (tonk bars), и я думаю, что в своих конспектах большинство из нас писали именно так, пока наконец не увидели, как этот термин на самом деле пишется. Имелись в виду “язычковые полосы” (tongue bars), одна из структур, наблюдающаяся у эмбрионов на определенной стадии развития. В докторе Фишберге очень подкупало то, что за годы жизни в Оксфорде он так увлекся крикетом – нашим национальным видом спорта, – что даже основал команду отделения и стал ее капитаном. У него был весьма необычный стиль подачи мяча. В отличие от питчера в бейсболе, боулер в крикете должен держать руку прямо. Швырять изо всех сил строго запрещено: рука не должна сгибаться. Учитывая это ограничение, единственный способ придать мячу сколько-нибудь ощутимую скорость состоит в том, чтобы разбежаться и после этого подавать. Самым быстрым боулерам в мире, таким как грозный австралиец Джефф Томсон (Томмо), удавалось подавать мяч со скоростью 160 км/ч (сравнимой со скоростью подачи мяча питчером в бейсболе, где руку положено сгибать), и они добивались этого за счет очень быстрого разбега и верхней подачи прямой рукой, изящно замахиваясь на бегу. Доктор Фишберг подавал иначе. Он стоял неподвижно по стойке “смирно” лицом к бэтсмену, горизонтально поднимал прямую руку, чтобы хорошенько прицелиться в калитку, а потом делал один дуговидный взмах, в верхней точке которого отпускал мяч.

Я играл в крикет безнадежно плохо, но иногда, когда никого получше найти не удавалось, а игрок был до зарезу необходим, меня все-таки уговаривали играть за команду отделения зоологии. Тем не менее мне очень нравится смотреть игру в крикет. Я с увлечением наблюдаю за тем, какую стратегию использует капитан, размещая полевых игроков вокруг бэтсмена, подобно шахматисту, выставляющему свои фигуры вокруг короля. Лучшим игроком, которого мне довелось видеть на крикетном поле в Оксфордских университетских парках, был набоб княжества Патауди (Тигр) – капитан оксфордской сборной, учившийся со мной на одном курсе в Баллиоле. Как бэтсмен он был бесподобен и умел без труда обхитрить полевых игроков, отражая мяч. Но особенно сильное впечатление он производил на меня, когда сам выступал в роли полевого игрока. Однажды бэтсмен, удачно отразивший мяч, ожидал легкой пробежки, но тут увидел, что полевой игрок, бросившийся к мячу, был не кто иной, как Тигр Патауди, и что есть мочи завопил игроку собственной команды, чтобы тот вернулся на свою черту. К сожалению, Тигр впоследствии потерял глаз в автомобильной аварии, и ему пришлось обходиться монокулярным зрением, но и после этого он был настолько хорошим игроком, что стал капитаном сборной Индии.

Я уже сказал, что стал тем, кем стал, прежде всего благодаря Оксфорду, но точнее было бы сказать, что это произошло благодаря системе консультаций наставников, характерной для Оксфорда и Кембриджа. Оксфордская программа обучения зоологии помимо консультаций наставников включала лекции и лабораторные занятия, но они не особенно отличались от лекций и лабораторных занятий, которые можно посещать в любом другом университете. Некоторые лекции были хорошими, некоторые – плохими, но для меня это едва ли имело значение, потому что в то время я еще не понимал, зачем они вообще нужны. Явно не для усвоения информации; и не было никакого смысла делать то, что я делал (и что делают почти все студенты), а именно стараться очень подробно все записывать – ведь возможности думать уже не остается. Я лишь однажды воздержался от конспектирования, когда забыл ручку и у меня не хватило духу попросить сидевшую рядом девушку одолжить мне другую. (Девушки вызывали у меня благоговейный трепет, ведь я учился в школе для мальчиков, да и вообще отличался робостью, так что можете себе представить, учитывая, что я не смог даже попросить у девушки ручку, как часто я осмеливался приближаться к девушкам ради чего-либо более интересного.) Итак, на одной лекции я ничего не записывал и вместо этого думал. Это была не самая хорошая лекция, но я вынес из нее больше, чем из других (иные из которых были намного лучше), потому что из-за отсутствия ручки мне пришлось слушать и думать. Но мне недостало ума усвоить этот урок и воздержаться от конспектирования на дальнейших лекциях.

Считается, что конспекты нужны, чтобы их перечитывать, но я в свои записи больше ни разу не заглядывал и подозреваю, что большинство моих однокурсников поступали точно так же. Целью лекции должна быть не передача информации: для этого есть книги, библиотеки, а теперь еще и интернет. Лекция должна вдохновлять и заставлять думать. Слушая хорошего лектора, мы можем следить за тем, как он думает вслух, ищет нужную мысль и иногда ухватывает ее из воздуха, подобно знаменитому историку Алану Джону Персивалю Тейлору. Хороший лектор, думающий вслух, рассуждающий, размышляющий, перефразирующий для ясности, сомневающийся, а затем ловящий мысль, меняющий темп, делающий паузы, чтобы задуматься, может служить образцом для подражания и учить нас самих думать о том или ином предмете и передавать другим свою увлеченность им. Если же лектор монотонно сообщает сведения, как будто зачитывает их, то слушатели могли бы с равным успехом и сами их прочесть, например в книге, написанной им самим.

Когда я советую ничего не записывать, я немного утрирую. Если лектор выдает какую-то оригинальную мысль, которая вас поражает и заставляет задуматься, непременно запишите, что об этом стоит еще подумать или что-то разузнать. Но стремление записывать хотя бы часть каждого предложения, которое произносит лектор (а я стремился делать именно так), ничего не дает студенту и разлагающе действует на лектора. Вот и я, теперь сам читая лекции студентам, замечаю лишь макушки их голов, склоненных над тетрадками. Поэтому мне больше нравится читать публичные лекции, выступать перед широкой аудиторией, например на литературных фестивалях, в университетах в качестве приглашенного лектора, послушать которого студенты приходят по собственному желанию, а не потому, что этого требует их учебная программа. Во время таких выступлений лектор видит не склоненные головы и строчащие ручки, а живые лица, улыбающиеся, выражающие понимание – или непонимание. Читая лекции в Америке, я страшно злюсь, если узнаю, что какой-то профессор потребовал от своих студентов прийти на мою лекцию ради “кредитов” (зачетных единиц). Я и вообще-то не большой поклонник системы кредитов, а уж получение студентами кредитов за мои лекции я просто ненавижу.

Нико Тинберген, который впоследствии стал моим научным руководителем, вошел в мою жизнь как лектор, рассказывавший нам о моллюсках. Он объявил, что с этой группой его связывает только то, что ему нравятся устрицы, но на отделении зоологии была традиция более или менее случайным образом раздавать каждому лектору по одному типу животных, и он ничего против этого не имел. Из этих лекций мне запомнились быстрота, с которой Нико рисовал на доске, его низкий голос (на удивление низкий для такого маленького человека) и речь с акцентом, не сразу выдающим его голландское происхождение, а также доброжелательная улыбка (тогда она казалась мне отеческой, хотя он был намного моложе, чем я сейчас). На следующий год он снова читал нам лекции, на сей раз о поведении животных, и его отеческая улыбка делалась шире от восторга, который он питал к своему собственному предмету. Исследования, проводимые его группой в колонии чаек у деревушки Рейвенгласс в Камберленде, были в ту пору в самом разгаре, и меня совершенно очаровал показанный им фильм о том, как озерные чайки удаляют из гнезд скорлупу яиц. Мне особенно понравился его метод построения графиков: лежащие на песке шесты для палатки служили осями, а размещенные в определенных местах скорлупки – точками. Как это похоже на Нико! И как непохоже на PowerPoint!

После каждой лекции у нас был лабораторный практикум. У меня не было больших способностей к практической работе, а кроме того (таким уж я был молодым и незрелым), на практикуме противоположный пол отвлекал меня еще сильнее, чем на лекциях. По сути, только работа с наставниками и давала мне образование, и я до конца своих дней буду благодарен Оксфорду за этот уникальный подарок – уникальный потому, что по крайней мере в отношении естественно-научных предметов, по-моему, даже Кембридж здесь уступал Оксфорду. Часть I Кембриджского курса естественных наук, занимающая первые два года обучения в колледже, отличается похвальной широтой, но в результате не может дать студенту того радостного чувства, которое можно испытать в Оксфорде, сделавшись специалистом мирового уровня (если я и преувеличиваю, то не намного) в некоем наборе областей (разумеется, очень узких). Я описал эту систему в своем очерке, опубликованном в нескольких разных изданиях и вышедшем в окончательном виде в книге “Оксфордские консультации наставников: «Спасибо, что научили меня думать»”[83]. Дальнейшие абзацы частично заимствованы из этого очерка.

Я подчеркивал, что оксфордский курс не был “основанным на лекциях” в том смысле, в каком это можно сказать о курсах, нравящихся многим студентам, которым приятна уверенность, что на экзамене их могут спросить то и только то, о чем рассказывалось на лекциях. Когда я учился в колледже, экзаменаторы могли задавать любые вопросы из области зоологии. Единственным ограничением было негласное правило, что ни один экзамен не должен слишком уж отличаться от того, каким он был в прошлые годы. И работа с наставниками тоже не была “основанной на лекциях” (боюсь, что теперь происходит именно так): она была основана на зоологии.

Во время моего предпоследнего семестра в колледже Питеру Брунету удалось предоставить мне неоценимую возможность ходить на консультации к самому Нико Тинбергену. Поскольку доктор Тинберген один отвечал за все лекции по поведению животных, он вполне мог сделать эти консультации “основанными на лекциях”. Стоит ли говорить, что он поступил иначе? Каждую неделю я получал от него задание прочитать чью-либо диссертацию и написать по ней эссе, представляющее собой сочетание отзыва на эту диссертацию, обзора истории изучения ее предмета, предложений провести дальнейшие исследования в том же направлении и теоретического и философского обсуждения вопросов, поднимаемых этой диссертацией. Ни наставнику, ни студенту при этом и в голову не приходило задумываться о том, пригодится ли данное задание непосредственно для ответа на какой-либо экзаменационный вопрос.

В течение еще одного семестра Питер Брунет, сознавая, что мой интерес к биологии имеет больший уклон в философию, чем у него самого, организовал для меня консультации Артура Кейна – искрометной восходящей звезды отделения и будущего профессора зоологии в Манчестере, а затем в Ливерпуле. Его консультации тоже отнюдь не были основаны ни на каких лекциях из нашей учебной программы: он задавал мне читать книги исключительно по истории и философии. Мне самому нужно было разбираться в том, как все это связано с зоологией. Я так и делал, и мне это безумно нравилось. Я не хочу сказать, что мои юношеские эссе о философии биологии были хоть сколько-нибудь хороши (теперь я понимаю, что это не так), но я навсегда запомнил, с каким восторгом я их писал и как ощущал себя настоящим ученым, работая в библиотеке.

То же самое можно сказать и о моих эссе на основные темы нашей учебной программы, посвященные обычным зоологическим вопросам. Я уже не помню, была ли у нас лекция об амбулакральной системе морских звезд. Наверное, была, но решение моего наставника задать мне эссе на эту тему никак не было с нею связано. Эта тема осталась одной из многих высокоспециализированных тем, о которых я до сих пор что-то помню, по одной простой причине – что мне довелось писать на эти темы эссе. У морских звезд нет красной крови, зато есть замысловатый водопровод с морской водой – система особых сосудов, состоящая из кольца, окружающего центр тела, и ветвей, отходящих от этого кольца в каждый из пяти лучей. Эта уникальная гидравлическая система позволяет морской звезде управлять многими сотнями полых амбулакральных ножек, расположенных вдоль каждого луча. Каждая такая ножка заканчивается небольшой присоской, и скоординированные взмахи этих ножек позволяют морской звезде перемещаться по субстрату в том или ином направлении. При этом ножки движутся не в унисон, а в полуавтономном режиме, и при серьезных повреждениях окружающего рот нервного кольца амбулакральные ножки разных лучей могут потянуть звезду в противоположные стороны и разорвать ее надвое.

Я помню об амбулакральной системе морских звезд только основные факты, но факты – это не главное. Главное – как нас учили их находить. Мы не только штудировали учебник: мы шли в библиотеку и рылись в разных книгах, новых и старых, мы раскапывали по ссылкам исходные статьи, пока не становились чуть ли не специалистами мирового уровня по данной теме, насколько это возможно за одну неделю (в наши дни значительная часть подобной работы делается в интернете). Благодаря поощрению таких занятий на еженедельных консультациях мы не просто знакомились с амбулакральной системой морских звезд (или любой другой темой): я помню, что в течение той недели амбулакральная система не покидала меня ни днем, ни ночью. Стоило мне закрыть глаза, как перед ними маршировали, нащупывая дорогу, амбулакральные ножки, и, засыпая, я чувствовал, как у меня в мозгу, пульсируя, идет по гидравлической системе морская вода. Написание эссе было катарсисом, а следующая консультация – достойной наградой за все недельные труды. После этого начиналась новая неделя с новым волшебным пиром образов, которые предстояло вызвать из небытия в библиотеке. Мы получали образование… И я полагаю, что если чего-нибудь и стою как автор, то во многом именно благодаря этой еженедельной подготовке.

Наставником, по заданию которого я писал эссе об амбулакральных ножках, был Дэвид Николс, впоследствии ставший профессором зоологии в Эксетере. Еще одним замечательным наставником, оказавшим на меня как начинающего зоолога большое влияние, был Джон Карри, который позднее стал профессором зоологии в Йоркском университете. В частности, именно он познакомил меня со своим (а теперь и моим) излюбленным примером плохого “замысла” в строении животных – возвратным гортанным нервом. Я описал его в книге “Самое грандиозное шоу на Земле”: вместо того чтобы идти от мозга прямо к гортани, которую он иннервирует, этот нерв идет кружным путем (у жирафа длина этого пути поражает воображение), спускаясь вначале в грудь, делая там петлю вокруг одной большой артерии, а затем возвращаясь в шею, к гортани. Как разумный замысел это просто ужасно, но все становится на свои места, стоит нам забыть о замысле и рассмотреть это устройство в свете его эволюционной истории. У наших предков-рыб кратчайший путь для этого нерва лежал позади тогдашнего эквивалента той самой артерии, снабжавшего кровью одну из жабр. У рыб нет шеи. Но когда наши предки вышли на сушу, их шеи стали удлиняться, и артерия постепенно смещалась ближе к сердцу, крошечными эволюционными шажками удаляясь от мозга и гортани. Нерв нашим предкам пришлось тоже принять близко к сердцу (в буквальном смысле). Вначале его кружной путь был недлинным, но по ходу эволюции постепенно увеличивался, достигнув у современных жирафов протяженности в несколько метров. Всего несколько лет назад, участвуя в одной телепередаче, я удостоился чести ассистировать при препаровке этого замечательного нерва у жирафа, который, к сожалению, умер несколькими днями раньше.

Моим наставником по генетике был Роберт Крид, ученик эксцентричного эстета-женоненавистника Эдмунда Бриско Форда, который, в свою очередь, находился под сильным влиянием великого Рональда Эйлмера Фишера и научил нас всех преклоняться перед ним. Из консультаций Крида и лекций Форда я узнал, что гены влияют на организм не как отдельные единицы: действие каждого гена зависит от “фона”, образуемого другими генами, входящими в состав генома. Гены вносят изменения в действие друг друга. Впоследствии, когда я сам стал наставником, я придумал метафору, которую использовал, пытаясь объяснить это своим ученикам. Представим себе, что устройство организма – это имеющая некоторую форму простыня, более или менее горизонтально подвешенная на тысячах веревочек, которые привязаны к крючкам на потолке. Каждая веревочка – это один ген. Мутация в любом гене – это изменение натяжения одной веревочки. При этом (что особенно важно в данной метафоре) веревочки не висят отдельно, а сложным образом переплетены друг с другом. А значит, когда меняется натяжение одной веревочки (в одном гене происходит мутация), то одновременно меняется и натяжение всех остальных веревочек, с которыми она переплетена, и по всему их хитросплетению проходят волны, напоминающие эффект домино. В итоге форма простыни (устройство организма) определяется взаимодействием всех веревочек (генов), а не воздействием каждой из них на свою часть простыни. Организм не похож на схему разделки туши, каждая часть которой соответствует области действия отдельного гена. Каждый ген влияет на организм, взаимодействуя с другими генами. Эту метафору можно и усложнить, добавив влияние факторов среды (всего, кроме генов), тянущих переплетенные веревочки в стороны.

У упоминавшегося выше Артура Кейна я перенял неприятие модного в те времена повального увлечения нумерическими методами классификации, основанными на численных параметрах сходства и различия разных групп животных. У него же я перенял и восхищение способностью естественного отбора вырабатывать исключительно совершенные адаптации (вместе с тем не забывая и о таких важных и интересных исключениях, как вышеописанный возвратный гортанный нерв). Оба эти урока сделали меня еретиком в глазах тех, кто придерживается ортодоксальных взглядов, которые по-прежнему в чести среди зоологов. Кроме того, именно Артур научил меня реже использовать слово “банальный” (mere), на злоупотребление которым я с тех пор всегда обращаю внимание. “Люди – это не банальные мешки с химикалиями…” Ну разумеется, нет, но это утверждение не содержит ничего интересного, и слово “банальные” здесь лишнее. “Люди – это не банальные животные…” Разве это не тривиально? Какую нагрузку несет в этом предложении слово “банальные”? Да и так ли “банальны” животные? Сказать так значит не сказать ничего осмысленного. Если мы хотим произнести что-то осмысленное, нужно так и сделать, а не ходить вокруг да около.

Именно от Артура я узнал незабываемую историю о Галилее, красноречиво показывающую, что нового внесла в науку эпоха Возрождения. Однажды Галилей показывал одному образованному человеку в телескоп некое астрономическое явление, и его благородный гость сказал примерно следующее: “Сударь, то, что вы мне показали в свой телескоп, настолько убедительно, что, если бы Аристотель определенно не утверждал обратное, я бы вам поверил”. Сегодня нас поражает (или должно поражать), когда кто-то отвергает данные реальных наблюдений или экспериментов в пользу того, что голословно утверждалось признанным авторитетом. Но в том-то и соль. Именно это и изменилось в науке.

Консультации для нас, зоологов, в отличие от студентов, специализировавшихся на истории, английском или юриспруденции, почти никогда не проходили в стенах собственного колледжа, как, впрочем, и в стенах других колледжей. Почти на все консультации мы ходили на отделение зоологии, служившее своеобразным придатком к университетскому музею и разбросанное по верхним и нижним помещениям музейного здания. Вот эта сеть коридоров и комнат, как я уже говорил, и была для меня центром моей студенческой жизни, совсем не похожей на жизнь тех студентов, которые специализировались по гуманитарным предметам (для них центром жизни был колледж). Работающие в колледжах наставники старой школы считают консультации, проходящие вне стен колледжа, какими-то второсортными. Мой опыт говорит о совершенно обратном. Каждый семестр мне назначали нового наставника, и это действовало на меня ободряюще по очевидным причинам, которые едва ли нужно излагать.

В Баллиоле у меня были и друзья, большинство из которых специализировались именно на гуманитарных предметах. На одном этаже со мной жили Николас Тайак (который позже оказался моим соседом по комнате, а впоследствии стал профессором истории в Университетском колледже Лондона) и Алан Райан (который стал выдающимся политологом и директором Нового колледжа). Так получилось, что среди моих друзей было несколько постоянных участников театральных постановок нашего колледжа, в связи с чем я повидал немало любительских спектаклей. Одним из самых сильных театральных впечатлений за всю мою жизнь был поставленный Драматическим обществом Баллиол-колледжа спектакль по пьесе Роберта Ардри “Тень героев” о Венгерском восстании 1956 года. Не столь серьезными были постановки “Актеров Баллиола” – гастролирующей труппы, каждый год ставившей пародийный спектакль по одной из пьес Аристофана. Если не ошибаюсь, в двадцатых годах, когда эта труппа была организована, она ставила Аристофана как есть, и даже на древнегреческом. Но традиция изменилась, и, когда учился я, произведения Аристофана было принято переиначивать, превращая их в современную политическую сатиру. Главными звездами “Актеров Баллиола” в мое время были Питер Сноу, который впоследствии стал известным телеведущим, и Джон Элбери – остроумный и талантливый представитель знаменитой театральной династии, позднее ставший главой оксфордского Университетского колледжа. Джон Элбери великолепно изображал генерала Монтгомери (“Как сказав Господь Бог – и я с ним согвасен…”), а Питер Сноу столь же ярко – генерала де Голля (“La gloire… la victoire… l’histoire… et… la plume… de ma tante”[84]). Джереми Гулду почти не понадобилось играть, чтобы изобразить, как Гарольд Макмиллан поет: “На день рожденья свой я многих приглашу… / Орденоносных лиц…” То было время заката Британской империи, и “Актеры Баллиола” почтили ее память очаровательной песенкой, которую написал, вероятно, Джон Элбери. Я помню только пять строчек:

Заходит Феб с Венерой парой

От Адена до Занзибара,

И распадается Империя,

Сама судьба стучится в двери ей,

И человек твердит: “Не верю я…”

Те же самые театралы ввели меня в Викторианское общество, с собраниями которого у меня связаны одни из самых счастливых воспоминаний о Баллиол-колледже. Мы собирались один или два раза в семестр и под аккомпанемент фортепиано пели, потягивая портвейн, песенки из репертуара мюзик-холлов. Ведущий по одному вызывал солистов, каждый из которых исполнял свои излюбленные песни, а мы все хором подпевали. В основном это были развеселые песенки (“Откуда шляпа-то у вас?”, “Хватит с вас уже, миссис Мур”, “Парень с Ланкашира”, “Я Генрих и притом Восьмой”, “Мой старик сказал: «Не отставай»”), время от времени перемежавшиеся сентиментальными и слезоточивыми, перед исполнением которых всем раздавали бумажные носовые платочки (“Как птичка в клетке она золотой”, “Серебро в моих кудрях”), а завершался вечер ура-патриотическими произведениями (“Солдаты королевы”, “Мы не хотели драться, но если уж пришлось… И русским не видать Константинополь”). Если и есть что-то, что мне очень хотелось бы пережить вновь из моей жизни в Баллиоле, так это одно из таких собраний Викторианского общества.

Много лет спустя мне доводилось испытывать подобные ощущения на традиционных пятничных вечерах песен в пабе “Киллингвортский з?мок” в Вуттоне – деревушке под самым Оксфордом. Меня привела туда моя вторая жена Ив, мать моей любимой дочери Джульет. Там исполняли британский фолк, а не репертуар мюзик-холлов, и пили пиво, а не портвейн, но в самой атмосфере было что-то от атмосферы собраний Викторианского общества: теплое праздничное настроение, подогреваемое не столько выпивкой, сколько музыкой и хорошей компанией. Солистами и аккомпаниаторами (игравшими на гитаре, гармошке и дудочке) становились попеременно то одна, то другая из четырех или пяти групп постоянных исполнителей. Все они были по-своему хороши, и у всех был свой особый репертуар, известный постоянным хористам, в том числе нам с Ив. Исполнение некоторых песен предполагало весьма стильное пение каноном или дискантом. Кроме того, как и в Викторианском обществе, хор был всегда дисциплинирован и умел петь в быстром темпе, совсем не так, как обычно бывает, когда подвыпившие посетители похоронными голосами затягивают “Песню на закате…” Самым заметным хористам Ив дала прозвища, которыми мы называли их между собой: Две Пинты (крупный молодой бородач, певший басом таким же могучим, как и его руки, в которых он приносил музыкантам сразу по нескольку кружек пива), Папаша (добродушный дед, обладавший приятным тенором и иногда по окончании выступлений основных солистов вызывавшийся спеть соло песню “Кто убил Зарянку”), Мейнард Смит (весельчак в очках, прозванный так за сходство с великим ученым Джоном Мейнардом Смитом), Невероятный Халк (один из немногих, кто пел фальшиво) и другие.

Но вернемся в Баллиол. В те годы мы с друзьями из колледжа нередко ходили в кино, обычно в кинотеатр “Ск?ла” на Уолтон-стрит, на интеллектуальные фильмы Ингмара Бергмана, Жана Кокто, Анджея Вайды и других континентальных режиссеров. Особенно сильное впечатление на меня произвели мрачные черно-белые образы из фильмов Бергмана “Земляничная поляна” и “Седьмая печать” и лирические любовные сцены из “Летней интерлюдии” – до трагического поворота сюжета. Такого рода фильмы, а также поэзия, с которой меня познакомил отец (стихи Руперта Брука, Альфреда Эдварда Хаусмана и особенно раннего Уильяма Батлера Йейтса), привели меня на путь романтических фантазий и витания в облаках, вплоть до отрыва от реальности. Как и многие наивные девятнадцатилетние юноши, я влюбился, но не столько в какую-то конкретную девушку, сколько в саму идею влюбленности. Несмотря на то что любимая девушка у меня была, причем шведка, что перекликалось с моими навеянными Бергманом фантазиями, прежде всего я любил саму идею любви и свою роль трагического Ромео. Я до смешного долго тосковал по своей возлюбленной после того, как она вернулась в Швецию и наверняка давно забыла свою короткую летнюю интерлюдию со мной.

Но девственности я лишился намного позже, уже в довольно солидном возрасте – в 22 года. Это было в Лондоне, в съемной комнате одной очаровательной виолончелистки, которая сняла юбку, чтобы сыграть для меня (на виолончели невозможно играть в узкой юбке), а затем сняла и все остальное. Теперь модно принижать свой первый подобный опыт, но я не стану этого делать. Все было замечательно, и что мне особенно запомнилось – это чувство какого-то атавистического удовлетворения: “Да, конечно, именно так это и должно было ощущаться. Так это и должно было быть от начала времен”. Биологу нетрудно объяснить, почему эволюция нервной системы сделала ощущения, связанные с половым актом, одними из безусловно приятнейших, которые только возможны в жизни. Но объяснить не значит сделать их хоть сколько-нибудь менее замечательными, точно так же, как Ньютон, расплетя радугу на цвета спектра, нисколько не умалил ее великолепия. И не важно, сколько радуг нам доведется увидеть за свою жизнь: великолепие радуги каждый раз поражает нас вновь, и наше сердце каждый раз начинает сильнее биться в груди. Но больше я ничего на эту интимную тему не скажу и не выдам ничьих секретов. Эта автобиография не из тех, где можно найти пикантные подробности.

Вордсворт почему-то никогда не был среди моих любимых поэтов, но мне бы хотелось процитировать здесь несколько отрывков из тех стихов других авторов, которые я по-настоящему любил в молодости. Эти строки сыграли важную роль в том, что я стал тем, кем стал, и я знал их наизусть (а некоторые помню до сих пор).

Взбежав на светлый холм, мы пали ниц,

Смеясь, целуя милую траву.

Ты молвила: “Ты жив, и я живу.

Не станет нас, но будет пенье птиц.

Хоть старость впереди…” – “Любовь моя,

Пусть мы умрем, и пусть не будет нас,

Свечам гореть в других, – ответил я. –

И вот он, рай, он обретен сейчас!”

“Мы соль земли! Для нас цветут сады.

Мы верим только в жизнь! – сказали мы. –

Сойдем, не дрогнув, в царство вечной тьмы

В венках из роз!” Как были мы горды,

Смеясь сознанью смелой правоты! –

И вдруг, заплакав, отвернулась ты.

Р. Брук

Не говори мне, как зовется

Мотив, что вновь играет фея,

Когда сентябрь уж отступает,

Когда боярышник белеет,

Ведь я и сам прекрасно знаю,

Ведь мы давно знакомы с нею.

А. Э. Хаусман

Мне снилось: стоял я в долине, где вьется ручей,

И пары влюбленных всё шли предо мной в стороне.

Любовь, что утратил я, вышла из леса ко мне,

И свет был притушен ее приоткрытых очей.

В слезах я взмолился: “О женщины! пусть никогда

Не смотрит в глаза вам влюбленный, не ведает их,

Не то красоты не найти ему в лицах других,

Пока всех на свете ручьев не иссякнет вода”.

У. Б. Йейтс

Сердце к сердцу стояли над пенною бездной.

Он шептал: “Розы вянут с приходом зимы,

Но цветы этих волн никогда не исчезнут,

И пусть любящий слабо – умрет, но не мы!”

И все тот же пел ветер, и волны белели,

И не все лепестки еще осень смела,

Но в устах, что шептали, в очах, что горели,

Любовь умерла.

А. Ч. Суинберн

У моего отца был толстый скоросшиватель с коллекцией любимых стихов, переписанных им от руки. Эта папина личная антология, которая по-прежнему хранится у моей матери, оказала немалое влияние на мои собственные поэтические вкусы. Я был очень тронут, когда узнал, что начало этой коллекции было положено письмами, которые он посылал маме из Кембриджа, где учился в магистратуре, когда им обоим было немногим больше 20 лет. К письмам прилагались стихотворения, и мама их все сохранила.

Но вернемся к моей собственной учебе в колледже. Думая о будущем, я, кажется, никогда всерьез не рассматривал возможность заняться фермерством вместе с отцом. Мне чем дальше, тем больше хотелось остаться в Оксфорде и заниматься наукой в магистратуре. Я смутно представлял себе, что буду делать после этого и даже какими именно исследованиями мне хотелось бы заниматься. Питер Брунет предложил мне работу по биохимии. Я с благодарностью согласился и приступил, хотя и без особого энтузиазма, к изучению соответствующей литературы. Но вскоре я стал ходить на консультации к Нико Тинбергену, и это навсегда изменило мою жизнь. Я нашел для себя науку, в которой мне было над чем подумать, науку, имеющую философское значение. Судя по всему, мне удалось произвести впечатление на Нико: в конце семестра в своем отзыве для колледжа он назвал меня лучшим студентом, которого ему доводилось консультировать (хотя это не особенно громкая похвала, учитывая, что он консультировал как наставник лишь немногих студентов). Так или иначе, его отзыв помог мне набраться смелости и спросить, не возьмет ли он меня к себе в магистратуру, и, к моей несказанной радости, он согласился. Мое будущее было обеспечено – по крайней мере на следующие три года. Да и на всю оставшуюся жизнь, как я теперь понимаю.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК