Бессмертный ген

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В 1973 году Национальный профсоюз шахтеров объявил забастовку, вызвавшую в Великобритании серьезный кризис. В ходе этого кризиса правительство консерваторов, которое возглавлял Эдвард Хит, ввело в стране так называемую трехдневную неделю. В целях экономии запасов топлива расходы электроэнергии на все нужды, кроме важнейших, были ограничены. Мы получали электричество только три дня в неделю, и то с частыми перебоями. Заниматься своей работой со сверчками без электричества я не мог, но вполне мог писать, ведь в то время я делал это с помощью портативной пишущей машинки – на таком странном материале, как белые листы так называемой бумаги. Поэтому я решил временно приостановить исследования сверчков и сесть за свою первую книгу. Так на свет появился “Эгоистичный ген”.

Эгоизм и альтруизм, а также идея “общественного договора” были в то время у всех на слуху. Те из нас, кто придерживался левых политических взглядов, пытались как-то примирить свои симпатии к шахтерам с неприятием их агрессивной тактики, делавшей все общество заложником их борьбы. Могла ли эволюционная теория что-либо сказать об этой важной дилемме? В течение предыдущего десятилетия вышел целый ряд научно-популярных книг и документальных фильмов, авторы которых предпринимали смелые попытки применить дарвиновскую теорию к проблеме альтруизма и эгоизма, а также общественного и личного блага, но при этом, к сожалению, понимали эту теорию совершенно превратно. Главная ошибка, которую все они допускали, была той или иной разновидностью “эволюционного панглоссизма”.

Покойный ныне Джон Мейнард Смит, мой друг и учитель, рассказывал о своем собственном учителе – великом Джоне Бёрдоне Сандерсоне Холдейне, что тот высмеивал популярность трех ошибочных или, по крайней мере, спорных “теорем”: теоремы тети Джобиски (из Эдварда Лира), гласящей: “Это общеизвестный факт, что…”[113], теоремы Балабона (из Льюиса Кэрролла), утверждающей: “То, что трижды сказал, то и есть”[114], и теоремы Панглосса (из Вольтера), успокаивающей, что “Всё к лучшему в этом лучшем из возможных миров”.

Эволюционные панглоссисты в общих чертах понимают, что естественный отбор неплохо работает, делая живых существ приспособленными к занятию своим делом – жизнью. Альбатросы кажутся прекрасными плодами замысла по созданию существ, летающих над водой, а пингвины – замысла по созданию существ, летающих, напротив, под водой (я пишу эти строки на корабле в Антарктике и время от времени смотрю в бинокль на этих пернатых виртуозов). Но панглоссисты забывают (и об этом действительно нетрудно забыть), что вырабатываемая естественным отбором приспособленность относится к особям, а не к видам. Отбор и правда имеет тенденцию делать особей приспособленными к полету, плаванию, выживанию, размножению – и так далее. Но у нас нет никаких оснований ожидать, что естественный отбор будет делать виды приспособленными к тому, чтобы избегать вымирания, уравновешивать соотношение полов, ограничивать ради общего блага численность популяций, экономить запасы пищи и беречь окружающую среду в интересах будущих поколений. Приписывать все это естественному отбору значит впадать в панглоссизм. Более успешное выживание групп может быть следствием более успешного выживания особей, но это следствие будет лишь счастливым побочным эффектом. На выживание групп работа естественного отбора не направлена.

Впасть в эту ошибку просто, потому что мы, люди, наделены умением прогнозировать будущее и способностью судить о том, какие наши действия в дальнейшем могут пойти на пользу нашему виду, или нашему городу, или нашей стране, или всему человечеству, или какому-либо иному объединению или группе людей. Мы в состоянии предвидеть, что чрезмерный промысел рыбы в конечном итоге может повредить всем рыболовам. Мы в состоянии предугадать, что ограничение рождаемости может обеспечить нам лучшую жизнь в будущем, потому что, если людей будет меньше, в распоряжении каждого из них окажется больше ресурсов. Мы в состоянии принять решение ограничить себя в чем-либо сегодня ради выгоды, которую это принесет в будущем. Но естественный отбор прогнозировать будущее не способен.

Предлагалась, разумеется, и панглоссистская версия теории естественного отбора. Если бы она была верна, мир и правда мог бы стать чем-то вроде “лучшего из возможных миров”. Но она, к сожалению, неверна. По крайней мере одна из целей, которые я преследовал, когда писал “Эгоистичный ген”, состояла именно в том, чтобы убедить своих читателей в неверности этой версии – так называемой теории группового отбора. Этим безумно притягательным заблуждением – “великой ошибкой группового отбора” (ВОГО) – были насквозь пронизаны вышедшая в 1964 году популярная книга Конрада Лоренца “Агрессия” и бестселлеры Роберта Ардри “Территориальный императив” и “Общественный договор”, в которых меня особенно раздражало сочетание ошибочных выводов и превосходного английского, которым они излагались[115]. Я решил написать книгу на ту же тему, что и “Общественный договор” Ардри, но основанную не на ВОГО, а на строгой теории естественного отбора. Я надеялся исправить этой книгой вред, причиненный Ардри и Лоренцем, а также множеством выходивших в то время документальных фильмов, которые с таким постоянством распространяли данное заблуждение, что в другой своей книге я даже назвал его “теоремой Би-би-си”.

Я был слишком хорошо знаком с панглоссизмом и ВОГО, потому что еженедельно сталкивался с ними в эссе своих студентов. Более того, когда я был студентом колледжа, я и сам вплетал во многие свои эссе ошибочную идею о том, что в естественном отборе по-настоящему важно именно выживание видов (и ни один из моих наставников не замечал этой ошибки). Когда я начал писать “Эгоистичный ген”, я мечтал изменить сложившееся положение дел, но меня пугало осознание, что для этого моя книга должна быть написана не хуже “Общественного договора” Ардри и продаваться не хуже “Агрессии” Лоренца. Я в шутку называл свою будущую книгу “мой бестселлер”, нисколько не веря, что она действительно станет таковым, но сознательно обуздывая свои мечтания некоторой самоиронией.

Естественный отбор – чисто механический, автоматический процесс. Этот процесс постоянно наполняет мир тем, что приспособлено к выживанию, и устраняет из него то, что к выживанию не приспособлено. Естественный отбор не умеет прогнозировать будущее, но наш мозг умеет, и именно поэтому панглоссизм обладает для нас такой притягательностью. Наш мозг может мучительно раздумывать о далеком будущем и предвидеть катастрофу грядущего столетия, которую вызовет наше безответственное поведение сегодня. Естественному отбору это недоступно. Он не в состоянии ни о чем мучительно раздумывать, а может только слепо благоприятствовать получению выгоды в ближайшем будущем, потому что каждое следующее поколение автоматически наполняется потомством тех представителей предыдущего, которые делали все, что нужно, чтобы в ближайшей перспективе произвести потомство успешнее, чем другие.

Если же внимательно и пристально рассмотреть то, что именно происходит при стремительной смене поколений, наш взор будет неумолимо привлечен к генам, на уровне которых на самом деле и работает естественный отбор. Естественный отбор автоматически благоприятствует своекорыстию тех единиц, которые имеют шанс пройти сквозь фильтр поколений и выжить, сохранившись и в далеком будущем. В эволюции жизни на нашей планете такими единицами оказываются гены. Вот как я писал об этом в книге “Эгоистичный ген”, где ввел термин “машина выживания”, характеризующий роль, которую играют в эволюции отдельные организмы (смертные), в отличие от их генов (потенциально бессмертных):

Гены бессмертны. ‹…› ожидаемая продолжительность жизни генов должна измеряться не в десятках, а в тысячах и миллионах лет.

У видов, размножающихся половым путем, отдельная особь – слишком крупная и слишком преходящая генетическая единица, чтобы ее можно было назвать значимой единицей естественного отбора. Группа индивидуумов – еще более крупная единица. С генетической точки зрения индивидуумы и группы подобны тучам на небе или пыльным бурям в пустыне. Это временные агрегации или федерации. Они не остаются стабильными в эволюционном масштабе времени. Популяции могут сохраняться довольно долго, но они постоянно смешиваются с другими популяциями, утрачивая при этом свою идентичность. Кроме того, они подвержены эволюционному изменению изнутри. Популяция недостаточно дискретна, чтобы служить единицей естественного отбора, и недостаточно стабильна и однородна, чтобы оказаться “отобранной” в ущерб другой популяции.

Отдельный организм кажется достаточно дискретным, пока он живет, но, боже, как недолго это длится! Каждый индивидуум уникален. Эволюция невозможна, если все, чем вы располагаете, – выбор между организмами, каждый из которых имеется лишь в одном экземпляре! Половое размножение – это не репликация. Точно так же, как данная популяция “загрязнена” другими популяциями, так и потомство данного индивидуума “загрязнено” потомством его полового партнера. В ваших детях от вас лишь половина, в ваших внуках – лишь четверть. По прошествии нескольких поколений вы можете надеяться только на то, что каждый из ваших многочисленных потомков будет нести в себе маленькую частичку, полученную от вас, всего несколько генов, даже в том случае, если некоторые среди этих потомков будут носить вашу фамилию.

Индивидуумы не вечны – они преходящи. Хромосомы также уходят в небытие, подобно набору карт, розданных каждому из игроков и отыгранных вскоре после сдачи. Но с самими картами при тасовке ничего не происходит. Карты – это гены. Гены не разрушаются при кроссинговере, они просто меняют партнеров и продолжают двигаться дальше. Конечно, они движутся дальше. Это их работа. Они – репликаторы, а мы – машины, необходимые им для того, чтобы выжить. После того как мы выполнили свою задачу, нас отбрасывают. Но гены – выходцы из геологического времени, они здесь навеки.

Я уверился в истинности этой мысли десятилетием ранее, еще в 1966 году, сформулировав ее почти слово в слово в той лекции для студентов колледжа, о которой рассказывал в одной из предыдущих глав. На с. 235 я уже вспоминал, как упражнялся в красноречии, пытаясь убедить студентов, что бессмертие генов неизбежно следует из логики естественного отбора. Вот мои слова из той лекции. Можете убедиться, насколько похожи они на соответствующий, но более витиеватый отрывок из “Эгоистичного гена”.

В каком-то смысле гены бессмертны. Они передаются из поколения в поколение, перетасовываясь при каждой передаче от родителей потомкам. Организм всякого животного – лишь временное пристанище его генов, дальнейшее выживание которых зависит от выживания этого организма по крайней мере до тех пор, пока он не оставит потомства, передав их другому организму. ‹…› гены строят себе временное жилище, которое само по себе недолговечно, но служит им ровно столько, сколько нужно ‹…›. Итак, если использовать термины “эгоистичный” и “альтруистичный”, то один из базовых выводов, вытекающих из положений ортодоксального неодарвинизма, будет состоять в том, что гены должны быть “эгоистичны”.

Недавно я нашел текст этой своей лекции 1966 года (с той самой ободряющей пометкой Майка Каллена на полях) и с удивлением осознал, что, готовясь к лекции, я еще не читал книгу Джорджа Уильямса “Адаптация и естественный отбор”, опубликованную в том же году[116]:

Когда умер Сократ, перестал существовать не только его фенотип, но и его генотип. ‹…› Значение этой утраты не умаляется тем, что Сократ мог оставить многочисленное потомство. Даже если его гены по-прежнему с нами, его генотипа больше нет, потому что мейоз и рекомбинация разрушают генотипы так же неумолимо, как смерть.

При половом размножении потомкам передаются лишь разрозненные фрагменты генотипа, которые снова дробятся на фрагменты при мейозе в следующем поколении. Если в них и можно выделить какую-либо далее неделимую единицу, то это (по определению) ген, как его понимают в отвлеченных терминах популяционной генетики.

Когда я наконец прочитал замечательную книгу Уильямса (стыдно признаться, лишь несколько лет спустя), строки о Сократе произвели на меня сильное впечатление, и, работая над своей книгой, я всячески воздавал должное значимости Уильямса, наряду с Гамильтоном, для развития представлений об эгоистичных генах.

Уильямс и Гамильтон обладали довольно схожими характерами: они оба были тихими, замкнутыми, скромными, глубокомысленными. Уильямс отличался достоинством и осанкой, многим людям напоминавшими Авраама Линкольна (возможно, также благодаря высокому лбу и характерной бородке). Гамильтон скорее вызывал в памяти милновского Иа-Иа. Но, когда я писал “Эгоистичный ген”, я еще не был знаком ни с Уильямсом, ни с Гамильтоном: я знал их лишь по публикациям, но уже сознавал огромную роль этих публикаций в развитии наших представлений об эволюции.

Поскольку гены потенциально бессмертны, если считать бессмертием сохранение точных копий, то разница между успешными и неуспешными генами принципиальна: именно она имеет значение в долгосрочной перспективе. Мир наполняется теми генами, которые хорошо приспособлены к тому, чтобы существовать и передаваться из поколения в поколение. На практике это означает хорошую способность сотрудничать с другими генами в деле строительства организмов, обладающих всем необходимым для выживания достаточно долгого, чтобы оставить потомство. При этом сами организмы представляют собой недолговечные машины, которые передают дальше сидящие в них гены. В “Эгоистичном гене” я постоянно использовал для обозначения организма свой термин “машина выживания”. Организм – это то, что реально действует: передвигается, демонстрирует то или иное поведение, занимается поисками, охотится, плавает, бегает, летает, выкармливает детенышей. И самое лучшее объяснение всех действий организма исходит из представления, что он запрограммирован катающимися в нем генами на то, чтобы сохранять их и передавать дальше до того, как сам этот организм умрет.

В своей книге я называл организмы “машинами выживания” и просто “машинами”. В связи с этим мне вспоминается один забавный случай, когда ко мне приехала команда телевизионщиков из Японии, чтобы взять интервью об “Эгоистичном гене”. Все они прибыли в Оксфорд из Лондона, набившись в одно черное такси, из каждого окна которого торчали треножники, прожектора и чуть ли не руки и ноги. Режиссер сообщил мне на ломаном английском (прибывшего с ним переводчика я вообще понять не мог, и он был с позором изгнан), что хочет снять меня разъезжающим по Оксфорду на такси. Это меня озадачило, и я спросил почему. “Хо! – ответил озадаченный, в свою очередь, режиссер. – Разве вы не автор таксомоторной теории эволюции?” Впоследствии мне пришло в голову, что японские переводчики моих книг, вероятно, перевели слово “машина” (vehicle) как “таксомотор”.

Само интервью тоже вышло довольно забавным. Я разъезжал на такси в одиночестве, если не считать оператора и звукооператора. За неимением официального переводчика не было и интервьюера, и меня попросили просто рассказывать что угодно об “Эгоистичном гене”, пока машина ехала по живописным улицам Оксфорда. Можно не сомневаться, что карта Лондона была надежно сохранена в памяти таксиста его внушительным гиппокампом, но Оксфорда он не знал. Поэтому мне пришлось выступать также в роли навигатора, и мой в остальном размеренный рассказ об эгоистичных генах то и дело прерывался моими же отчаянными возгласами “Здесь налево!” или “За светофором направо, а там во второй ряд!” Надеюсь, что незадачливого переводчика удалось отыскать до того, как вся команда вернулась в Лондон.

Я раскритиковал в “Эгоистичном гене” такой панглоссизм как идею о том, что у животных есть своего рода дар предвидения, позволяющий им преследовать долгосрочные интересы своего вида или группы. Проблема здесь не в том, что животные не могут сознательно “преследовать долгосрочные интересы”. Никто и не считает, что они делают это сознательно. Проблема в том, что многие ошибочно полагают, будто единицей, на максимальный успех которой работают эволюционные механизмы, может оказаться вид или группа. Биологи нередко с полным на то основанием пользуются метафорами вроде “преследования интересов”, подразумевая результаты действия дарвиновских механизмов. Но не всем удается правильно выделить тот уровень в иерархии жизни, на котором подобные метафоры применимы. Дарвиновские механизмы, как мы их теперь понимаем, предполагают возможность мысленно поставить себя на место отдельной особи и задаться вопросом: “Что нужно сделать в интересах распространения моих генов в следующих поколениях?”

В “Эгоистичном гене” полно воображаемых монологов, в которых то или иное гипотетическое животное “рассуждает”: “Следует ли мне поступить так или эдак?” Это “следует ли мне” означает не что иное, как “будет ли лучше для моих генов”. И так вполне можно говорить, но только оттого, что подобный вопрос можно переформулировать следующим образом: “Станет ли ген, заставляющий особь поступить так (в данной ситуации), чаще встречаться в генофонде?” Подобные монологи оправданны именно потому, что их можно переформулировать в терминах выживания генов.

Кто-то может понять вопрос “Следует ли мне поступить так или эдак?” как “Следует ли мне поступить так или эдак, чтобы продлить свою собственную жизнь?”. Но если долгая жизнь будет достигаться в ущерб размножению, то есть если долгожительство особи будет противопоставлено выживанию ее генов, естественный отбор не поддержит его. Размножение бывает опасным делом. Самцы фазанов обладают великолепной окраской для привлечения самок, но эта окраска привлекает и хищников. Тускло окрашенный, малозаметный самец, вероятно, проживет дольше, чем ярко окрашенный и неотразимо привлекательный. Но первый с большей вероятностью умрет, не оставив потомства, поэтому гены, делающие фазанов мужского пола безопасно тусклыми, с меньшей вероятностью передадутся следующим поколениям. При естественном отборе принципиальное значение имеет именно выживание генов.

Вот какие слова можно было бы с полным основанием вложить в клюв самца фазана: “Если я отращу себе тусклое оперение, я, вероятно, долго проживу, но не найду себе пары. Если же я отращу себе яркое оперение, то, вероятно, погибну молодым, но успею передать своим потомкам множество генов, в том числе гены яркого оперения. Следовательно, я должен «принять решение» отрастить яркое оперение”. Стоит ли говорить, что слова “принять решение” здесь означают не то, что обычно понимают под этими словами люди, когда имеют в виду себя? Осознанный выбор здесь не задействован. Подобные метафоры, относящиеся к уровню организма, могут сбивать с толку, но их позволительно использовать, если всегда помнить, как их можно переформулировать в терминах выживания генов. Ни один фазан на самом деле не решает, яркое или тусклое оперение ему отращивать. Но гены, делающие оперение ярким или тусклым, имеют разную вероятность выживания и передачи следующим поколениям фазанов.

Когда мы пытаемся разобраться в действиях животных, исходя из современных представлений о дарвиновских механизмах, бывает весьма удобно рассматривать самих животных как роботов, “думающих”, какие шаги им предпринять для передачи своих генов следующим поколениям. Такие шаги могут включать определенные формы поведения или отращивание органов определенного строения. Кроме того, бывает удобно метафорически представлять себе гены, “думающие”, какие шаги им предпринять для собственной передачи следующим поколениям. Такие шаги обычно включают воздействие на отдельные организмы путем изменения процессов эмбрионального развития.

Но у нас нет никаких оснований даже метафорически представлять себе животных, думающих о том, какие шаги им предпринять для сохранения своего вида или своей группы. Естественный отбор не предполагает избирательного выживания групп или видов. Он включает в себя лишь избирательное выживание генов. Поэтому уместны такие метафоры, как: “Если бы я был неким геном, что бы я сделал для собственного сохранения?” – или (в идеале означающие в точности то же самое): “Если бы я был неким организмом, что бы я сделал для сохранения своих генов?” Но совсем неуместны метафоры, подобные следующей: “Если бы я был неким организмом, что бы я сделал для сохранения своего вида?” Аналогичным образом неуместны (хотя и по другой причине) такие метафоры: “Если бы я был видом, то что бы я сделал для собственного сохранения?” Последняя метафора не годится потому, что виды, в отличие от отдельных организмов, даже в метафорическом смысле не ведут себя как деятельные существа, делающие что-либо, исходя из принятых решений. У видов нет ни мозгов, ни мышц, они представляют собой лишь наборы отдельных организмов, у которых мозги и мышцы имеются. Виды и группы – это не “машины”, в которых ездят гены. А вот организмы – “машины”.

Стоит отметить, что ни в своих лекциях, которые я читал в шестидесятых годах, ни в “Эгоистичном гене” я не подавал идею о гене – фундаментальной единице естественного отбора как что-то особенно новое. Я считал ее (прямым текстом говоря об этом) одним из положений, подразумеваемых ортодоксальным неодарвинизмом, то есть теорией эволюции, как она была впервые сформулирована в тридцатых годах Фишером, Холдейном, Райтом и другими отцами-основателями так называемой синтетической теории эволюции, в числе которых были также Эрнст Майр, Феодосий Добржанский, Джордж Гейлорд Симпсон и Джулиан Хаксли. Лишь позже, уже после публикации “Эгоистичного гена”, как критики, так и поклонники этой идеи стали считать ее революционной. В то время она не казалась мне таковой.

При этом, однако, следует добавить, что не все отцы-основатели синтетической теории эволюции сами четко представляли себе это важное положение, подразумеваемое совместно разработанной ими теорией. Такой влиятельный ученый-систематик, как Эрнст Майр, немец, работавший в Америке, прожил больше ста лет, но до последнего продолжал враждебно отзываться об идее гена как единицы отбора. Из его возражений у меня создавалось ощущение, что он превратно ее понимал. А Джулиан Хаксли, предложивший для неодарвинизма название “современный синтез”[117], был, сам того до конца не осознавая, закоренелым приверженцем идеи группового отбора. Еще в студенческие годы, едва познакомившись с великим Питером Медаваром, я был поражен, услышав прелестное святотатство, высказанное в характерной для него манере, исполненной достоинства и одновременно проказливой: “Беда Джулиана в том, что на самом деле он не понимает, в чем суть эволюции”. Сказать такое – об одном из Хаксли! Я не поверил своим ушам и, как вы можете убедиться, до сих пор не забыл этот случай. Впоследствии я услышал подобное мнение (хотя и не о Хаксли) от еще одного нобелевского лауреата, французского специалиста по молекулярной биологии Жака Моно, который сказал: “Беда с естественным отбором в том, что все думают, будто понимают, что это такое”.

Я уже упоминал, что начал работать над “Эгоистичным геном” во время вынужденного перерыва в своих опытах со сверчками из-за отключений электричества. У меня была завершена только первая глава, когда я случайно познакомился с одним из редакторов издательства “Аллен энд Ануин”. Он прибыл на оксфордское отделение зоологии с регулярным визитом для переговоров о возможных публикациях книг, и я рассказал ему о своем находящемся в зачаточной стадии проекте. Он сел и тут же прочитал мою первую главу, которая ему понравилась, после чего посоветовал мне непременно продолжать. Но вскоре (в каком-то узком смысле – к сожалению, а в других смыслах – к счастью) забастовки прекратились, и электричество снова включили. Я засунул написанную главу в ящик и забыл о ней, вернувшись к своим исследованиям сверчков.

В течение следующих двух лет я время от времени думал, не вернуться ли мне к работе над книгой. Особенно сильно мне этого хотелось, когда я читал и освещал в своих лекциях новые публикации, которые начали появляться в начале семидесятых и оказались замечательно созвучными замыслу моей зарождавшейся книги. Наиболее примечательными были статьи молодого американского биолога Роберта Триверса и заслуженного британского профессора Джона Мейнарда Смита. Оба автора успешно использовали упоминавшийся парой страниц выше мысленный прием (философ Дэниэл Деннет теперь назвал бы это интуитивным насосом)[118]: представлять себе, что отдельный организм ведет себя так, будто сознательно вычисляет наилучшую тактику для сохранения и умножения своих генов.

Триверс рассматривал каждое животное так, как будто оно намеренно рассчитывает применительно к своим действиям то, что экономисты называют альтернативными издержками. Каждый детеныш требует определенных издержек, таких как пища (учитывая время и усилия, затраченные на ее добывание) или защита от хищников и связанный с нею риск. Триверс объединил все эти издержки в один параметр, который назвал родительским вкладом (parental investment), или РВ. Важнейшее наблюдение Триверса состояло в том, что РВ неизбежно подразумевает альтернативные издержки, то есть вклад в каждого детеныша следует оценивать через упущенные в ходе его выращивания вложения в других детенышей. На основе этих представлений Триверс разработал остроумную теорию конфликта родителей и потомства. В соответствии с этой теорией, например, решение о том, когда матери перестать кормить детеныша молоком, должно быть предметом “разногласий” между матерью и детенышем, которые будут вести себя как последовательные экономисты, чья “функция выгоды” есть долгосрочное выживание собственных генов. Мать “хочет” перестать кормить детеныша молоком раньше, чем этого “хочет” детеныш, потому что для нее б?льшую, чем для него, “ценность” имеют его будущие братья и сестры, которым будет выгодно, чтобы его раньше перестали кормить. Для самого детеныша будущие братья и сестры тоже имеют “ценность”, но вдвое меньшую, чем для его матери, – в соответствии с правилом Гамильтона. Поэтому ближе к концу кормления детеныша молоком наступает конфликтный период – непростой этап перехода от фазы, когда обе стороны “согласны”, что кормление должно продолжаться, к фазе, когда обе стороны “согласны”, что его пора прекратить. В течение конфликтного периода, когда мать “хочет” перестать кормить детеныша молоком, а детеныш “не хочет” этого, мы должны наблюдать в поведении животных признаки скрытой битвы. Кстати, замечу, что через много лет после публикации “Эгоистичного гена” австралийский биолог Дэвид Хейг остроумно продемонстрировал, что многие нарушения беременности можно объяснить подобным триверсовским конфликтом, происходящим в утробе матери, только в данном случае касающимся не прекращения кормления молоком, а другими аспектами распределения ресурсов, которых всегда не хватает.

Тема конфликта родителей и потомства подходила для моей книги как нельзя лучше, и уже упомянутая блистательная статья Триверса стала одним из стимулов, побудивших меня достать рукопись первой главы из ящика, где она томилась со времен окончания последней забастовки. Теперь этой теме посвящена восьмая глава “Эгоистичного гена” (“Битва поколений”). Девятая глава (“Битва полов”) тоже содержит идеи Триверса, в данном случае касающиеся разницы в воображаемых вычислениях самцами и самками своих альтернативных издержек. Например, в какой ситуации самец может бросить свою спутницу с ребенком “на произвол судьбы” ради поиска другой самки? Триверс также повлиял на десятую главу (“Почеши мне спину, а я тебя оседлаю”). Его статья по теме этой главы – взаимном альтруизме – была одной из первых, в которых было показано, что родственный отбор не единственный эволюционный фактор, способствующий альтруизму. Огромную роль в возникновении альтруизма может также играть взаимность (плата добром за добро), работающая, в отличие от родственного отбора, и в межвидовых взаимодействиях. Так Триверс, наряду с Гамильтоном и Уильямсом, оказался в числе четырех авторов, более всех повлиявших на “Эгоистичный ген”. Кроме того, я попросил Триверса написать предисловие к моей книге, что он любезно согласился сделать, хотя к тому времени мы с ним еще ни разу не встречались.

Четвертым был Джон Мейнард Смит, впоследствии ставший одним из моих любимых наставников. Еще в детстве мне попала в руки его книга, которую он называл “мой маленький пингвин”[119], и на меня произвела большое впечатление фотография улыбающегося автора: настоящий чокнутый профессор с гривой волос, так же косо сидящей у него на голове, как и трубка, сидящая у него во рту, и в толстых круглых очках, которые не худо было бы протереть. Этот типаж сразу вызвал у меня симпатию. Еще мне понравилась биографическая справка, сообщавшая, что когда-то он работал авиаинженером, но бросил это дело и снова поступил в университет, чтобы получить биологическое образование, поскольку заметил, что “авиация – это шумно и старомодно”. Много лет спустя издательство Кембриджского университета подготовило новое издание той книги (“Теория эволюции”), и мне оказали высокую честь, доверив написать к ней предисловие[120]. В нем я рассказал об этом светлом человеке следующее:

Читатели “университетских романов” знают, что конференции – это мероприятия, где ученые показывают себя с наихудшей стороны, особенно когда собираются в баре, который демонстрирует нам научное сообщество в миниатюре. Они разбиваются на группки, распределяются по потайным углам и ведут задушевные беседы не о науке, а о “бессрочных контрактах” (так они называют работу) и “финансировании” (так они называют деньги). Если же им все-таки случается говорить на профессиональные темы, очень часто они делают это не для того, чтобы поделиться знаниями, а лишь для того, чтобы произвести впечатление. Джон Мейнард Смит представляет собой замечательное, блестящее, великолепное исключение из этого правила. Он ценит яркие идеи больше денег, а понятный язык – больше наукообразного жаргона. Вокруг него всегда собирается толпа активных, смеющихся студентов и молодых ученых обоих полов. Выбросьте из головы доклады и семинары, к черту автобусные экскурсии к местным достопримечательностям, забудьте о проекторах и радиомикрофонах: если вы организуете конференцию, по-настоящему нужно совсем немногое – чтобы там был Джон Мейнард Смит и чтобы нашелся добротный просторный бар. Если окажется, что намеченные вами даты ему неудобны, необходимо перенести конференцию на другие дни. Не обязательно, чтобы он официально выступил с докладом (хотя он делает это потрясающе), и не обязательно, чтобы он председательствовал на одной из сессий (хотя и это он делает замечательно, да к тому же ведет сессии вдумчиво и доброжелательно, украшая их остроумными замечаниями). Чтобы ваша конференция удалась, достаточно, чтобы он в ней участвовал. Он очарует и развлечет молодых ученых, выслушает их, вдохновит, поддует угасающий интерес, и они отправятся по своим лабораториям или по своим грязным полям, исполненные живого энтузиазма, и увлеченно будут проверять новые идеи, которыми он с ними щедро поделился.

Однако в самом начале мои отношения с Джоном были не такими уж радужными. Я познакомился с ним в 1966 году, когда проходил у него собеседование в Сассекском университете. Он был там деканом биологического отделения, на которое у меня был шанс устроиться на работу. В то время я уже более или менее решил, что поеду в Беркли. Но в Сассексе освободилось место, и работавший там Ричард Эндрю, тоже занимавшийся поведением животных, всячески уговаривал меня подать заявку на вакантную должность. Мне это было лестно, и, хотя я сказал Ричарду, что, скорее всего, поеду в Беркли, он заверил меня, что ничего плохого не будет, если я все-таки съезжу в Сассекс на собеседование. И я подумал: “Черт возьми, почему бы и нет?” Боюсь, что такое отношение к работе, на которую я пытался устроиться, произвело плохое впечатление на Мейнарда Смита. В ходе собеседования я заявил, что не буду читать лекции по систематике животных. Он ответил, что это одна из обязанностей того, кто получит обсуждаемую должность, на что я довольно нахально сообщил, что мне уже предложили работу в Беркли и я вообще не знаю, зачем прохожу это собеседование. Он не обиделся и доброжелательно общался со мной позже за обедом, на который они с Ричардом Эндрю меня пригласили, но все же, как я уже сказал, это было не самое хорошее начало отношений, впоследствии, впрочем, переросших в искреннюю дружбу.

В начале семидесятых Мейнард Смит начал работу над большой серией статей, в которой он и его соавторы, в частности Джеффри Паркер и Джордж Прайс, разработали для решения ряда эволюционных проблем новую версию математической теории игр. Их идеи великолепно сочетались с представлениями об эгоистичных генах, и статьи Мейнарда Смита тоже послужили для меня одним из главных стимулов, заставивших смахнуть пыль с заброшенной рукописи первой главы и написать целую книгу.

Главным вкладом Мейнарда Смита в мою книгу стала концепция эволюционно стабильной стратегии (ЭСС). Под стратегией здесь понимается запрограммированное правило. Мейнард Смит разработал математические модели, в которых подобные стратегии, получившие такие названия, как (для конкретного случая соперничества между животными) Ястреб, Голубь, Отпорщик или Задира, испытываются в виртуальном мире, где они взаимодействуют друг с другом. Опять же, здесь важно понимать, что при этом отнюдь не предполагается, будто животные, следующие подобным стратегиям, делают это сознательно или понимают, зачем это нужно. Но каждая стратегия встречается в популяции с некоторой частотой (как гены в генофонде, хотя в подобных моделях связь стратегий с ДНК в явном виде не задействована). Эти частоты меняются в зависимости от выигрышей и штрафов. В социологии и экономике, для которых первоначально и была разработана теория игр, выигрыш можно рассматривать в денежном эквиваленте. В эволюционной теории игр выигрыш имеет особое значение: он предполагает репродуктивный успех, то есть высокий выигрыш той или иной стратегии приводит к повышению ее частоты в популяции.

Но вот что главное – успешной стратегией совсем не обязательно оказывается та, которая побеждает в тех или иных конкретных состязаниях с другими стратегиями. Успешной становится та, что в итоге начинает преобладать в популяции. А поскольку численно преобладающая стратегия по определению будет чаще всего сталкиваться с представителями ее самой, она останется преобладающей лишь в том случае, если окажется успешной во взаимодействиях с представителями ее же самой. Именно в этом и состоит эволюционная стабильность, предполагаемая эволюционно стабильной стратегией Мейнарда Смита. ЭСС должны быть широко распространены в природе, потому что, если стратегия эволюционно нестабильна, она будет постепенно вытесняться из популяции более успешными стратегиями, размножающимися быстрее.

Я не стану подробно рассказывать здесь об эволюционной теории игр, потому что уже сделал это в “Эгоистичном гене”, это же касается и идей Триверса о родительском вкладе. Здесь достаточно просто упомянуть, что работы Триверса и Мейнарда Смита, опубликованные в начале семидесятых, оживили мой интерес к идеям Гамильтона, вдохновившим меня в шестидесятых, и заставили вернуться к работе над книгой, первая глава которой провалялась в ящике стола с тех пор, как закончились забастовки и отключения света. Эволюционная теория игр Мейнарда Смита стала главной темой главы об агрессии и источником моего вдохновения при обсуждении многих других тем в последующих главах.

И вот наконец в 1975 году, завершив статью об иерархической организации, я взял полагавшийся мне годичный отпуск и каждое утро садился дома за пишущую машинку, погружаясь в работу над “Эгоистичным геном”. Надо сказать, что я так углубился в эту работу, что пропустил заседание сотрудников Нового колледжа, на котором состоялись выборы нового директора. Один из моих коллег ненадолго покинул заседание, чтобы по телефону сообщить мне, что голоса должны разделиться почти поровну, и умолять меня поскорее прийти. Теперь мне представляется, что, хотя отпуск и позволял мне отсутствовать на том заседании, с моей стороны это было самонадеянно и безответственно. Я потратил бы всего несколько часов, а последствия моего никому не отданного голоса могли бы ощущаться многие годы. По счастью, в итоге избран был все же именно тот человек, за которого я стал бы голосовать (причем он оказался замечательным директором), так что моя совесть свободна от груза вины за измененный ход истории колледжа. На самом деле его соперник тоже был бы отличным директором, а кроме того, сделал бы последующие заседания весьма забавными, потому что по праву считался самым остроумным человеком во всем Оксфорде.

Я писал “Эгоистичный ген” в состоянии творческой горячки. Завершив три или четыре главы, я обратился к своему другу Десмонду Моррису с просьбой помочь мне с изданием книги. Будучи сам феерически успешным автором, Моррис без труда устроил мне свидание с заслуженным лондонским издателем Томом Машлером. Я встретился с ним в его заставленном книгами кабинете с высоким потолком в здании издательства “Джонатан Кейп” в Лондоне. Машлер прочитал написанные мною главы, и они ему понравились, но он стал уговаривать меня изменить название, объясняя, что слово “эгоистичный” имеет “негативную окраску”. Не лучше ли было бы назвать мою книгу “Бессмертный ген”? Теперь мне кажется, что он, возможно, был прав. Не могу вспомнить, почему я не последовал его совету. Мне, наверное, стоило это сделать.

Как бы там ни было, в итоге я не стал обращаться к нему со своей книгой, потому что проблема ее издания вскоре вышла из-под моего контроля. Однажды за обедом в Новом колледже профессор теоретической физики Роджер Эллиотт (теперь сэр Роджер) сказал мне, что слыхал о моей работе над книгой, и расспросил меня о ней. Я немного рассказал ему о своем замысле, и было похоже, что он заинтересовался. Эллиотт был членом совета представителей при издательстве Оксфордского университета, и он сообщил о моей книге Майклу Роджерсу, превосходному редактору, поистине достойному этого древнего издательства. Майкл написал мне и попросил прислать ему уже написанные главы. Я так и сделал.

Дальнейшее было подобно урагану. Все началось с характерного громкого голоса по телефону: “Я прочитал ваши главы. С тех пор не могу спать. Я ДОЛЖЕН ИЗДАТЬ ЭТУ КНИГУ!” Может быть, кого-то и оттолкнул бы подобный способ убеждать, но только не меня. Майкл явно был издателем в моем вкусе. Я подписал договор и с удвоенным усердием продолжил работу над книгой.

Ныне мне трудно понять, как нам удавалось нести груз литературного труда в докомпьютерную эпоху. Едва ли не каждое предложение, которое я пишу, я затем переписываю, играя словами, меняя их порядок, вычеркивая и перерабатывая. Я перечитываю свои тексты как одержимый, подвергая их чему-то вроде дарвиновского отбора, который, как я полагаю и надеюсь, улучшает их с каждым разом. Даже набирая новое предложение, я удаляю и меняю не меньше половины слов еще до того, как довожу его до конца. Я всегда так делал. Но если компьютер подходит для такого стиля работы как нельзя лучше и сам текст после каждого редактирования остается чистым и красивым, при использовании пишущей машинки из него получалась ужасная мешанина. Ножницы и скотч шли в ход не реже, чем сама машинка. Разрастающийся машинописный текст моей книги был испещрен зачеркиваниями в виде “xxxxxxx”, рукописными вставками, кружками и стрелочками, переносящими фрагменты в другое место, и полосками бумаги, неизящно подклеенными на полях и внизу страниц. В наши дни можно подумать, будто одно из необходимых условий сочинительства состоит в том, чтобы у автора была возможность легко читать свой собственный текст. Пока мы работали на бумаге, это казалось невозможным. Но самое загадочное, что с тех пор, как появились компьютеры и текстовые процессоры, литературный стиль в целом как будто нисколько не улучшился. Как же так?

“Эгоистичный ген” был дважды начисто перепечатан на машинке руками Пэт Серл, заботливой секретарши, работавшей у нас в группе исследований поведения животных. Оба чистовых варианта направлялись Майклу Роджерсу и возвращались от него с полезными рукописными замечаниями. В частности, он вычеркнул некоторые напыщенные фрагменты, в которых мне по молодости и от избытка энтузиазма совершенно не удалось соблюсти меру. Питер Медавар, сравнивая ученого с органистом, писал, что “пальцы представителя естественных наук, в отличие от пальцев историка, никогда не должны соскальзывать в сторону восьмифутового регистра”. Заключение второй главы “Эгоистичного гена” осталось одним из самых витиеватых пассажей в научно-популярной литературе, и мне стыдно вспоминать (к счастью, не сохранившийся) абзац, который следовал за ним. Вот тот умеренно напыщенный фрагмент, который устоял против редакторского карандаша Майкла, прошедшегося по крайностям моего текста. Вторая глава посвящена возникновению жизни и самозарождению в первичном бульоне “репликаторов”, которые затем переселились в мир “машин выживания” – живых организмов.

Должен ли был иметься какой-то предел постепенному совершенствованию способов и материальных средств, использовавшихся репликаторами для продолжения собственного существования на свете? Времени для совершенствования, очевидно, было предостаточно. А какие фантастические механизмы самосохранения принесут грядущие тысячелетия? Какова судьба древних репликаторов теперь, спустя четыре миллиарда лет? Они не вымерли, ибо они – непревзойденные мастера в искусстве выживания. Но не надо искать их в океане, они давно перестали свободно и непринужденно парить в его водах. Теперь они собраны в огромные колонии и обитают в полной безопасности в гигантских неуклюжих роботах, отгороженные от внешнего мира, общаясь с ним извилистыми непрямыми путями и воздействуя на него с помощью дистанционного управления. Они присутствуют в вас и во мне. Они создали нас, наши души и тела, и единственный смысл нашего существования – их сохранение. Они прошли длинный путь, эти репликаторы. Теперь они существуют под названием генов, а мы служим для них машинами выживания.

Этот абзац кратко описывает главную метафору, которая легла в основу всей книги, а кроме того, передает ее научно-фантастический дух. Я даже начал свое предисловие со слов о научной фантастике:

Эту книгу следует читать почти так, как если бы это была научная фантастика. Она задумана с целью поразить воображение. Но это не научная фантастика, это наука. Мое отношение к правде точно выражает избитая фраза “превосходит самую смелую фантазию”. Мы всего лишь машины для выживания, самоходные транспортные средства, слепо запрограммированные на сохранение эгоистичных молекул, известных под названием генов. Это истина, которая все еще продолжает изумлять меня. Несмотря на то что она известна мне уже не один год, я никак не могу к ней привыкнуть. Хочется надеяться, что мне хотя бы удастся привести в изумление других.

Похожим настроением проникнуто и начало первой главы:

Разумная жизнь на той или иной планете достигает зрелости, когда ее носители впервые постигают смысл собственного существования. Если высшие существа из космоса когда-либо посетят Землю, первым вопросом, которым они зададутся с целью установить уровень нашей цивилизации, будет: “Удалось ли им уже открыть эволюцию?” Живые организмы существовали на Земле, не зная для чего, более трех миллиардов лет, прежде чем истина осенила наконец одного из них. Это был Чарльз Дарвин.

Нико Тинбергену, когда моя книга вышла и он прочитал ее, очень не понравились эти строки. Ему была противна сама мысль о человечестве как о разумном виде – так тяжело ему было осознавать, какое чудовищное воздействие мы оказали и продолжаем оказывать на окружающий мир. Но я же писал не об этом.

Мне следует кое-что сказать и о последней главе (“Мемы – новые репликаторы”). Учитывая, что во всех остальных главах основная роль отводилась генам, этим ведущим актерам театра эволюции, важно было, чтобы у читателя не создалось ощущения, будто репликатор непременно должен состоять из ДНК. Продолжая научно-фантастическую тему, которой открывалась моя книга, я обратил внимание на то, что на других планетах жизнь может эволюционировать за счет совсем иной системы самовоспроизведения, но эта система, какой бы она ни была, должна обладать определенным рядом свойств, таких как высокая точность копирования.

Если бы в 1975 году уже были изобретены компьютерные вирусы, я мог бы привести в качестве примера именно их. Но их еще не было, и в поисках аналога я обратил внимание на такой новый первичный бульон, как человеческая культура:

Но надо ли нам отправляться в далекие миры в поисках репликаторов иного типа и, следовательно, иных типов эволюции? Мне думается, что репликатор нового типа недавно возник именно на нашей планете. Пока он находится в детском возрасте, еще неуклюже барахтается в своем первичном бульоне, но эволюционирует с такой скоростью, что оставляет старый добрый ген далеко позади.

Новый бульон – это бульон человеческой культуры. Нам необходимо имя для нового репликатора, существительное, которое отражало бы идею о единице передачи культурного наследия, или о единице имитации. От подходящего греческого корня получается слово “мимема”, но мне хочется, чтобы слово было односложным, как и “ген”. Я надеюсь, что мои получившие классическое образование друзья простят мне, если я сокращу слово “мимема” до “мем”. Можно также связать его с “мемориалом”, “меморандумом” или с французским словом m?me [121]. Его следует произносить в рифму со словом “крем”.

Примерами мемов служат мелодии, идеи, модные словечки и выражения, способы варки похлебки или сооружения арок. Точно так же, как гены распространяются в генофонде, переходя из одного тела в другое с помощью сперматозоидов или яйцеклеток, мемы распространяются в том же смысле, переходя из одного мозга в другой с помощью процесса, который в широком смысле можно назвать имитацией.

Далее я обсудил различные способы применения идеи мемов, например распространение религии и ее передачу из поколения в поколение. При этом я видел свою главную задачу вовсе не в том, чтобы внести вклад в культурологию, а лишь в том, чтобы развенчать возможное ложное впечатление о генах как о единственных мыслимых репликаторах, которые могут лежать в основе работы дарвиновского механизма эволюции. Таким образом я пытался продвигать идею “вселенского дарвинизма” (так была озаглавлена моя более поздняя статья, основанная на лекции, которую я прочитал в 1982 году на конференции, приуроченной к столетию со дня смерти Дарвина). Тем не менее мне приятно, что философ Дэниэл Деннет, психолог Сьюзан Блэкмор и другие исследователи столь плодотворно продолжили разработку концепции мема. Издано уже более 30 книг, в названиях которых фигурирует слово “мем”, включенное ныне и в “Оксфордский словарь английского языка” (где применяют в качестве критерия факт использования слова в значительном числе публикаций без ссылок на автора и без определения).

Подготовка к публикации первой книги – головокружительная пора в жизни молодого автора. Много раз мне приходилось заходить в величественное здание издательства в стиле неоклассицизма на Уолтон-стрит, а иногда я ездил и в его лондонскую контору на Довер-стрит, где встречался с разными сотрудниками, задействованными в непростом деле производства книги, дизайна, рекламы и так далее. Когда дошло до обложки, научно-фантастический дух моей книги снова привел меня к дверям изящного дома с портиком Десмонда Морриса в северном пригороде Оксфорда. Десмонд – не только биолог, телеведущий, собиратель антропологических реликвий, непревзойденный рассказчик (неправдоподобных) историй[122] и автор бестселлеров, но и признанный художник-сюрреалист. Его картины создают безошибочное ощущение биологического взгляда на мир. Созданный им сюрреалистический ландшафт населен потусторонними существами, которые живут, передвигаются и эволюционируют – правда эволюционируют, ведь они меняются от картины к картине. Это было именно то что нужно для “Эгоистичного гена”. Десмонду было приятно, что я предложил ему стать дизайнером обложки моей книги, и мы с Майклом Роджерсом принялись рассматривать работы, висевшие у него на стенах и стоявшие в мастерской. Выбор картины “Долина Зарождения” был предопределен – не только ее яркими красками и образом рождения новой жизни, но и более приземленными соображениями: на ней как раз имелось удобное место для заголовка. Мы были рады выбрать эту картину, которая, по-моему, способствовала высоким продажам книги.

Так случилось, что у Десмонда именно в то время проходила выставка в небольшой галерее на Уолтон-стрит, неподалеку от здания издательства, и “Долина Зарождения” была одной из работ, которые продавались на этой выставке. Ее цена, 750 фунтов, в точности совпала с суммой аванса, выплаченного мне за книгу. Это совпадение невозможно было так оставить, поэтому после неоднократных визитов в галерею, в результате которых мне полюбились многие картины Десмонда, я купил “Долину Зарождения”. Мне кажется, Десмонда это несколько смутило, и он любезно подарил мне еще одну, немного похожую картину – “Возбуждатель”. Они неплохо сочетаются друг с другом.

“Эгоистичный ген” опубликовали осенью 1976 года. Мне было 35 лет. На книгу поступило множество рецензий, что было удивительно для первой работы неизвестного автора, и я по-прежнему плохо понимаю, чем она привлекла к себе столько внимания. Издательство не устраивало никаких торжеств по поводу ее выхода и никак о ней особенно не трубило. Через несколько месяцев после публикации на “Эгоистичный ген” обратил внимание Питер Джонс – один из продюсеров сериала “Горизонт”, этого флагмана научно-популярных программ Би-би-си. Питер предложил мне выступить в роли ведущего в документальном фильме, посвященном предмету моей книги, но в те времена я был слишком робок, чтобы рискнуть появиться на телевидении, и поэтому посоветовал обратиться к Джону Мейнарду Смиту. Смит хорошо справился с задачей (в характерной для него дружелюбной и увлекательной манере), и сделанный при его участии фильм, который так и назвали – “Эгоистичный ген”, – должно быть, существенно повысил продажи моей книги, по крайней мере на британском рынке. Но фильм вышел слишком поздно, чтобы повлиять на появившиеся в печати многочисленные рецензии на мою книгу.

Я больше так не делаю, но после выхода моей первой книги я завел себе альбом для рецензий и только что в очередной раз его пролистал. Рецензий появилось больше сотни, и, когда их перечитываешь, в целом не возникает ощущения, что речь идет о какой-то спорной книге, какой она многим кажется. Почти все рецензии были положительными. В числе первых рецензентов были психиатр Энтони Сторр, антропологи Лайонел Тайгер и Фрэнсис Хаксли (сын Джулиана), натуралист Брюс Кэмпбелл, а также философ Бернард Уильямс – один из самых остроумных и интересных собеседников, как я узнал через многие годы, разговор с которым любого может “поднять на новый уровень”. Недоброжелательные рецензии написали двое биологов, придерживающихся левых политических взглядов, Стивен Роуз и Ричард Левонтин, а также представитель противоположного края политического спектра Сирил Дарлингтон, чьи выпады оказались несколько более тонкими. Но подобные отзывы были редки. Большинство рецензентов поняли главный тезис книги, верно его интерпретировали и в целом очень работу хвалили. Меня особенно порадовали крайне доброжелательные рецензии Питера Медавара и Уильяма Гамильтона. Гамильтон даже обратил внимание на то самое заблуждение, против которого был направлен мой давний ответ Лоренцу, Ардри и последователям Панглосса шестидесятых годов, а также приверженцам “теоремы Би-би-си”[123]:

Эту книгу должен прочесть – и может прочесть – едва ли не каждый. В ней весьма искусно описан новый лик теории эволюции. Стиль книги в значительной степени легкий, необременительный, и хотя в последнее время в таком же стиле широкой публике подаются новые и порой сомнительные биологические факты, по моему мнению, она представляет собой более серьезное достижение. Автору удалось сделать почти невозможное: простым, ненаукообразным языком изложить некоторые довольно заумные и математизированные эволюционные идеи последнего времени. Через призму этой книги они наконец предстанут в широком контексте, удивляя и освежая взгляд даже многих профессиональных биологов, которым, возможно, кажется, что все это им уже известно. По крайней мере, так случилось с автором данной рецензии. И все же, еще раз повторю, эту книгу без труда сможет прочесть любой, кто обладает минимальными естественно-научными знаниями.

Никого на свете мне так не хотелось именно в этом смысле удивить, как “автора данной рецензии”. Кроме того, меня тронули приведенные им в конце стихи Вордсворта и Хаусмана, чей шропширский парень мне самому часто напоминал многогранную натуру Билла Гамильтона:

Издалека, с вечерних

И утренних небес

Звенящий ветер жизни

Принес меня, я здесь.

‹…›

Скажи, и я отвечу,

Ну как тебе помочь?

Пока звенящий ветер

Меня не сдует прочь.

Неплохая эпитафия для ученого-эволюциониста, а Билл Гамильтон был, наверное, величайшим эволюционистом второй половины XX века. Когда этот том автобиографии уже готовился к печати, я выудил из кипы старых бумаг настоящее сокровище: листок, на котором было что-то написано рукой Гамильтона. Это оказалась последняя страница конспекта одной из его лекций, где цитировалось еще одно стихотворение Хаусмана, “Бессмертная часть”, – как иллюстрация к идее бессмертного гена. Я не помню ни что это была за лекция, ни когда этот листок попал мне в руки, да и даты на нем нет. Его можно увидеть в онлайновом приложении к этой книге.

Через многие годы после выхода “Эгоистичного гена” я близко познакомился с Биллом, работая бок о бок с ним в Оксфорде и почти каждый день встречаясь за обедом в Новом колледже. Мне лестно, и я горд, что моя книга помогла донести некоторые из его блестящих идей до широкой аудитории. Но мне хочется надеяться, что она полезна еще и тем, что помогла многим из моих коллег-биологов научиться по-новому смотреть на предмет своих исследований. Если приехать на биостанцию где-нибудь в Серенгети, или в Антарктиде, или на Амазонке, или в Калахари и послушать, о чем исследователи беседуют вечером за кружкой пива, можно услышать, что в их разговор постоянно вплетается тема генов, – и мне приятно думать, что это неслучайно. Причем говорят они вовсе не о молекулярных выкрутасах ДНК (хотя это тоже интересно) – основополагающим допущением в их разговорах является то, что поведение изучаемых ими животных и растений направлено на сохранение генов и их умножение в будущих поколениях.

Бессмертный ген

В 1973 году Национальный профсоюз шахтеров объявил забастовку, вызвавшую в Великобритании серьезный кризис. В ходе этого кризиса правительство консерваторов, которое возглавлял Эдвард Хит, ввело в стране так называемую трехдневную неделю. В целях экономии запасов топлива расходы электроэнергии на все нужды, кроме важнейших, были ограничены. Мы получали электричество только три дня в неделю, и то с частыми перебоями. Заниматься своей работой со сверчками без электричества я не мог, но вполне мог писать, ведь в то время я делал это с помощью портативной пишущей машинки – на таком странном материале, как белые листы так называемой бумаги. Поэтому я решил временно приостановить исследования сверчков и сесть за свою первую книгу. Так на свет появился “Эгоистичный ген”.

Эгоизм и альтруизм, а также идея “общественного договора” были в то время у всех на слуху. Те из нас, кто придерживался левых политических взглядов, пытались как-то примирить свои симпатии к шахтерам с неприятием их агрессивной тактики, делавшей все общество заложником их борьбы. Могла ли эволюционная теория что-либо сказать об этой важной дилемме? В течение предыдущего десятилетия вышел целый ряд научно-популярных книг и документальных фильмов, авторы которых предпринимали смелые попытки применить дарвиновскую теорию к проблеме альтруизма и эгоизма, а также общественного и личного блага, но при этом, к сожалению, понимали эту теорию совершенно превратно. Главная ошибка, которую все они допускали, была той или иной разновидностью “эволюционного панглоссизма”.

Покойный ныне Джон Мейнард Смит, мой друг и учитель, рассказывал о своем собственном учителе – великом Джоне Бёрдоне Сандерсоне Холдейне, что тот высмеивал популярность трех ошибочных или, по крайней мере, спорных “теорем”: теоремы тети Джобиски (из Эдварда Лира), гласящей: “Это общеизвестный факт, что…”[102], теоремы Балабона (из Льюиса Кэрролла), утверждающей: “То, что трижды сказал, то и есть”[103], и теоремы Панглосса (из Вольтера), успокаивающей, что “Всё к лучшему в этом лучшем из возможных миров”.

Эволюционные панглоссисты в общих чертах понимают, что естественный отбор неплохо работает, делая живых существ приспособленными к занятию своим делом – жизнью. Альбатросы кажутся прекрасными плодами замысла по созданию существ, летающих над водой, а пингвины – замысла по созданию существ, летающих, напротив, под водой (я пишу эти строки на корабле в Антарктике и время от времени смотрю в бинокль на этих пернатых виртуозов). Но панглоссисты забывают (и об этом действительно нетрудно забыть), что вырабатываемая естественным отбором приспособленность относится к особям, а не к видам. Отбор и правда имеет тенденцию делать особей приспособленными к полету, плаванию, выживанию, размножению – и так далее. Но у нас нет никаких оснований ожидать, что естественный отбор будет делать виды приспособленными к тому, чтобы избегать вымирания, уравновешивать соотношение полов, ограничивать ради общего блага численность популяций, экономить запасы пищи и беречь окружающую среду в интересах будущих поколений. Приписывать все это естественному отбору значит впадать в панглоссизм. Более успешное выживание групп может быть следствием более успешного выживания особей, но это следствие будет лишь счастливым побочным эффектом. На выживание групп работа естественного отбора не направлена.

Впасть в эту ошибку просто, потому что мы, люди, наделены умением прогнозировать будущее и способностью судить о том, какие наши действия в дальнейшем могут пойти на пользу нашему виду, или нашему городу, или нашей стране, или всему человечеству, или какому-либо иному объединению или группе людей. Мы в состоянии предвидеть, что чрезмерный промысел рыбы в конечном итоге может повредить всем рыболовам. Мы в состоянии предугадать, что ограничение рождаемости может обеспечить нам лучшую жизнь в будущем, потому что, если людей будет меньше, в распоряжении каждого из них окажется больше ресурсов. Мы в состоянии принять решение ограничить себя в чем-либо сегодня ради выгоды, которую это принесет в будущем. Но естественный отбор прогнозировать будущее не способен.

Предлагалась, разумеется, и панглоссистская версия теории естественного отбора. Если бы она была верна, мир и правда мог бы стать чем-то вроде “лучшего из возможных миров”. Но она, к сожалению, неверна. По крайней мере одна из целей, которые я преследовал, когда писал “Эгоистичный ген”, состояла именно в том, чтобы убедить своих читателей в неверности этой версии – так называемой теории группового отбора. Этим безумно притягательным заблуждением – “великой ошибкой группового отбора” (ВОГО) – были насквозь пронизаны вышедшая в 1964 году популярная книга Конрада Лоренца “Агрессия” и бестселлеры Роберта Ардри “Территориальный императив” и “Общественный договор”, в которых меня особенно раздражало сочетание ошибочных выводов и превосходного английского, которым они излагались[104]. Я решил написать книгу на ту же тему, что и “Общественный договор” Ардри, но основанную не на ВОГО, а на строгой теории естественного отбора. Я надеялся исправить этой книгой вред, причиненный Ардри и Лоренцем, а также множеством выходивших в то время документальных фильмов, которые с таким постоянством распространяли данное заблуждение, что в другой своей книге я даже назвал его “теоремой Би-би-си”.

Я был слишком хорошо знаком с панглоссизмом и ВОГО, потому что еженедельно сталкивался с ними в эссе своих студентов. Более того, когда я был студентом колледжа, я и сам вплетал во многие свои эссе ошибочную идею о том, что в естественном отборе по-настоящему важно именно выживание видов (и ни один из моих наставников не замечал этой ошибки). Когда я начал писать “Эгоистичный ген”, я мечтал изменить сложившееся положение дел, но меня пугало осознание, что для этого моя книга должна быть написана не хуже “Общественного договора” Ардри и продаваться не хуже “Агрессии” Лоренца. Я в шутку называл свою будущую книгу “мой бестселлер”, нисколько не веря, что она действительно станет таковым, но сознательно обуздывая свои мечтания некоторой самоиронией.

Естественный отбор – чисто механический, автоматический процесс. Этот процесс постоянно наполняет мир тем, что приспособлено к выживанию, и устраняет из него то, что к выживанию не приспособлено. Естественный отбор не умеет прогнозировать будущее, но наш мозг умеет, и именно поэтому панглоссизм обладает для нас такой притягательностью. Наш мозг может мучительно раздумывать о далеком будущем и предвидеть катастрофу грядущего столетия, которую вызовет наше безответственное поведение сегодня. Естественному отбору это недоступно. Он не в состоянии ни о чем мучительно раздумывать, а может только слепо благоприятствовать получению выгоды в ближайшем будущем, потому что каждое следующее поколение автоматически наполняется потомством тех представителей предыдущего, которые делали все, что нужно, чтобы в ближайшей перспективе произвести потомство успешнее, чем другие.

Если же внимательно и пристально рассмотреть то, что именно происходит при стремительной смене поколений, наш взор будет неумолимо привлечен к генам, на уровне которых на самом деле и работает естественный отбор. Естественный отбор автоматически благоприятствует своекорыстию тех единиц, которые имеют шанс пройти сквозь фильтр поколений и выжить, сохранившись и в далеком будущем. В эволюции жизни на нашей планете такими единицами оказываются гены. Вот как я писал об этом в книге “Эгоистичный ген”, где ввел термин “машина выживания”, характеризующий роль, которую играют в эволюции отдельные организмы (смертные), в отличие от их генов (потенциально бессмертных):

Гены бессмертны. ‹…› ожидаемая продолжительность жизни генов должна измеряться не в десятках, а в тысячах и миллионах лет.

У видов, размножающихся половым путем, отдельная особь – слишком крупная и слишком преходящая генетическая единица, чтобы ее можно было назвать значимой единицей естественного отбора. Группа индивидуумов – еще более крупная единица. С генетической точки зрения индивидуумы и группы подобны тучам на небе или пыльным бурям в пустыне. Это временные агрегации или федерации. Они не остаются стабильными в эволюционном масштабе времени. Популяции могут сохраняться довольно долго, но они постоянно смешиваются с другими популяциями, утрачивая при этом свою идентичность. Кроме того, они подвержены эволюционному изменению изнутри. Популяция недостаточно дискретна, чтобы служить единицей естественного отбора, и недостаточно стабильна и однородна, чтобы оказаться “отобранной” в ущерб другой популяции.

Отдельный организм кажется достаточно дискретным, пока он живет, но, боже, как недолго это длится! Каждый индивидуум уникален. Эволюция невозможна, если все, чем вы располагаете, – выбор между организмами, каждый из которых имеется лишь в одном экземпляре! Половое размножение – это не репликация. Точно так же, как данная популяция “загрязнена” другими популяциями, так и потомство данного индивидуума “загрязнено” потомством его полового партнера. В ваших детях от вас лишь половина, в ваших внуках – лишь четверть. По прошествии нескольких поколений вы можете надеяться только на то, что каждый из ваших многочисленных потомков будет нести в себе маленькую частичку, полученную от вас, всего несколько генов, даже в том случае, если некоторые среди этих потомков будут носить вашу фамилию.

Индивидуумы не вечны – они преходящи. Хромосомы также уходят в небытие, подобно набору карт, розданных каждому из игроков и отыгранных вскоре после сдачи. Но с самими картами при тасовке ничего не происходит. Карты – это гены. Гены не разрушаются при кроссинговере, они просто меняют партнеров и продолжают двигаться дальше. Конечно, они движутся дальше. Это их работа. Они – репликаторы, а мы – машины, необходимые им для того, чтобы выжить. После того как мы выполнили свою задачу, нас отбрасывают. Но гены – выходцы из геологического времени, они здесь навеки.

Я уверился в истинности этой мысли десятилетием ранее, еще в 1966 году, сформулировав ее почти слово в слово в той лекции для студентов колледжа, о которой рассказывал в одной из предыдущих глав. На с. 235 я уже вспоминал, как упражнялся в красноречии, пытаясь убедить студентов, что бессмертие генов неизбежно следует из логики естественного отбора. Вот мои слова из той лекции. Можете убедиться, насколько похожи они на соответствующий, но более витиеватый отрывок из “Эгоистичного гена”.

В каком-то смысле гены бессмертны. Они передаются из поколения в поколение, перетасовываясь при каждой передаче от родителей потомкам. Организм всякого животного – лишь временное пристанище его генов, дальнейшее выживание которых зависит от выживания этого организма по крайней мере до тех пор, пока он не оставит потомства, передав их другому организму. ‹…› гены строят себе временное жилище, которое само по себе недолговечно, но служит им ровно столько, сколько нужно ‹…›. Итак, если использовать термины “эгоистичный” и “альтруистичный”, то один из базовых выводов, вытекающих из положений ортодоксального неодарвинизма, будет состоять в том, что гены должны быть “эгоистичны”.

Недавно я нашел текст этой своей лекции 1966 года (с той самой ободряющей пометкой Майка Каллена на полях) и с удивлением осознал, что, готовясь к лекции, я еще не читал книгу Джорджа Уильямса “Адаптация и естественный отбор”, опубликованную в том же году[105]:

Когда умер Сократ, перестал существовать не только его фенотип, но и его генотип. ‹…› Значение этой утраты не умаляется тем, что Сократ мог оставить многочисленное потомство. Даже если его гены по-прежнему с нами, его генотипа больше нет, потому что мейоз и рекомбинация разрушают генотипы так же неумолимо, как смерть.

При половом размножении потомкам передаются лишь разрозненные фрагменты генотипа, которые снова дробятся на фрагменты при мейозе в следующем поколении. Если в них и можно выделить какую-либо далее неделимую единицу, то это (по определению) ген, как его понимают в отвлеченных терминах популяционной генетики.

Когда я наконец прочитал замечательную книгу Уильямса (стыдно признаться, лишь несколько лет спустя), строки о Сократе произвели на меня сильное впечатление, и, работая над своей книгой, я всячески воздавал должное значимости Уильямса, наряду с Гамильтоном, для развития представлений об эгоистичных генах.

Уильямс и Гамильтон обладали довольно схожими характерами: они оба были тихими, замкнутыми, скромными, глубокомысленными. Уильямс отличался достоинством и осанкой, многим людям напоминавшими Авраама Линкольна (возможно, также благодаря высокому лбу и характерной бородке). Гамильтон скорее вызывал в памяти милновского Иа-Иа. Но, когда я писал “Эгоистичный ген”, я еще не был знаком ни с Уильямсом, ни с Гамильтоном: я знал их лишь по публикациям, но уже сознавал огромную роль этих публикаций в развитии наших представлений об эволюции.

Поскольку гены потенциально бессмертны, если считать бессмертием сохранение точных копий, то разница между успешными и неуспешными генами принципиальна: именно она имеет значение в долгосрочной перспективе. Мир наполняется теми генами, которые хорошо приспособлены к тому, чтобы существовать и передаваться из поколения в поколение. На практике это означает хорошую способность сотрудничать с другими генами в деле строительства организмов, обладающих всем необходимым для выживания достаточно долгого, чтобы оставить потомство. При этом сами организмы представляют собой недолговечные машины, которые передают дальше сидящие в них гены. В “Эгоистичном гене” я постоянно использовал для обозначения организма свой термин “машина выживания”. Организм – это то, что реально действует: передвигается, демонстрирует то или иное поведение, занимается поисками, охотится, плавает, бегает, летает, выкармливает детенышей. И самое лучшее объяснение всех действий организма исходит из представления, что он запрограммирован катающимися в нем генами на то, чтобы сохранять их и передавать дальше до того, как сам этот организм умрет.

В своей книге я называл организмы “машинами выживания” и просто “машинами”. В связи с этим мне вспоминается один забавный случай, когда ко мне приехала команда телевизионщиков из Японии, чтобы взять интервью об “Эгоистичном гене”. Все они прибыли в Оксфорд из Лондона, набившись в одно черное такси, из каждого окна которого торчали треножники, прожектора и чуть ли не руки и ноги. Режиссер сообщил мне на ломаном английском (прибывшего с ним переводчика я вообще понять не мог, и он был с позором изгнан), что хочет снять меня разъезжающим по Оксфорду на такси. Это меня озадачило, и я спросил почему. “Хо! – ответил озадаченный, в свою очередь, режиссер. – Разве вы не автор таксомоторной теории эволюции?” Впоследствии мне пришло в голову, что японские переводчики моих книг, вероятно, перевели слово “машина” (vehicle) как “таксомотор”.

Само интервью тоже вышло довольно забавным. Я разъезжал на такси в одиночестве, если не считать оператора и звукооператора. За неимением официального переводчика не было и интервьюера, и меня попросили просто рассказывать что угодно об “Эгоистичном гене”, пока машина ехала по живописным улицам Оксфорда. Можно не сомневаться, что карта Лондона была надежно сохранена в памяти таксиста его внушительным гиппокампом, но Оксфорда он не знал. Поэтому мне пришлось выступать также в роли навигатора, и мой в остальном размеренный рассказ об эгоистичных генах то и дело прерывался моими же отчаянными возгласами “Здесь налево!” или “За светофором направо, а там во второй ряд!” Надеюсь, что незадачливого переводчика удалось отыскать до того, как вся команда вернулась в Лондон.

Я раскритиковал в “Эгоистичном гене” такой панглоссизм как идею о том, что у животных есть своего рода дар предвидения, позволяющий им преследовать долгосрочные интересы своего вида или группы. Проблема здесь не в том, что животные не могут сознательно “преследовать долгосрочные интересы”. Никто и не считает, что они делают это сознательно. Проблема в том, что многие ошибочно полагают, будто единицей, на максимальный успех которой работают эволюционные механизмы, может оказаться вид или группа. Биологи нередко с полным на то основанием пользуются метафорами вроде “преследования интересов”, подразумевая результаты действия дарвиновских механизмов. Но не всем удается правильно выделить тот уровень в иерархии жизни, на котором подобные метафоры применимы. Дарвиновские механизмы, как мы их теперь понимаем, предполагают возможность мысленно поставить себя на место отдельной особи и задаться вопросом: “Что нужно сделать в интересах распространения моих генов в следующих поколениях?”

В “Эгоистичном гене” полно воображаемых монологов, в которых то или иное гипотетическое животное “рассуждает”: “Следует ли мне поступить так или эдак?” Это “следует ли мне” означает не что иное, как “будет ли лучше для моих генов”. И так вполне можно говорить, но только оттого, что подобный вопрос можно переформулировать следующим образом: “Станет ли ген, заставляющий особь поступить так (в данной ситуации), чаще встречаться в генофонде?” Подобные монологи оправданны именно потому, что их можно переформулировать в терминах выживания генов.

Кто-то может понять вопрос “Следует ли мне поступить так или эдак?” как “Следует ли мне поступить так или эдак, чтобы продлить свою собственную жизнь?”. Но если долгая жизнь будет достигаться в ущерб размножению, то есть если долгожительство особи будет противопоставлено выживанию ее генов, естественный отбор не поддержит его. Размножение бывает опасным делом. Самцы фазанов обладают великолепной окраской для привлечения самок, но эта окраска привлекает и хищников. Тускло окрашенный, малозаметный самец, вероятно, проживет дольше, чем ярко окрашенный и неотразимо привлекательный. Но первый с большей вероятностью умрет, не оставив потомства, поэтому гены, делающие фазанов мужского пола безопасно тусклыми, с меньшей вероятностью передадутся следующим поколениям. При естественном отборе принципиальное значение имеет именно выживание генов.

Вот какие слова можно было бы с полным основанием вложить в клюв самца фазана: “Если я отращу себе тусклое оперение, я, вероятно, долго проживу, но не найду себе пары. Если же я отращу себе яркое оперение, то, вероятно, погибну молодым, но успею передать своим потомкам множество генов, в том числе гены яркого оперения. Следовательно, я должен «принять решение» отрастить яркое оперение”. Стоит ли говорить, что слова “принять решение” здесь означают не то, что обычно понимают под этими словами люди, когда имеют в виду себя? Осознанный выбор здесь не задействован. Подобные метафоры, относящиеся к уровню организма, могут сбивать с толку, но их позволительно использовать, если всегда помнить, как их можно переформулировать в терминах выживания генов. Ни один фазан на самом деле не решает, яркое или тусклое оперение ему отращивать. Но гены, делающие оперение ярким или тусклым, имеют разную вероятность выживания и передачи следующим поколениям фазанов.

Когда мы пытаемся разобраться в действиях животных, исходя из современных представлений о дарвиновских механизмах, бывает весьма удобно рассматривать самих животных как роботов, “думающих”, какие шаги им предпринять для передачи своих генов следующим поколениям. Такие шаги могут включать определенные формы поведения или отращивание органов определенного строения. Кроме того, бывает удобно метафорически представлять себе гены, “думающие”, какие шаги им предпринять для собственной передачи следующим поколениям. Такие шаги обычно включают воздействие на отдельные организмы путем изменения процессов эмбрионального развития.

Но у нас нет никаких оснований даже метафорически представлять себе животных, думающих о том, какие шаги им предпринять для сохранения своего вида или своей группы. Естественный отбор не предполагает избирательного выживания групп или видов. Он включает в себя лишь избирательное выживание генов. Поэтому уместны такие метафоры, как: “Если бы я был неким геном, что бы я сделал для собственного сохранения?” – или (в идеале означающие в точности то же самое): “Если бы я был неким организмом, что бы я сделал для сохранения своих генов?” Но совсем неуместны метафоры, подобные следующей: “Если бы я был неким организмом, что бы я сделал для сохранения своего вида?” Аналогичным образом неуместны (хотя и по другой причине) такие метафоры: “Если бы я был видом, то что бы я сделал для собственного сохранения?” Последняя метафора не годится потому, что виды, в отличие от отдельных организмов, даже в метафорическом смысле не ведут себя как деятельные существа, делающие что-либо, исходя из принятых решений. У видов нет ни мозгов, ни мышц, они представляют собой лишь наборы отдельных организмов, у которых мозги и мышцы имеются. Виды и группы – это не “машины”, в которых ездят гены. А вот организмы – “машины”.

Стоит отметить, что ни в своих лекциях, которые я читал в шестидесятых годах, ни в “Эгоистичном гене” я не подавал идею о гене – фундаментальной единице естественного отбора как что-то особенно новое. Я считал ее (прямым текстом говоря об этом) одним из положений, подразумеваемых ортодоксальным неодарвинизмом, то есть теорией эволюции, как она была впервые сформулирована в тридцатых годах Фишером, Холдейном, Райтом и другими отцами-основателями так называемой синтетической теории эволюции, в числе которых были также Эрнст Майр, Феодосий Добржанский, Джордж Гейлорд Симпсон и Джулиан Хаксли. Лишь позже, уже после публикации “Эгоистичного гена”, как критики, так и поклонники этой идеи стали считать ее революционной. В то время она не казалась мне таковой.

При этом, однако, следует добавить, что не все отцы-основатели синтетической теории эволюции сами четко представляли себе это важное положение, подразумеваемое совместно разработанной ими теорией. Такой влиятельный ученый-систематик, как Эрнст Майр, немец, работавший в Америке, прожил больше ста лет, но до последнего продолжал враждебно отзываться об идее гена как единицы отбора. Из его возражений у меня создавалось ощущение, что он превратно ее понимал. А Джулиан Хаксли, предложивший для неодарвинизма название “современный синтез”[106], был, сам того до конца не осознавая, закоренелым приверженцем идеи группового отбора. Еще в студенческие годы, едва познакомившись с великим Питером Медаваром, я был поражен, услышав прелестное святотатство, высказанное в характерной для него манере, исполненной достоинства и одновременно проказливой: “Беда Джулиана в том, что на самом деле он не понимает, в чем суть эволюции”. Сказать такое – об одном из Хаксли! Я не поверил своим ушам и, как вы можете убедиться, до сих пор не забыл этот случай. Впоследствии я услышал подобное мнение (хотя и не о Хаксли) от еще одного нобелевского лауреата, французского специалиста по молекулярной биологии Жака Моно, который сказал: “Беда с естественным отбором в том, что все думают, будто понимают, что это такое”.

Я уже упоминал, что начал работать над “Эгоистичным геном” во время вынужденного перерыва в своих опытах со сверчками из-за отключений электричества. У меня была завершена только первая глава, когда я случайно познакомился с одним из редакторов издательства “Аллен энд Ануин”. Он прибыл на оксфордское отделение зоологии с регулярным визитом для переговоров о возможных публикациях книг, и я рассказал ему о своем находящемся в зачаточной стадии проекте. Он сел и тут же прочитал мою первую главу, которая ему понравилась, после чего посоветовал мне непременно продолжать. Но вскоре (в каком-то узком смысле – к сожалению, а в других смыслах – к счастью) забастовки прекратились, и электричество снова включили. Я засунул написанную главу в ящик и забыл о ней, вернувшись к своим исследованиям сверчков.

В течение следующих двух лет я время от времени думал, не вернуться ли мне к работе над книгой. Особенно сильно мне этого хотелось, когда я читал и освещал в своих лекциях новые публикации, которые начали появляться в начале семидесятых и оказались замечательно созвучными замыслу моей зарождавшейся книги. Наиболее примечательными были статьи молодого американского биолога Роберта Триверса и заслуженного британского профессора Джона Мейнарда Смита. Оба автора успешно использовали упоминавшийся парой страниц выше мысленный прием (философ Дэниэл Деннет теперь назвал бы это интуитивным насосом)[107]: представлять себе, что отдельный организм ведет себя так, будто сознательно вычисляет наилучшую тактику для сохранения и умножения своих генов.

Триверс рассматривал каждое животное так, как будто оно намеренно рассчитывает применительно к своим действиям то, что экономисты называют альтернативными издержками. Каждый детеныш требует определенных издержек, таких как пища (учитывая время и усилия, затраченные на ее добывание) или защита от хищников и связанный с нею риск. Триверс объединил все эти издержки в один параметр, который назвал родительским вкладом (parental investment), или РВ. Важнейшее наблюдение Триверса состояло в том, что РВ неизбежно подразумевает альтернативные издержки, то есть вклад в каждого детеныша следует оценивать через упущенные в ходе его выращивания вложения в других детенышей. На основе этих представлений Триверс разработал остроумную теорию конфликта родителей и потомства. В соответствии с этой теорией, например, решение о том, когда матери перестать кормить детеныша молоком, должно быть предметом “разногласий” между матерью и детенышем, которые будут вести себя как последовательные экономисты, чья “функция выгоды” есть долгосрочное выживание собственных генов. Мать “хочет” перестать кормить детеныша молоком раньше, чем этого “хочет” детеныш, потому что для нее б?льшую, чем для него, “ценность” имеют его будущие братья и сестры, которым будет выгодно, чтобы его раньше перестали кормить. Для самого детеныша будущие братья и сестры тоже имеют “ценность”, но вдвое меньшую, чем для его матери, – в соответствии с правилом Гамильтона. Поэтому ближе к концу кормления детеныша молоком наступает конфликтный период – непростой этап перехода от фазы, когда обе стороны “согласны”, что кормление должно продолжаться, к фазе, когда обе стороны “согласны”, что его пора прекратить. В течение конфликтного периода, когда мать “хочет” перестать кормить детеныша молоком, а детеныш “не хочет” этого, мы должны наблюдать в поведении животных признаки скрытой битвы. Кстати, замечу, что через много лет после публикации “Эгоистичного гена” австралийский биолог Дэвид Хейг остроумно продемонстрировал, что многие нарушения беременности можно объяснить подобным триверсовским конфликтом, происходящим в утробе матери, только в данном случае касающимся не прекращения кормления молоком, а другими аспектами распределения ресурсов, которых всегда не хватает.

Тема конфликта родителей и потомства подходила для моей книги как нельзя лучше, и уже упомянутая блистательная статья Триверса стала одним из стимулов, побудивших меня достать рукопись первой главы из ящика, где она томилась со времен окончания последней забастовки. Теперь этой теме посвящена восьмая глава “Эгоистичного гена” (“Битва поколений”). Девятая глава (“Битва полов”) тоже содержит идеи Триверса, в данном случае касающиеся разницы в воображаемых вычислениях самцами и самками своих альтернативных издержек. Например, в какой ситуации самец может бросить свою спутницу с ребенком “на произвол судьбы” ради поиска другой самки? Триверс также повлиял на десятую главу (“Почеши мне спину, а я тебя оседлаю”). Его статья по теме этой главы – взаимном альтруизме – была одной из первых, в которых было показано, что родственный отбор не единственный эволюционный фактор, способствующий альтруизму. Огромную роль в возникновении альтруизма может также играть взаимность (плата добром за добро), работающая, в отличие от родственного отбора, и в межвидовых взаимодействиях. Так Триверс, наряду с Гамильтоном и Уильямсом, оказался в числе четырех авторов, более всех повлиявших на “Эгоистичный ген”. Кроме того, я попросил Триверса написать предисловие к моей книге, что он любезно согласился сделать, хотя к тому времени мы с ним еще ни разу не встречались.

Четвертым был Джон Мейнард Смит, впоследствии ставший одним из моих любимых наставников. Еще в детстве мне попала в руки его книга, которую он называл “мой маленький пингвин”[108], и на меня произвела большое впечатление фотография улыбающегося автора: настоящий чокнутый профессор с гривой волос, так же косо сидящей у него на голове, как и трубка, сидящая у него во рту, и в толстых круглых очках, которые не худо было бы протереть. Этот типаж сразу вызвал у меня симпатию. Еще мне понравилась биографическая справка, сообщавшая, что когда-то он работал авиаинженером, но бросил это дело и снова поступил в университет, чтобы получить биологическое образование, поскольку заметил, что “авиация – это шумно и старомодно”. Много лет спустя издательство Кембриджского университета подготовило новое издание той книги (“Теория эволюции”), и мне оказали высокую честь, доверив написать к ней предисловие[109]. В нем я рассказал об этом светлом человеке следующее:

Читатели “университетских романов” знают, что конференции – это мероприятия, где ученые показывают себя с наихудшей стороны, особенно когда собираются в баре, который демонстрирует нам научное сообщество в миниатюре. Они разбиваются на группки, распределяются по потайным углам и ведут задушевные беседы не о науке, а о “бессрочных контрактах” (так они называют работу) и “финансировании” (так они называют деньги). Если же им все-таки случается говорить на профессиональные темы, очень часто они делают это не для того, чтобы поделиться знаниями, а лишь для того, чтобы произвести впечатление. Джон Мейнард Смит представляет собой замечательное, блестящее, великолепное исключение из этого правила. Он ценит яркие идеи больше денег, а понятный язык – больше наукообразного жаргона. Вокруг него всегда собирается толпа активных, смеющихся студентов и молодых ученых обоих полов. Выбросьте из головы доклады и семинары, к черту автобусные экскурсии к местным достопримечательностям, забудьте о проекторах и радиомикрофонах: если вы организуете конференцию, по-настоящему нужно совсем немногое – чтобы там был Джон Мейнард Смит и чтобы нашелся добротный просторный бар. Если окажется, что намеченные вами даты ему неудобны, необходимо перенести конференцию на другие дни. Не обязательно, чтобы он официально выступил с докладом (хотя он делает это потрясающе), и не обязательно, чтобы он председательствовал на одной из сессий (хотя и это он делает замечательно, да к тому же ведет сессии вдумчиво и доброжелательно, украшая их остроумными замечаниями). Чтобы ваша конференция удалась, достаточно, чтобы он в ней участвовал. Он очарует и развлечет молодых ученых, выслушает их, вдохновит, поддует угасающий интерес, и они отправятся по своим лабораториям или по своим грязным полям, исполненные живого энтузиазма, и увлеченно будут проверять новые идеи, которыми он с ними щедро поделился.

Однако в самом начале мои отношения с Джоном были не такими уж радужными. Я познакомился с ним в 1966 году, когда проходил у него собеседование в Сассекском университете. Он был там деканом биологического отделения, на которое у меня был шанс устроиться на работу. В то время я уже более или менее решил, что поеду в Беркли. Но в Сассексе освободилось место, и работавший там Ричард Эндрю, тоже занимавшийся поведением животных, всячески уговаривал меня подать заявку на вакантную должность. Мне это было лестно, и, хотя я сказал Ричарду, что, скорее всего, поеду в Беркли, он заверил меня, что ничего плохого не будет, если я все-таки съезжу в Сассекс на собеседование. И я подумал: “Черт возьми, почему бы и нет?” Боюсь, что такое отношение к работе, на которую я пытался устроиться, произвело плохое впечатление на Мейнарда Смита. В ходе собеседования я заявил, что не буду читать лекции по систематике животных. Он ответил, что это одна из обязанностей того, кто получит обсуждаемую должность, на что я довольно нахально сообщил, что мне уже предложили работу в Беркли и я вообще не знаю, зачем прохожу это собеседование. Он не обиделся и доброжелательно общался со мной позже за обедом, на который они с Ричардом Эндрю меня пригласили, но все же, как я уже сказал, это было не самое хорошее начало отношений, впоследствии, впрочем, переросших в искреннюю дружбу.

В начале семидесятых Мейнард Смит начал работу над большой серией статей, в которой он и его соавторы, в частности Джеффри Паркер и Джордж Прайс, разработали для решения ряда эволюционных проблем новую версию математической теории игр. Их идеи великолепно сочетались с представлениями об эгоистичных генах, и статьи Мейнарда Смита тоже послужили для меня одним из главных стимулов, заставивших смахнуть пыль с заброшенной рукописи первой главы и написать целую книгу.

Главным вкладом Мейнарда Смита в мою книгу стала концепция эволюционно стабильной стратегии (ЭСС). Под стратегией здесь понимается запрограммированное правило. Мейнард Смит разработал математические модели, в которых подобные стратегии, получившие такие названия, как (для конкретного случая соперничества между животными) Ястреб, Голубь, Отпорщик или Задира, испытываются в виртуальном мире, где они взаимодействуют друг с другом. Опять же, здесь важно понимать, что при этом отнюдь не предполагается, будто животные, следующие подобным стратегиям, делают это сознательно или понимают, зачем это нужно. Но каждая стратегия встречается в популяции с некоторой частотой (как гены в генофонде, хотя в подобных моделях связь стратегий с ДНК в явном виде не задействована). Эти частоты меняются в зависимости от выигрышей и штрафов. В социологии и экономике, для которых первоначально и была разработана теория игр, выигрыш можно рассматривать в денежном эквиваленте. В эволюционной теории игр выигрыш имеет особое значение: он предполагает репродуктивный успех, то есть высокий выигрыш той или иной стратегии приводит к повышению ее частоты в популяции.

Но вот что главное – успешной стратегией совсем не обязательно оказывается та, которая побеждает в тех или иных конкретных состязаниях с другими стратегиями. Успешной становится та, что в итоге начинает преобладать в популяции. А поскольку численно преобладающая стратегия по определению будет чаще всего сталкиваться с представителями ее самой, она останется преобладающей лишь в том случае, если окажется успешной во взаимодействиях с представителями ее же самой. Именно в этом и состоит эволюционная стабильность, предполагаемая эволюционно стабильной стратегией Мейнарда Смита. ЭСС должны быть широко распространены в природе, потому что, если стратегия эволюционно нестабильна, она будет постепенно вытесняться из популяции более успешными стратегиями, размножающимися быстрее.

Я не стану подробно рассказывать здесь об эволюционной теории игр, потому что уже сделал это в “Эгоистичном гене”, это же касается и идей Триверса о родительском вкладе. Здесь достаточно просто упомянуть, что работы Триверса и Мейнарда Смита, опубликованные в начале семидесятых, оживили мой интерес к идеям Гамильтона, вдохновившим меня в шестидесятых, и заставили вернуться к работе над книгой, первая глава которой провалялась в ящике стола с тех пор, как закончились забастовки и отключения света. Эволюционная теория игр Мейнарда Смита стала главной темой главы об агрессии и источником моего вдохновения при обсуждении многих других тем в последующих главах.

И вот наконец в 1975 году, завершив статью об иерархической организации, я взял полагавшийся мне годичный отпуск и каждое утро садился дома за пишущую машинку, погружаясь в работу над “Эгоистичным геном”. Надо сказать, что я так углубился в эту работу, что пропустил заседание сотрудников Нового колледжа, на котором состоялись выборы нового директора. Один из моих коллег ненадолго покинул заседание, чтобы по телефону сообщить мне, что голоса должны разделиться почти поровну, и умолять меня поскорее прийти. Теперь мне представляется, что, хотя отпуск и позволял мне отсутствовать на том заседании, с моей стороны это было самонадеянно и безответственно. Я потратил бы всего несколько часов, а последствия моего никому не отданного голоса могли бы ощущаться многие годы. По счастью, в итоге избран был все же именно тот человек, за которого я стал бы голосовать (причем он оказался замечательным директором), так что моя совесть свободна от груза вины за измененный ход истории колледжа. На самом деле его соперник тоже был бы отличным директором, а кроме того, сделал бы последующие заседания весьма забавными, потому что по праву считался самым остроумным человеком во всем Оксфорде.

Я писал “Эгоистичный ген” в состоянии творческой горячки. Завершив три или четыре главы, я обратился к своему другу Десмонду Моррису с просьбой помочь мне с изданием книги. Будучи сам феерически успешным автором, Моррис без труда устроил мне свидание с заслуженным лондонским издателем Томом Машлером. Я встретился с ним в его заставленном книгами кабинете с высоким потолком в здании издательства “Джонатан Кейп” в Лондоне. Машлер прочитал написанные мною главы, и они ему понравились, но он стал уговаривать меня изменить название, объясняя, что слово “эгоистичный” имеет “негативную окраску”. Не лучше ли было бы назвать мою книгу “Бессмертный ген”? Теперь мне кажется, что он, возможно, был прав. Не могу вспомнить, почему я не последовал его совету. Мне, наверное, стоило это сделать.

Как бы там ни было, в итоге я не стал обращаться к нему со своей книгой, потому что проблема ее издания вскоре вышла из-под моего контроля. Однажды за обедом в Новом колледже профессор теоретической физики Роджер Эллиотт (теперь сэр Роджер) сказал мне, что слыхал о моей работе над книгой, и расспросил меня о ней. Я немного рассказал ему о своем замысле, и было похоже, что он заинтересовался. Эллиотт был членом совета представителей при издательстве Оксфордского университета, и он сообщил о моей книге Майклу Роджерсу, превосходному редактору, поистине достойному этого древнего издательства. Майкл написал мне и попросил прислать ему уже написанные главы. Я так и сделал.

Дальнейшее было подобно урагану. Все началось с характерного громкого голоса по телефону: “Я прочитал ваши главы. С тех пор не могу спать. Я ДОЛЖЕН ИЗДАТЬ ЭТУ КНИГУ!” Может быть, кого-то и оттолкнул бы подобный способ убеждать, но только не меня. Майкл явно был издателем в моем вкусе. Я подписал договор и с удвоенным усердием продолжил работу над книгой.

Ныне мне трудно понять, как нам удавалось нести груз литературного труда в докомпьютерную эпоху. Едва ли не каждое предложение, которое я пишу, я затем переписываю, играя словами, меняя их порядок, вычеркивая и перерабатывая. Я перечитываю свои тексты как одержимый, подвергая их чему-то вроде дарвиновского отбора, который, как я полагаю и надеюсь, улучшает их с каждым разом. Даже набирая новое предложение, я удаляю и меняю не меньше половины слов еще до того, как довожу его до конца. Я всегда так делал. Но если компьютер подходит для такого стиля работы как нельзя лучше и сам текст после каждого редактирования остается чистым и красивым, при использовании пишущей машинки из него получалась ужасная мешанина. Ножницы и скотч шли в ход не реже, чем сама машинка. Разрастающийся машинописный текст моей книги был испещрен зачеркиваниями в виде “xxxxxxx”, рукописными вставками, кружками и стрелочками, переносящими фрагменты в другое место, и полосками бумаги, неизящно подклеенными на полях и внизу страниц. В наши дни можно подумать, будто одно из необходимых условий сочинительства состоит в том, чтобы у автора была возможность легко читать свой собственный текст. Пока мы работали на бумаге, это казалось невозможным. Но самое загадочное, что с тех пор, как появились компьютеры и текстовые процессоры, литературный стиль в целом как будто нисколько не улучшился. Как же так?

“Эгоистичный ген” был дважды начисто перепечатан на машинке руками Пэт Серл, заботливой секретарши, работавшей у нас в группе исследований поведения животных. Оба чистовых варианта направлялись Майклу Роджерсу и возвращались от него с полезными рукописными замечаниями. В частности, он вычеркнул некоторые напыщенные фрагменты, в которых мне по молодости и от избытка энтузиазма совершенно не удалось соблюсти меру. Питер Медавар, сравнивая ученого с органистом, писал, что “пальцы представителя естественных наук, в отличие от пальцев историка, никогда не должны соскальзывать в сторону восьмифутового регистра”. Заключение второй главы “Эгоистичного гена” осталось одним из самых витиеватых пассажей в научно-популярной литературе, и мне стыдно вспоминать (к счастью, не сохранившийся) абзац, который следовал за ним. Вот тот умеренно напыщенный фрагмент, который устоял против редакторского карандаша Майкла, прошедшегося по крайностям моего текста. Вторая глава посвящена возникновению жизни и самозарождению в первичном бульоне “репликаторов”, которые затем переселились в мир “машин выживания” – живых организмов.

Должен ли был иметься какой-то предел постепенному совершенствованию способов и материальных средств, использовавшихся репликаторами для продолжения собственного существования на свете? Времени для совершенствования, очевидно, было предостаточно. А какие фантастические механизмы самосохранения принесут грядущие тысячелетия? Какова судьба древних репликаторов теперь, спустя четыре миллиарда лет? Они не вымерли, ибо они – непревзойденные мастера в искусстве выживания. Но не надо искать их в океане, они давно перестали свободно и непринужденно парить в его водах. Теперь они собраны в огромные колонии и обитают в полной безопасности в гигантских неуклюжих роботах, отгороженные от внешнего мира, общаясь с ним извилистыми непрямыми путями и воздействуя на него с помощью дистанционного управления. Они присутствуют в вас и во мне. Они создали нас, наши души и тела, и единственный смысл нашего существования – их сохранение. Они прошли длинный путь, эти репликаторы. Теперь они существуют под названием генов, а мы служим для них машинами выживания.

Этот абзац кратко описывает главную метафору, которая легла в основу всей книги, а кроме того, передает ее научно-фантастический дух. Я даже начал свое предисловие со слов о научной фантастике:

Эту книгу следует читать почти так, как если бы это была научная фантастика. Она задумана с целью поразить воображение. Но это не научная фантастика, это наука. Мое отношение к правде точно выражает избитая фраза “превосходит самую смелую фантазию”. Мы всего лишь машины для выживания, самоходные транспортные средства, слепо запрограммированные на сохранение эгоистичных молекул, известных под названием генов. Это истина, которая все еще продолжает изумлять меня. Несмотря на то что она известна мне уже не один год, я никак не могу к ней привыкнуть. Хочется надеяться, что мне хотя бы удастся привести в изумление других.

Похожим настроением проникнуто и начало первой главы:

Разумная жизнь на той или иной планете достигает зрелости, когда ее носители впервые постигают смысл собственного существования. Если высшие существа из космоса когда-либо посетят Землю, первым вопросом, которым они зададутся с целью установить уровень нашей цивилизации, будет: “Удалось ли им уже открыть эволюцию?” Живые организмы существовали на Земле, не зная для чего, более трех миллиардов лет, прежде чем истина осенила наконец одного из них. Это был Чарльз Дарвин.

Нико Тинбергену, когда моя книга вышла и он прочитал ее, очень не понравились эти строки. Ему была противна сама мысль о человечестве как о разумном виде – так тяжело ему было осознавать, какое чудовищное воздействие мы оказали и продолжаем оказывать на окружающий мир. Но я же писал не об этом.

Мне следует кое-что сказать и о последней главе (“Мемы – новые репликаторы”). Учитывая, что во всех остальных главах основная роль отводилась генам, этим ведущим актерам театра эволюции, важно было, чтобы у читателя не создалось ощущения, будто репликатор непременно должен состоять из ДНК. Продолжая научно-фантастическую тему, которой открывалась моя книга, я обратил внимание на то, что на других планетах жизнь может эволюционировать за счет совсем иной системы самовоспроизведения, но эта система, какой бы она ни была, должна обладать определенным рядом свойств, таких как высокая точность копирования.

Если бы в 1975 году уже были изобретены компьютерные вирусы, я мог бы привести в качестве примера именно их. Но их еще не было, и в поисках аналога я обратил внимание на такой новый первичный бульон, как человеческая культура:

Но надо ли нам отправляться в далекие миры в поисках репликаторов иного типа и, следовательно, иных типов эволюции? Мне думается, что репликатор нового типа недавно возник именно на нашей планете. Пока он находится в детском возрасте, еще неуклюже барахтается в своем первичном бульоне, но эволюционирует с такой скоростью, что оставляет старый добрый ген далеко позади.

Новый бульон – это бульон человеческой культуры. Нам необходимо имя для нового репликатора, существительное, которое отражало бы идею о единице передачи культурного наследия, или о единице имитации. От подходящего греческого корня получается слово “мимема”, но мне хочется, чтобы слово было односложным, как и “ген”. Я надеюсь, что мои получившие классическое образование друзья простят мне, если я сокращу слово “мимема” до “мем”. Можно также связать его с “мемориалом”, “меморандумом” или с французским словом m?me [124]. Его следует произносить в рифму со словом “крем”.

Примерами мемов служат мелодии, идеи, модные словечки и выражения, способы варки похлебки или сооружения арок. Точно так же, как гены распространяются в генофонде, переходя из одного тела в другое с помощью сперматозоидов или яйцеклеток, мемы распространяются в том же смысле, переходя из одного мозга в другой с помощью процесса, который в широком смысле можно назвать имитацией.

Далее я обсудил различные способы применения идеи мемов, например распространение религии и ее передачу из поколения в поколение. При этом я видел свою главную задачу вовсе не в том, чтобы внести вклад в культурологию, а лишь в том, чтобы развенчать возможное ложное впечатление о генах как о единственных мыслимых репликаторах, которые могут лежать в основе работы дарвиновского механизма эволюции. Таким образом я пытался продвигать идею “вселенского дарвинизма” (так была озаглавлена моя более поздняя статья, основанная на лекции, которую я прочитал в 1982 году на конференции, приуроченной к столетию со дня смерти Дарвина). Тем не менее мне приятно, что философ Дэниэл Деннет, психолог Сьюзан Блэкмор и другие исследователи столь плодотворно продолжили разработку концепции мема. Издано уже более 30 книг, в названиях которых фигурирует слово “мем”, включенное ныне и в “Оксфордский словарь английского языка” (где применяют в качестве критерия факт использования слова в значительном числе публикаций без ссылок на автора и без определения).

Подготовка к публикации первой книги – головокружительная пора в жизни молодого автора. Много раз мне приходилось заходить в величественное здание издательства в стиле неоклассицизма на Уолтон-стрит, а иногда я ездил и в его лондонскую контору на Довер-стрит, где встречался с разными сотрудниками, задействованными в непростом деле производства книги, дизайна, рекламы и так далее. Когда дошло до обложки, научно-фантастический дух моей книги снова привел меня к дверям изящного дома с портиком Десмонда Морриса в северном пригороде Оксфорда. Десмонд – не только биолог, телеведущий, собиратель антропологических реликвий, непревзойденный рассказчик (неправдоподобных) историй[110] и автор бестселлеров, но и признанный художник-сюрреалист. Его картины создают безошибочное ощущение биологического взгляда на мир. Созданный им сюрреалистический ландшафт населен потусторонними существами, которые живут, передвигаются и эволюционируют – правда эволюционируют, ведь они меняются от картины к картине. Это было именно то что нужно для “Эгоистичного гена”. Десмонду было приятно, что я предложил ему стать дизайнером обложки моей книги, и мы с Майклом Роджерсом принялись рассматривать работы, висевшие у него на стенах и стоявшие в мастерской. Выбор картины “Долина Зарождения” был предопределен – не только ее яркими красками и образом рождения новой жизни, но и более приземленными соображениями: на ней как раз имелось удобное место для заголовка. Мы были рады выбрать эту картину, которая, по-моему, способствовала высоким продажам книги.

Так случилось, что у Десмонда именно в то время проходила выставка в небольшой галерее на Уолтон-стрит, неподалеку от здания издательства, и “Долина Зарождения” была одной из работ, которые продавались на этой выставке. Ее цена, 750 фунтов, в точности совпала с суммой аванса, выплаченного мне за книгу. Это совпадение невозможно было так оставить, поэтому после неоднократных визитов в галерею, в результате которых мне полюбились многие картины Десмонда, я купил “Долину Зарождения”. Мне кажется, Десмонда это несколько смутило, и он любезно подарил мне еще одну, немного похожую картину – “Возбуждатель”. Они неплохо сочетаются друг с другом.

“Эгоистичный ген” опубликовали осенью 1976 года. Мне было 35 лет. На книгу поступило множество рецензий, что было удивительно для первой работы неизвестного автора, и я по-прежнему плохо понимаю, чем она привлекла к себе столько внимания. Издательство не устраивало никаких торжеств по поводу ее выхода и никак о ней особенно не трубило. Через несколько месяцев после публикации на “Эгоистичный ген” обратил внимание Питер Джонс – один из продюсеров сериала “Горизонт”, этого флагмана научно-популярных программ Би-би-си. Питер предложил мне выступить в роли ведущего в документальном фильме, посвященном предмету моей книги, но в те времена я был слишком робок, чтобы рискнуть появиться на телевидении, и поэтому посоветовал обратиться к Джону Мейнарду Смиту. Смит хорошо справился с задачей (в характерной для него дружелюбной и увлекательной манере), и сделанный при его участии фильм, который так и назвали – “Эгоистичный ген”, – должно быть, существенно повысил продажи моей книги, по крайней мере на британском рынке. Но фильм вышел слишком поздно, чтобы повлиять на появившиеся в печати многочисленные рецензии на мою книгу.

Я больше так не делаю, но после выхода моей первой книги я завел себе альбом для рецензий и только что в очередной раз его пролистал. Рецензий появилось больше сотни, и, когда их перечитываешь, в целом не возникает ощущения, что речь идет о какой-то спорной книге, какой она многим кажется. Почти все рецензии были положительными. В числе первых рецензентов были психиатр Энтони Сторр, антропологи Лайонел Тайгер и Фрэнсис Хаксли (сын Джулиана), натуралист Брюс Кэмпбелл, а также философ Бернард Уильямс – один из самых остроумных и интересных собеседников, как я узнал через многие годы, разговор с которым любого может “поднять на новый уровень”. Недоброжелательные рецензии написали двое биологов, придерживающихся левых политических взглядов, Стивен Роуз и Ричард Левонтин, а также представитель противоположного края политического спектра Сирил Дарлингтон, чьи выпады оказались несколько более тонкими. Но подобные отзывы были редки. Большинство рецензентов поняли главный тезис книги, верно его интерпретировали и в целом очень работу хвалили. Меня особенно порадовали крайне доброжелательные рецензии Питера Медавара и Уильяма Гамильтона. Гамильтон даже обратил внимание на то самое заблуждение, против которого был направлен мой давний ответ Лоренцу, Ардри и последователям Панглосса шестидесятых годов, а также приверженцам “теоремы Би-би-си”[111]:

Эту книгу должен прочесть – и может прочесть – едва ли не каждый. В ней весьма искусно описан новый лик теории эволюции. Стиль книги в значительной степени легкий, необременительный, и хотя в последнее время в таком же стиле широкой публике подаются новые и порой сомнительные биологические факты, по моему мнению, она представляет собой более серьезное достижение. Автору удалось сделать почти невозможное: простым, ненаукообразным языком изложить некоторые довольно заумные и математизированные эволюционные идеи последнего времени. Через призму этой книги они наконец предстанут в широком контексте, удивляя и освежая взгляд даже многих профессиональных биологов, которым, возможно, кажется, что все это им уже известно. По крайней мере, так случилось с автором данной рецензии. И все же, еще раз повторю, эту книгу без труда сможет прочесть любой, кто обладает минимальными естественно-научными знаниями.

Никого на свете мне так не хотелось именно в этом смысле удивить, как “автора данной рецензии”. Кроме того, меня тронули приведенные им в конце стихи Вордсворта и Хаусмана, чей шропширский парень мне самому часто напоминал многогранную натуру Билла Гамильтона:

Издалека, с вечерних

И утренних небес

Звенящий ветер жизни

Принес меня, я здесь.

‹…›

Скажи, и я отвечу,

Ну как тебе помочь?

Пока звенящий ветер

Меня не сдует прочь.

Неплохая эпитафия для ученого-эволюциониста, а Билл Гамильтон был, наверное, величайшим эволюционистом второй половины XX века. Когда этот том автобиографии уже готовился к печати, я выудил из кипы старых бумаг настоящее сокровище: листок, на котором было что-то написано рукой Гамильтона. Это оказалась последняя страница конспекта одной из его лекций, где цитировалось еще одно стихотворение Хаусмана, “Бессмертная часть”, – как иллюстрация к идее бессмертного гена. Я не помню ни что это была за лекция, ни когда этот листок попал мне в руки, да и даты на нем нет. Его можно увидеть в онлайновом приложении к этой книге.

Через многие годы после выхода “Эгоистичного гена” я близко познакомился с Биллом, работая бок о бок с ним в Оксфорде и почти каждый день встречаясь за обедом в Новом колледже. Мне лестно, и я горд, что моя книга помогла донести некоторые из его блестящих идей до широкой аудитории. Но мне хочется надеяться, что она полезна еще и тем, что помогла многим из моих коллег-биологов научиться по-новому смотреть на предмет своих исследований. Если приехать на биостанцию где-нибудь в Серенгети, или в Антарктиде, или на Амазонке, или в Калахари и послушать, о чем исследователи беседуют вечером за кружкой пива, можно услышать, что в их разговор постоянно вплетается тема генов, – и мне приятно думать, что это неслучайно. Причем говорят они вовсе не о молекулярных выкрутасах ДНК (хотя это тоже интересно) – основополагающим допущением в их разговорах является то, что поведение изучаемых ими животных и растений направлено на сохранение генов и их умножение в будущих поколениях.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК