Глава 2. Роман длиной в войну

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Знакомство и начало романа генерала И. Г. Эрдели и состоявшей во втором браке Марии Константиновны Свербеевой произошло в мае 1913 года, а отношения их прекратились, по-видимому, весной 1920 года. Их связь стала главным содержанием частной жизни генерала в годы «долгой» войны. Сила чувств, которые испытывал Эрдели, говорит о том, что Мара Константиновна была женщиной неординарной.

Ее происхождение было смешанным. Эдакая смесь французского с нижегородским[100]. Ее дедом был Гийом Симон Олив, выходец из дворян провинции Бретань.

В некоторых российских источниках можно найти указание на графское достоинство семьи Олив. Но французские материалы не подтверждают наличие такового. Я также пока не располагаю точными сведениями о том, к какой категории дворянства относились бретонские Оливы: старому или новому, «второму дворянству», дворянству шпаги или дворянству мантии, то есть к потомкам «законников», лиц судебной профессии, получивших от короля дворянский чин за гражданскую службу. Тот факт, что Никола Олив является одним из персонажей книги М. Зильбербера «Капитализм и католичество в новой Франции: династия Ле Куте», позволяет предположить, что Оливы принадлежали к категории la noblesse de robe – к дворянству мантии, потомкам образованных разночинцев, служивших короне на административных и финансовых должностях. Тем более что, по мнению французских историков, истощенное Столетней войной старое феодальное дворянство подверглось в XV–XVI веках «великому обновлению» (Ж.-М. Констан)[101]. Тогда начал складываться перечень должностей, дающих право на дворянство (идея Табели о рангах родилась далеко не в России). Плавильными тиглями нового дворянства стали канцелярии. По подсчетам Ж. Мейера, в течение XVIII века имело место около 10 тыс. актов возведения в дворянство, которые дали к 1789 году по меньшей мере 50 000 дворян[102].

Никола-Мари-Пьер-Тусан Олив (Nicolas Pierre Marie Toussaint Olive) родился 1 ноября 1753 года в Сен-Мало, прибрежном городе у западного выхода из «английского канала» – пролива Ла-Манш. Оттуда недалеко до Британии и до открытых пространств Атлантического океана. Среди уроженцев этих мест – Жак Картье, положивший начало французской колонизации Северной Америки и давший Канаде ее нынешнее имя. Во времена освоения Нового Света Сен-Мало был известен как пристанище пиратов. К концу XVII века он стал крупнейшим портом Франции. Репутация родины Оливов свидетельствует об их недавнем дворянстве.

Упоминалось, что в книге М. Зильбербера о банкирском доме Ле Куте (Le Couteulx) можно обнаружить в качестве младшего партнера еще молодого, но подающего надежды Никола Олива.

Это исследование любопытно уже тем, что представляет собой в некоторой степени полемику с самим М. Вебером по вопросу о решающем влиянии протестантизма на генезис капитализма. Его название указывает на то, что и католическое мировоззрение не мешало становлению не только торгового, но и банковского капитала. Этому способствовала сложившаяся еще в Средние века практика заключения соглашений о пожизненной ренте, когда некоему лицу или финансовому учреждению передавались капитал или недвижимое имущество при условии заранее оговоренных регулярных выплат в течение всей последующей жизни рентного кредитора.

Плательщиками ренты в XVIII веке были преимущественно «солидарные общества». Таковых Бартоломью-Жан-Луи Ле Куте и Никола Олив в последнее десятилетие старого режима учредили немало. Еще в прежних поколениях семья Ле Куте расширяла свой бизнес, создав две дочерние компании в Испании, в Кадисе (1724), и в Амстердаме (1762).

Частная и государственная предпринимательская деятельность во Франции того времени не были разделены, и акционеры выступали одновременно и как негоцианты, и как чиновники городской ратуши. Олив в это время занимал должность главного кассира провинции Бретань. Среди его компаньонов королевские чиновники, биржевые маклеры, международные торговцы из Марселя, Нанта, Руана, Парижа, Амстердама и Женевы, коммерческие агенты аристократов и членов королевской фамилии. Переданные капиталы и недвижимость банкиры вкладывали в импорт продовольствия и табака из Нового Света, поставку испанской шерсти для текстильной промышленности севера Франции, в мелкий кредит, в страхование морских перевозок и даже работорговлю.

Не все коммерческие сделки, предпринятые Никола Оливом, были успешны. Упоминается, что Олив и некий Антуан Бурбулон нанесли компании Ле Куте огромный ущерб в 2400 тыс. луидоров[103].

Женитьба Никола Олива совпала по времени с первыми залпами Великой французской революции. Его женой стала 22-летняя Мари-Франсуаза Маршаль, дочь торговца оружием, уроженца Лотарингии.

Известно, что незадолго до замужества, 7 июля 1789 года, она купила у наследников графини де Бюсси красивый загородный дом в деревне Ларю около городка Шевийи. Это всего час езды от Парижа.

Никола Оливу было уже 35 лет. К моменту переезда в Париж он значится бывшим главным кассиром Сен-Мало. По-видимому, неудача, стоившая дому Ле Куте почти два с половиной миллиона луидоров, не прошла для Никола даром. Но он начал собственное дело в Париже как негоциант и биржевой маклер.

Муниципальный архивист коммуны Шевийи-Ларю не случайно заметил в своем очерке, что 22-летняя Мари-Франсуаза пользовалась определенной свободой. Первый ребенок супругов Олив – Адель родилась вскоре после свадьбы. Она появилась на свет в парижском доме семьи. Разворачивающиеся революционные события заставили Оливов удалиться в деревню, и следующие два ребенка были рождены в Ларю: Аглая в 1791 году и Жан – в 1793 году.

В этом году, по-видимому в связи с установлением якобинской диктатуры, Оливы убыли в Новый Свет. Но не в Новый Орлеан, а в Нью-Йорк. Возможно, что здесь сказались налаженные ранее контакты с деловыми людьми Французской Канады. Никола Олив преуспел в Нью-Йорке на операциях с недвижимостью, держал на широкую ногу дом, названный в честь милого сердцу парижского пригорода Шевийи. Там бывали многие известные французские эмигранты – Талейран и герцог Орлеанский (будущий король Луи-Филипп). В Нью-Йорке родились в 1795 году Гийом, дед Мары Свербеевой, и в 1797 году Генриетта. В 1801 году семья Олив вернулась на родину.

Вскоре, 23 сентября 1802 года, Никола Олив умер в возрасте 48 лет.

В 1805 году его вдова вышла замуж повторно. Маркиз Луи-Симон-Пьер Кубьер был 58-летний холостяк, артист и ученый. Он был приближен к Людовику XV, а потом и к его внуку, Людовику XVI. В его придворные обязанности входило сопровождение короля в поездках. В них реализовывалась страсть Кубьера к коллекционированию минералов и растений. Всю революцию маркиз занимался садоводством, разводил тюльпаны и декоративные деревья, хотя чуть было не погиб в самом начале революции, находясь рядом с королем.

Мари-Франсуаза стала маркизой, а старый аристократ поправил свои дела, женившись на богатой вдове. По-французски это звучит так: redore son blason – обновить позолоту на репутации. У маркиза уже был внебрачный, но признанный им сын Амадей. А через год после свадьбы он стал отцом во второй раз. Мари-Франсуаза родила ему сына Армана. Маркиз умер в 1831 году. Его вдова -22 октября 1850 года в возрасте 83 лет[104].

Потомки Никола Олива пополнили собой ряды рантье, ничем в истории своей страны не отличившись. Все, кроме младшего сына Гийома. Он окончил военную Сен-Сирскую школу, одно из самых престижных учреждений во Франции тех лет. Служил в королевской гвардии, был приближен к королю Франции Людовику XVIII. Видимо, сказались связи отчима.

Пребывание в свите способствовало контактам с русскими, ведь Россия дважды, в 1797–1801 и 1805–1807 годах, принимала на своей территории графа Прованского – будущего короля. Когда русская армия после разгрома наполеоновских войск и взятия Парижа находилась во Франции, Гийом Олив познакомился с цесаревичем Константином – братом императора Александра I. Несколько лет спустя Олив перешел на службу в русскую армию и стал адъютантом великого князя Константина Павловича. То, что эта поездка в Россию воспринималась как путешествие ради службы, а не для смены родины, говорит тот факт, что Гийом принял российское подданство спустя 16 лет.

В России он стал называться Вильгельмом Николаевичем, был зачислен 9 марта 1820 года в лейб-гвардии Уланский «Его Императорского Высочества Константина Павловича» полк в звании поручика. Уланский полк в это время входил в состав Польской армии, формирование и командование которой император Александр I возложил на своего брата Константина еще в 1814 году. С января 1816 года цесаревич Константин являлся главнокомандующим Польской армией, а с 1826 года фактически исполнял в Польше обязанности наместника. Перейдя на службу в русскую армию, Вильгельм Олив практически постоянно находился при цесаревиче.

Великий князь Константин Павлович относился к своему адъютанту с большой симпатией и уважением. В документах цесаревича Константина сохранилось письмо к матери Вильгельма маркизе де Кюбьер. Князь пишет, что Вильгельм «отличался прямодушием, чистосердечием и открытым характером, ни перед кем не стеснялся высказывать правду в глаза и избегал, как он говорил, ложной филантропии…»[105].

В 1825 году Вильгельм венчался с подполковничьей дочерью Софьей Сергеевной Щербининой (1805–1883). Девушка принесла французу хорошее приданое. За ней числились имения в Саратовской и Рязанской губерниях и девятьсот душ крепостных крестьян. В браке родилось девять детей: четыре сына и пять дочерей. Первого сына – Константина – крестили во Франции по католическому обряду. Мальчика назвали так в честь высокого царственного покровителя и восприемника, который на крестинах по понятным причинам не отсутствовал. Вместо него принимал участие в церемонии в качестве крестного отца Симон-Людвиг-Амадей маркиз де Кюбьер, а крестной матерью была Мария-Франциска, вдова маркиза де Кюбьер. Крестными других детей были русские обладатели известных фамилий, высоких постов и «старых» титулов.

5 января 1828 года Вильгельм Олив из-за сказывающихся последствий ранений покинул русскую армию, уволившись в звании ротмистра. В первой половине 1830-х годов он приобрел земельные угодья в Ялтинском и Феодосийском уездах и перебрался с семьей в Крым: в Феодосийском уезде Оливы владели имением Камыш-Бурун, селением Кош-куй и деревней Сеит-Эли; в Ялтинском уезде они приобрели имение Лимнеиз (ныне пос. Верхняя Мухалатка, или Олив). 16 декабря 1841 года В. Н. Олив принял российское подданство.

Глава семейства, занявшись обустройством своих имений, проявил себя как рачительный хозяин. Известно, что в своем имении Камыш-Бурун Оливы начали разработку камня-известняка. Употребляли камень вначале для собственных нужд, позже стали сдавать разработанный карьер в аренду. Камыш-Бурунская коса, также принадлежавшая Оливам, издавна славилась как место, где в изобилии ловились сельдь, скумбрия, хамса. Простые рыбаки и крупные рыбопромышленники платили хозяевам косы «откупное» – определенную сумму за право лова на этом участке побережья. Большие площади в этом же имении были разработаны под посевы зерновых культур. В другом своем поместье – Кош-куй – В. Н. Олив создал конный завод, успешно занимаясь разведением и продажей лошадей.

В конце XIX – начале XX века к семейным владениям Оливов в Крыму прибавились угодья сел Васильевка и Ново-Александровка и большая часть Чурубашского соляного озера, где велась масштабная добыча поваренной и глауберовой солей. В недрах их основного имения Камыш-Бурун с 1901 года Брянским акционерным обществом добывался бурый железняк. В это время продолжали действовать каменоломни по добыче камня-известняка.

Трижды В. Н. Олив выбирался предводителем Таврического губернского дворянства – в 1844, 1847, 1850 годах. В связи с исполнением этой должности он перебрался с семьей в Симферополь, тогда столицу Таврической губернии. Своего дома не покупал, а снимал у семьи Раевских, своих друзей. На посту предводителя губернского дворянства он принял участие в реализации нескольких проектов, в том числе завершении постройки зданий в крымском имении Романовых Ореанде; состоял членом нескольких комитетов попечительского и хозяйственного характера. За отличия в этих делах ему был дан чин статского советника, год спустя он получил звание камергера двора его величества. Умер 3 августа 1854 года в Москве.

Старшая дочь Мария вышла замуж за агронома Иосифа Николаевича Шатилова, племянника владельца соседнего поместья Мухолатка. Со временем супруги унаследовали имение, превратив его в процветающее виноградарско-винодельческое хозяйство. Во время Крымской войны оно было разгромлено (какая гримаса судьбы!) французскими солдатами. Шатиловы покинули Крым и стали хозяйствовать в Моховом, родовом имении Иосифа Николаевича в Орловской губернии.

Наиболее успешную военно-чиновническую карьеру сделал Сергей Вильгельмович (Васильевич). Его послужной список украшают записи о производствах и даровании чинов: флигель-адъютант, командир 8-го драгунского Астраханского генерал-фельдмаршала великого князя Николая Николаевича полка (в звании полковника), генерал от кавалерии, помощник главноуправляющего ведомством учреждений императрицы Марии Федоровны и член Государственного совета. Его женой стала Мария Александровна Колемина. Незадолго до женитьбы Сергей Олив купил орловское имение князей Куракиных – Алексеевку. Их сын Михаил, камер-юнкер и кавалергард, герой Русско-японской войны (кавалер пяти орденов), был женат на дочери крупнейшего украинского сахарозаводчика Елене Харитоненко. Они эмигрировали в Европу вместе с двумя детьми, сразу после Октябрьской революции, оставив в Питере и имении Качановка большую часть своей огромной коллекции живописи и фарфора. Умер Михаил Сергеевич Олив в Мюнхене весной 1957 года[106].

Между двумя великими революциями – французской и русской – прошло 100 лет, и внукам Гийома Олива также довелось стать современниками новой смуты, а затем и изгнанниками. Но что-то, то ли генетическая память, то ли правильное воспитание, позволило им не пропасть в это лихолетье. Младший сын Михаила Олива и Елены Харитоненко Владимир отличился в 1918 году тем, что, будучи последним предводителем дворянства Малоархангельского уезда Орловской губернии и деятелем губернского комитета Объединенных земств и Союза городов, смог убедить губисполком поручить организованной им мастерской пошив френчей для Красной армии и починку старых солдатских сапог. Жалованье служащие мастерской (гимназисты, кадеты и вольноопределяющиеся расформированного артиллерийского дивизиона) получили лишь один раз, потому что после рекламации и вызова для объяснений в исполком Владимир исчез из города. Об этом оставил воспоминания друг его детства Владимир Мейер.

Младший из детей Вильгельма Николаевича, тоже Вильгельм (или Вильям), в возрасте 21 года молодым поручиком попал адъютантом к московскому генерал-губернатору, генерал-адъютанту, князю В. А. Долгорукову. Через восемь лет он покинул эту должность уже полковником и кавалером пяти высоких наград, из них трех иностранных: германских орденов Короны 3-й степени (1872) и Красного орла 3-й степени (1875), австрийского ордена Железной короны 3-й степени (1874). Эти знаки отличия говорят лишь о том, что служба требовала от Вильяма большого напряжения. Ведь эти поощрительные награды давались всем офицерам, принимавшим участие в обеспечении визитов особ императорских фамилий. Они следили, чтобы помещение для высокого гостя было хорошо протоплено, экипажи подавались вовремя, прислуга была подобрана вымуштрованная и обученная всем тонкостям европейского сервиса[107].

Кроме наград и чинов судьба поощрила Вильяма в эти годы тремя детьми. По-видимому, это он и имел в виду, когда просил уволить его со службы «по домашним обстоятельствам». В дальнейшем он служил на выборных должностях в Феодосийском уезде, ненадолго возвращался на военную службу, а в возрасте 40 лет в 1887 году избирался на ту же должность Таврического губернского предводителя дворянства, на которой три каденции провел его отец.

Точно так же, как и отец, за несколько лет перед баллотировкой на эту должность он принял православие и имя Вивиан, и так же еще дважды переизбирался на пост предводителя дворянства Таврической губернии осенью 1890 и 1893 годов. Так же как и отец, он принимал активное участие в реализации верноподданнических проектов, например, по установке в Симферополе памятника Екатерине II, и был отмечен за это званиями и наградами.

Если проследить места учебы и службы Оливов, то окажется, что младшие шли по стопам старших, используя уже проторенные пути карьерного роста. Сергей Вильгельмович и Вильям Вильгельмович окончили Николаевское кавалерийское училище. Затем служили в лейб-гвардии Гусарском его величества полку. Когда корнет Вильям поступил в полк, его брат Сергей был уже в нем штаб-ротмистром. Четверо сыновей Вильяма (Вивиана) Вильгельмовича – Николай, Сергей, Андрей и Борис также окончили Николаевское кавалерийское военное училище. Недолгое время Николай служил в 22-м Астраханском драгунском полку. Затем его перевели в лейб-гвардии Уланский ее величества Государыни Императрицы Александры Федоровны полк. Его младшие братья Сергей и Андрей оказались в этом полку сразу же после окончания училища.

Обращает на себя внимание и тот факт, что это училище и лейб-гвардии Гусарский и 22-й (в другие годы этот полк имел 8-й номер) Астраханский драгунский полки связывали служебные пути Оливов и Ивана Георгиевича Эрдели.

Свояк Оливов М. А. Стахович употребил в отношении одного из персонажей своих воспоминаний оборот «хорошо поставленный по связям в свете и служебном обществе (tres bien apparente) человек»[108]. По-видимому, и Оливы, и Эрдели принадлежали к такому типу людей.

Если же Оливы покидали армию по состоянию здоровья или семейным обстоятельствам, то с неизменной активностью принимали участие в жизни дворянских выборных органов. Земская деятельность у них вызывала меньший интерес, и если и встречается таковая в биографиях Оливов, то лишь как кратковременное занятие.

Отцом Мары стал старший сын Вильгельма Николаевича – Константин, служивший в Кирсановской уездной полиции Тамбовской губернии. Его женой стала купеческая дочь Мария Ивановна Кузнецова, уроженка Таврической губернии[109]. Для Оливов было характерно отсутствие предубеждения против родства с богатыми буржуазными семьями, ведь и сами Оливы были оборотисты в делах, сметливы и энергичны. Их браки, как правило, зиждились на крепком материальном основании и отличались общностью интересов супругов, взаимным уважением и, вероятно, любовью.

У Константина Вильгельмовича и Марии Ивановны было четыре дочери – Вера, Мария, Софья и Наталья. Вера Олив[110] вышла замуж за владельца крупного имения Богословка Кирсановского уезда Тамбовской губернии Владимира Михайловича Андреевского (1858–1942). Это был человек того же типажа, который мы наблюдаем в большинстве Оливов. Энергичный помещик, умный и работоспособный, общественно активный, правых убеждений. Лично управляя огромным поместьем в течение двадцати лет, он находил силы и время на исполнения обязанностей предводителя кирсановского уездного, а затем тамбовского губернского дворянства. После избрания членом Государственного совета с 1906 года не жил в имении постоянно, но осуществлял беспрестанный контроль над делами хозяйства.

Жизненный путь В. М. Андреевского хорошо известен в связи с существованием в Государственном архиве Тамбовской области его личного фонда. Владимир Михайлович – внук генерала Отечественной войны 1812 года и сын участника Кавказской войны. После окончания юридического факультета Московского университета работал в одном из департаментов Сената, затем в комиссии по составлению нового тома Гражданского уложения, увлекался египтологией и путешествиями, но после смерти отца в 1886 году счел своим долгом посвятить себя семейному хозяйству, интерес к которому испытывал и ранее. Владимир Михайлович ценил деятельность своего отца, который «в труднейшую минуту перехода от дарового крепостного труда к платной работе… сумел обойтись без залога имений и вышел из мудреной задачи переорганизации хозяйства на новых началах, занимая у ростовщиков небольшие суммы всякий раз на строго определенную цель: покупку машин, покупку тонкорунных овец», и в результате такого мудрого ведения дел сын получил в наследство имения незаложенные. Помощницей отца была мать Мария Владимировна, урожденная Вышеславцева, на протяжении лет ведшая бухгалтерские книги по имению.

Андреевский писал в своих автобиографических записках «О моем сельском хозяйстве»:

«Я начал заниматься сельским хозяйством, еще будучи студентом, при жизни отца. Не гнушаясь никакой работой, я, как конторщик или полевой объездчик, целые дни проводил в конторе или поле. Как конторщик я сидел в конторе, проверял счета, ездил по хуторам и волостным правлениям производить платежи и расчеты за работы; а как полевой объездчик я наблюдал за пахотой, севом, полкой, считал копны, следил за молотьбой на токах в степи или на молотилках по хуторам. И делал все это не как барчук, на полчасика зашедший в ригу и заглянувший на работу, а следя за работами целыми днями, с утра до ночи; рабочие выезжают на пахоту в пять часов утра, и я с ними; приказчики живут на току в степи на молотьбе пшеницы, льна или проса неделю, а то и две, – и я с ними»[111].

В течение первых пяти лет своего полноправного хозяйствования он уклонялся от выполнения общественных обязанностей и по земской, и по дворянской линии, и только засуха, неурожай и последовавший голод 1891 года вовлекли его в общественную деятельность. Андреевский был земским уездным и губернским гласным, членом всевозможных комиссий, почетным мировым судьей и председателем съезда мировых судей Кирсановского уезда. В течение трех лет был предводителем уездного дворянства.

За 20 лет жизни «земледельца-помещика» Андреевский полагал, что хорошо узнал крестьянскую жизнь и настроения деревни, поэтому погромы усадеб весны 1905 года подтолкнули его к смене масштаба деятельности. Он полагал, что нужен системный подход к оздоровлению положения в деревне. Как представитель правого крыла земства, участвовал в выборах в Государственную думу и до 1917 года неизменно избирался членом Государственного совета.

Из материалов ГАТО известно, что другая из сестер Олив, София Константиновна, в замужестве носила фамилию Стефанская. Возможно, что ее мужем был Леонид Карлович Стефанский (1868–1953), чиновник для особых поручений при главноуправляющем земледелием и землеустройством. В дальнейшем он участвовал в ряде финансово-промышленных предприятий; был вице-директором Санкт-Петербургского управления Русско-Азиатского банка; состоял членом правлений Общества Кахетинской железной дороги, Товарищества Степановских свеклосахарных и рафинадных заводов. До 1919 года в Киеве был представителем частного банка. Стефанские эмигрировали из России в 1919 году и жили в предместьях Парижа. Л. К. Стефанский принимал участие в общественной жизни русской колонии. Известна лишь небольшая деталь из его эмигрантской жизни: в 1949 году на Дне русской культуры он выступил с чтением отрывков из «Скупого рыцаря» А. С. Пушкина. Последние годы своей жизни провел в Русском доме в Ментоне[112].

Как видим, родственники Марии Константиновны были людьми энергичными, не чуждыми амбиций, состоятельными, имевшими разносторонние увлечения. Среди них было достаточно и аристократов, и нуворишей, но все они имели много общего в характерах, поэтому выглядят удивительно однородной средой нового экономически активного слоя империи. Среди них не встретишь ни тургеневских помещиков, ни чеховских чиновников – вызывающих жалость и сострадание персонажей. Они предпочитали контролировать ситуацию, обладали отличным инстинктом самосохранения. При этом были эмоциональны и артистичны, уверены в себе и эксцентричны, иногда даже шокируя общественность. Одним словом, они не оставляли равнодушными к себе.

Немного о детстве Мары можно узнать из слов, оброненных художником М. А. Врубелем в письме к сестре: «Она небольшого роста, и в детстве прошла через те же диеты, сырого мяса и рыбьих жиров, как и мы с тобою». Они познакомились в московском доме Саввы Ивановича Мамонтова, в котором Мара находилась, видимо, на положении родственницы Мамонтовых. По непроверенной версии, Ольга Ивановна Кузнецова, жена Федора Ивановича Мамонтова (брата Саввы Ивановича), была ее родной теткой.

С. И. Мамонтов был яркой фигурой как крупный промышленник, щедрый меценат и творческая натура. Другой московский меценат и известный коллекционер князь С. А. Щербатов вспоминал его среди колоритных персонажей московской жизни, описав основания дружбы Мамонтова с представителями родовитых семей:

«Савва Мамонтов был человек темпераментный, и таковой же бурной была его личная и общественная жизнь. Купец, кулак, самодур и в полном смысле этого слова самородок, он был богато одарен умом и талантливостью. В его художественной жизни огромную роль сыграл художник Поленов, барин, европейски образованный, много видевший, много путешествовавший и весьма культурный. Писал он приятные пейзажи, довольно слабые академические композиции, но умело сработанные, и был центром особого художественного мира. Он сильно влиял на Мамонтова, обтесывал его, пополнял то, чего за отсутствием наследственной культуры (отец Мамонтова был крестьянином) недоставало Савве Ивановичу»[113].

В момент знакомства с Врубелем Маре было 19 лет, и художник сильно увлекся ею. В письме сестре он так описал ее:

«Она только темная шатенка с карими глазами; но и волосы, и глаза кажутся черными-черными рядом с матово бледным, чистым, как бы точеным лицом. Она небольшого роста… носик очень изящной работы, с горбинкой, напоминает лисичку. Все впечатление овального личика с маленьким подбородком и слегка приподнятыми внешними углами глаз напоминает тонкую загадочность не без злинки – сфинксов. Но я несколько раз видел, как эти глаза смотрели просто-просто и мягко, как у телушки»[114].

Искусствовед Дора Коган, автор блестящей монографии о творчестве художника, смогла по этому описанию найти юную Мару на одной из общих фотографий в архивах С. И. Мамонтова.

Как отмечала Д. З. Коган, в этом же письме Врубель с каким-то особенным удовлетворением замечал, что «нравственный облик ее не манит тихим пристанищем… и обещает широкий союз оборонительный и наступательный в борьбе с самим собою». Именно то, что Мара не давала ему чувства уверенности в себе и в своем отношении к нему, нравилось Врубелю больше всего: «…Во мне всякая уверенность влечет охлаждение…» Как же это настроение не похоже на то, что ценил в ней Иван Эрдели.

В 1890 году Врубель был решительно настроен жениться. Но вскоре все по каким-то причинам разладилось. Не последнюю роль сыграло, по-видимому, то, что Врубель еще не имел никакого положения ни в обществе, ни в профессиональной среде.

В 1895 году Мара вышла замуж за племянника Саввы Мамонтова Юрия Анатольевича (1871–1907). Своей золовке Татьяне Анатольевне Рачинской (урожд. Мамонтовой) она писала в это время из Кирсанова Тамбовской губернии:

«Я так счастлива, как никогда не думала, и иногда мне кажется, что я не заслужила этого счастья. Мне так хочется много, много сказать и обо всем поговорить, и чтобы вы поскорей видели, как я счастлива, но в письме высказать этого невозможно, приезжай лучше и сами увидите. Целую вас крепко-крепко, дорогая милая Таничка. Я надеюсь, вы полюбите меня, правда? <…> Юра говорил, что вы собираетесь приехать к нам, дорогая Таничка. Как это было бы хорошо и как мы все будем рады видеть вас у нас. Соберитесь, голубушка. Если бы вы знали, как я вас всех всегда любила, а теперь еще больше»[115].

В этот год ее портрет написал Валентин Александрович Серов. Он был близким другом Юрия Мамонтова, тоже художника. Это полотно не стало таким широко известным шедевром мастера, как, например, портреты княгини З. Н. Юсуповой, Генриетты Гиршман, княгини О. К. Орловой, но нрав Мары был схвачен и передан очень тонко. Лукавство и деятельность, порывистость и твердый характер отличали эту женщину, далекую от классических стандартов красоты.

В браке Мары с Юрием Анатольевичем родилось две дочери – Марина и Татьяна. Но в 1899 году пошатнулся мир, созданный Саввой Великолепным, меценатом и промышленником. Ему было предъявлено обвинение в хищениях при выполнении казенных заказов. Как отмечал историк А. Н. Боханов, причины краха мамонтовской промышленной империи так в полном объеме и не были установлены. Существовало много версий подспудных течений, приведших к его банкротству. Среди них и такая, что это был результат интриг в высших эшелонах власти, а также желание казны при посредничестве Петербургского международного коммерческого банка прибрать к рукам важную транспортную магистраль – Московско-Ярославско-Архангельскую дорогу. Последняя версия подтверждается суждениями таких осведомленных лиц, как историограф московского купечества П. А. Бурышкин и прокурор Московского окружного суда А. А. Лопухин. Тот факт, что Савве Ивановичу явно не давали поправить дела, и что хищения не были доказаны в суде, также свидетельствует о целенаправленной кампании против промышленника[116].

Это резонансное событие не могло обойти стороной семейную жизнь Мары Константиновны. Вероятно, тектонические изменения в образе жизни семьи и ее общественном статусе повлияли на отношения Мары и Юрия Мамонтова. Вскоре состоялся развод и ее новый брак. Она вышла замуж за Федора Дмитриевича Свербеева, военного моряка и орловского помещика. Отец Федора Свербеева Дмитрий Николаевич в молодости служил в Министерстве иностранных дел, а после выхода в отставку открыл литературный салон, где сошелся с А. С. Пушкиным, а в последующие годы к нему любили захаживать Н. В. Гоголь, В. А. Жуковский.

Свербеевы тоже не были чужими в доме Мамонтовых. Елена Дмитриевна, сестра Федора, была замужем за сыном Саввы Ивановича Всеволодом.

В феврале 1905 года у Мары родился сын Николай.

К этому времени относится одно из писем Юрия Мамонтова к его сестре Татьяне Рачинской:

«…У Мары – сын. Свербеев возвращается с эскадры. Все это облегчит мне в хлопотах о детях. Детей я видел за это время несколько раз. Мариша все хворает, худенькая такая. Татушка – та крепыш. А за Маришу мне страшно. Видимо, все-таки на ней сказывается вся наша семейная драма. Душа у нее уже не здоровая…» (8.03.1905)[117].

Упоминание о возвращении Федора отражает тот факт, что трое братьев Свербеевых – Сергей, Николай и Федор – ушли в 1904 году в составе 2-й Дальневосточной эскадры вице-адмирала З. П. Рожественского. Но Федор заболел в походе и с Мадагаскара был отправлен обратно в Россию, а оба его брата погибли в Цусимском сражении: Сергей на борту флагманского броненосца «Князь Суворов», Николай – крейсера «Светлана».

Сохранившиеся письма Юрия к сестре Татьяне вносят дополнительные штрихи в непростые отношения разведенных супругов.

«…Ты спрашиваешь, имею ли я намерение взять к себе девочек? Посуди сама, разве возможно их там оставлять? Для детей это нравственная гибель. Невозможно передать, до чего опустилась Мара. До какой низости и лжи она дошла. И оставлять детей в такой атмосфере! Какое воспитание они получат? Я, ради детей, пробовал говорить с Марой очень доброжелательно, но ничего из этого не вышло. О детях Мара совершенно не думает. Иметь детей теперь для нее только вопрос самолюбия; и может быть, мстительное чувство ко мне. Я предлагал ей всякие компромиссы, но, повторяю, это не помогло. В настоящую минуту я буду требовать, чтобы время от времени она отпускала девочек ко мне. Думаю, и тут не обойдется дело без Комиссии Прошений. Может быть, с моей стороны лучше было бы держаться другой политики – ждать спокойно. Может быть, Мара под влиянием изменившихся у них семейных обстоятельств сама отдаст мне детей. Ведь ты знаешь, у Мары родился сын, а потом вернулся с эскадры Свербеев или, говоря проще, его оттуда прогнали (что я и предсказывал). Но ждать и не видеть детей мне очень тяжело, тем более что на днях, вероятно, детей увезут в Пески» (15.03.1905).

«…Что меня гнетет и мучает – это полная неизвестность о жизни девочек. Стороной я слышал, что они были серьезно больны, но допускаю, что Мара распускает это нарочно, чтобы не посылать детей на лето ко мне, как это она должна была сделать по требованию Ком[иссии] Прошений. Во всяком случае все это ужасно тяжело. И чувствую я сердцем, что детям там плохо. Впрочем, я имел случай убедиться в этом, когда они были здесь, в Петербурге. Ах, если бы поскорее мне получить место, устроиться; тогда бы и дети были со мной…» (16.07.1905)

«…Одно время как будто наладилось у нас и с девочками. Приходили они ко мне каждую неделю. А теперь опять какая-то муха укусила Мару. С Рождества больше не отпускает детей ко мне. Знаю, что дети здоровы. Бог ее знает, чего она еще хочет!..» (20.01.1906)

«…Грустно мне, что опять приходится поднимать вопрос о детях в Ком[иссии] Прошений. Столковаться с Марой миролюбиво невозможно. Ты права: как только у нас было гладко, так Мара сейчас же и выкинет какой-нибудь фортель. Чудовищно она бессердечна!..» (5.02.1906)[118].

Конечно, Юрием движет обида: Свербеева не удалили с флота, он продолжал служить и вышел в отставку только в 1907 году. В спорах о детях редко бывают правые. По-видимому, решающим аргументом для того, чтобы дочери остались при Маре, было отсутствие у ее бывшего мужа собственного дела. После смерти отца в 1905 году управление семейной типографией и издательством перешло в руки его брата Михаила.

Мара Константиновна не порывала отношений с художественной средой. В 1906 году Илья Ефимович Репин нарисовал ее портрет. Он выполнен в восточных мотивах, которые чувствуются благодаря яркому шелку одежды, шитой золотом ермолке, тяжелым браслетам и ожерелью. О том, чем была наполнена жизнь Мары в период до 26 мая 1913 года, нам неизвестно. Федор Дмитриевич занимался общественной деятельностью по дворянской линии, исполнял должность председателя Новосильской уездной земской управы. В этом же Новосильском уезде Тульской губернии он имел имение Михайловское. Но городской дом Свербеевы держали в Орле.

Как упоминалось, Вера, сестра Мары Константиновны, была замужем за крупным тамбовским помещиком Владимиром Михайловичем Андреевским. По-видимому, Мара была с нею близка. В архиве Андреевских, переданном 20 лет назад из Франции, немало фотографий, где видим и ее. Две строго, но изысканно одетые женщины позируют, удобно устроившись в креслах. На другой фотокарточке запечатлена Мара Константиновна и, вероятно, ее муж, Федор Свербеев. Лицо третьего человека, кажется, женщины, тщательно удалено со снимка.

В 1900-е годы в России только-только появлялись фотографы-любители. Фотографированием увлекались многие, например жена писателя Софья Андреевна Толстая, императрица Александра Федоровна, туркестанский офицер-артиллерист Василий Александрович Ажинов, директор мужской гимназии Василий Антонович Канский. Их любительские снимки хранятся в архивах. Привлекала в этом досуге не возня с химреактивами, а возможность заснять свою частную жизнь с милыми сердцу событиями, вещами, людьми для друзей и родных и для собственной памяти. Сюжеты снимков расскажут, что было любимо человеком. Один снимал своих детей, у другого на фотографиях в основном пикники и дачная жизнь, у Андреевских – интерьеры их шикарной квартиры в Санкт-Петербурге. Элегантно оформленные комнаты с оттоманками, креслами, коврами, портретами предков эпохи Екатерины Великой призваны засвидетельствовать вкус, положение и состоятельность хозяев.

Квартира просто утопает в цветах: померанцевых деревьях, фикусах, пальмах, цветущих азалиях и гиацинтах. Эти тускнеющие, плохого качества любительские фотографии сохранили образ дома другой из сестер Олив, но можно догадаться, что апартаменты Мары выглядели примерно так же. Надежда Вечная упоминала, что Свербеева любила обилие цветов в комнатах: ее свидания с генералом должны были проходить в такой чарующей обстановке.

По-видимому, Вера Константиновна очень любила свой дом, ведь не случайно она взяла в эмиграцию именно эти снимки, сделанные в 1913 году.

Знаковый год. Последний мирный год империи.

Для Мары и Ивана Георгиевича год не менее знаменательный. Именно 26 мая 1913 года состоялся Бал московского дворянства, данный в честь 300-летия дома Романовых. Воспоминания об этом событии оставил А. Гершельман, тогда готовящийся к выпуску из Пажеского его императорского величества корпуса юноша, принявший участие в торжествах в качестве камер-пажа при великой княгине Марии Александровне, герцогине Саксен-Кобург-Готской, дочери императора Александра II.

«26 мая мы с утра отправились в Большой Кремлевский дворец, построенный в царствование Императора Николая I. <…> К дворцу мы подъехали не с главного подъезда, а с бокового, и внутренней лестницей были проведены в часть дворца, примыкающую к Боровицким воротам. После сбора Царской Семьи начался выход. <…>

Я согласен со знатоками стилей, что Большой Кремлевский дворец по своей архитектуре совершенно чужд окружающей его старине. Но все же внутреннее его убранство по своей красоте и роскоши вполне соответствует цели, для которой он был построен. В нем, по мысли Николая I, должны были происходить приемы вновь коронованных Императоров Всероссийских. <…>

Из внутренних покоев наше шествие вышло в угловой Екатерининский зал, красное убранство которого выигрышно подчеркивало роскошные платья собравшихся в нем придворных дам и фрейлин. <…>

Государь был в форме Астраханского гренадерского полка. <…>

В последнем Георгиевском зале, расположенном под прямым углом к Андреевскому, Государя встретили московское дворянство, земство и гражданские чины. Зал очень красив – строгие цвета ордена Св. Георгия придают ему какую-то торжественность; золото украшающих его орденских звезд подчеркивает это своей роскошью.

На середину зала навстречу Государю вышел Александр Дмитриевич Самарин, приветствуя Государя от имени московских дворян, предводителем которых он был. В Москве даже на придворных торжествах лежал какой-то отпечаток „домашности“. <…>

Речь Государя, обращенная к Своим дворянам, была ясна и чиста и, спокойная и сердечная, выявляя всего Его. На меня этот момент торжеств произвел сильное впечатление. <…>

Обед в Георгиевском зале Большого дворца мало чем отличался от таких же придворных обедов в С.-Петербурге. <…>

Зато на бале, данном московским дворянством своему Царственному Гостю и Его Августейшей Семье, надо остановиться подольше.

В сумерки этого майского вечера мы были доставлены в Дворянское собрание. Одна за другой стали подъезжать кареты с великими княгинями, и мы встречали их на подъезде. <…>

Бал в Москве отличался от петербургского своим строгим порядком, радушием и какою-то сердечностью приема. Московские дворяне сумели принять своего Царя. Красивый зал был с тонким вкусом декорирован розовыми весенними цветами. Всюду распорядители из дворян, по-видимому, по заранее продуманному плану, руководили огромным количеством приглашенных. Видна была забота создать и подчеркнуть то настроение доверия и близости Царя и Народа, которые установились в России после бурь революции 1905 года.

Царская Семья была помещена на возвышении по короткой стене зала, сейчас же у входа. С этого места виден был весь зал, в глубине которого несколько ступеней вели под колоннаду, поддерживающую хоры, на которых помещался оркестр.

Бал открылся полонезом. Во главе шел Император, ведя жену московского уездного предводителя дворянства А. В. Базилевскую. А. Д. Самарин был холост, и потому она оказалась старшей дворянкой Москвы. Во второй паре шла Императрица с Александром Дмитриевичем. Далее шли великие княгини и князья с представителями московского дворянства. Государь был в форме лейб-гусарского Павлоградского полка. Гусарский мундир очень шел Царю, его невысокой, но великолепно сложенной фигуре. Он любил надевать формы гусарских полков и умел их носить.

Мы, камер-пажи, стояли на возвышении и наблюдали эту яркую картину, в которой светлые платья дам смешивались с золотом и разнообразием цветов мундиров.

После полонеза на минуту получилась заминка. Музыка заиграла вальс. Но гости ждали инициативы Царской Семьи. Одновременно великим княжнам представили танцоров, и весь зал закружился. Время проходило быстро. Бал был веселый и красивый. В зале царило то трудно определимое настроение, которое отличает удачный вечер от неудачного.

По знаку распорядителя оркестр остановился, и Самарин, склонившись перед Царем, попросил высоких гостей проследовать к ужину»[119].

На этом балу произошло знакомство Мары Константиновны Свербеевой и Ивана Георгиевича Эрдели. Кто их познакомил, сохранившиеся «листки» не сообщают. Но это могли быть кузены Мары – сыновья ее дяди Вильяма-Вивиана, учившиеся в том же военном училище, что и Эрдели, и служившие в том же полку, которым он командовал в 1907–1912 годах, – в 8-м Астраханском драгунском полку. Мара была на балу как представительница московской аристократии, а Эрдели как свитский генерал. Когда он узнал летом 1918 года о смерти царя, то наряду с другими причинами, которые делали его обязанным царю, была и благодарность за встречу с Марой, так как если б он не состоял в свите, то не был бы на том балу[120].

Иван Георгиевич уже давно не испытывал прежней пылкой влюбленности к жене. Она в его глазах оставалась матерью его детей, он продолжал заботиться о хозяйственных делах семьи, но его сердце уже принадлежало другим женщинам. К моменту знакомства с Марой он уже имел несколько «симпатий». Он называл среди них великую княгиню Викторию Федоровну (Даки) и графиню Тышкевич, но чаще других вспоминал о баронессе Анне-Амате Шиллинг, в девичестве Бенкендорф, из семьи прибалтийских немцев и на четверть итальянке. Чаще, потому что «это самая честная и отвлеченная душа». Но все, что было до Мары, быльем поросло, забылось, писал он в мае 1918 года. Тогда же он выразил в дневнике удивление по поводу того, что все женщины, которые одарили его благосклонностью, были нерусских кровей[121].

После знакомства с Марой он отдался этой страсти целиком и безраздельно. Из дневника мы узнаем, что их первые свидания («робкое начало») проходили в гостинице «Метрополь».

В марте 1918 года в какой-то закубанской станице Иван Георгиевич предавался воспоминаниям об этом вечере, потому что был неожиданный повод. Впрочем, ему не нужно было искать серьезный предлог, чтобы начать думать о Маре.

«Здесь у хозяина есть „Нива“ за 1913 год, а там фотографии, иллюстрирующие торжества, Москва в мае – наше время. Переживаю нашу красоту с таким счастьем, с таким умилением и благодарностью Богу, понимаешь. Как красиво началась и продолжалась все время наша любовь – все время до осени прошлого года. Ты возьми сказочное наше начало 21 мая 1913 го да и сказочное счастье тогда, в вагоне с 10 до 13 августа 1917 года, правда. И только с осени начался кошмар, разлука, неизвестность, ужас и смертельная тоска. Мало кто испытал, пережил такую красоту любви, как мы, – правда. Мы с тобой выиграли свои 200 000 в нашей жизни и живем своим счастьем и любовью, все время теперь живу ею я и не сомневаюсь, что живешь этим и ты, и что все в тебе – и мысли, и душа женщины, и тело, все ждет меня, живет мною одним и для меня, так же как и я для тебя одной-единственной. Появляется голубое небо, опять будет красиво и тепло, и опять буду страдать истомой любви, мой милый. И пусть страдаю. Эти страдания я не отдам ни за что в мире, но любовь твоя и моя вместе у меня в сердце… Некуда вспорхнуть и расправить крылья нашей нежности, нашей страсти, нашего согласия, понимания друг друга и любви нашей»[122].

И Мара к этому времени разъехалась с мужем. Живя зимой в Санкт-Петербурге, она обитала на Фурштатской, а Федор Дмитриевич – на Потемкинской. 7 июля 1919 года на Эрдели нахлынули тяжелые воспоминания о том, как после вечера в ресторане Кюба Свербеев поехал не к себе, а на квартиру к Маре. Генерал ехал за ними на извозчике и видел, что Свербеев остался ночевать у нее. Спустя годы это причиняло боль Эрдели[123].

Но что его всегда подбадривало, то это воспоминания, самые разные воспоминания, связанные с Марой и их встречами:

«Марочка, ехавши в вагоне, я подробно перебирал, когда мы отдавались друг другу и ты была моя.

Господи, сколько было ярких дней и красоты в нашем обладании, и робкое начало на подоконнике в „Метрополе“? И апофеоз красоты в дни, когда ты ко мне приезжала в армию, – купание, луг, цветы, твой чудный малиновый шушун [нрзб.], и Троица дважды, и торопливое наслаждение на скамейке в Михайловском перед твоим домом, и в вагоне сколько раз, и в Быхове под страхом, что войдут в „Националь“? А Кирпичный переулок в Петрограде, а квартира твоей мамы, а гостиница „Белград“, а Варшава, а именины Ольги Константиновны, а твоя квартира на Афанасьевской, а еще в Новом переулке, в Петрограде, а в лесу в Михайловском – помнишь? <…> Ни разу только не отдавалась ты мне у меня в моей собственной квартире, в моем углу. Нечто похожее на это было тогда на фронте, в вагоне и в доме, где я жил. <…> И я стал перебирать воспоминания мои обладания другими женщинами, старался вызвать подробности все и свои впечатления, и при самом добросовестном воспоминании, ну разве не повторяю я вновь и опять то, что я тебе говорил – что ты ПЕРВАЯ в моей жизни, которая дала мне действительную любовь и действительную, ни с чем не сравнимую страсть наслаждения, ласки» (5.09.1918)[124].

Из этого своеобразного хронографа мы узнаем, что Мара приезжала к нему на фронт, в частности в августе 1917 года. Некоторые подробности отношений любовников в то время становятся известны со слов Надежды Вечной. По-видимому, той об этом рассказывала сама Мара. Устройством их встреч занимался денщик генерала Андрей. Если тому удавалось «приехать с фронта для свидания на 2–3 часа в Петроград, Андрей устраивал комнату для свидания, которая буквально вся засыпалась цветами, несмотря на то что был январь месяц, все устраивалось так, как любит Мара, как ей нравится»[125].

Затем она приезжала 11 ноября 1917 года в Быхов. После этого они не виделись почти год. В течение 1918 года она жила в Орле. И как нам известно от Надежды Вечной, Маре Константиновне пришлось учиться жить при новых порядках, и с этим она хорошо справилась:

«Вообще это были люди развитые, умеющие приспосабливаться к жизни, не терявшие никогда самообладания. М. К. [Мара Константиновна. – О. М.] рассказывала, как в Орле в трудный момент они в компании со знакомыми из своих же вещей создали комиссионный магазин, в котором все служили сами же»[126].

Во время 1-го Кубанского похода Эрдели только и думал что о судьбе Мары. На юг доходили слухи о том, что делается в Совдепии. Ему мерещилось страшное. Когда офицеры напевали песню модного Вертинского: «Ваши пальцы пахнут ладаном, / На ресницах спит печаль, / Ничего теперь не надо вам, / Ничего уж вам не жаль», ему виделась мертвая Мара в гробу. И позже, во время поездки на Балканы, еще не зная, что Мара уже пробралась на Кубань, писал:

«…Найти тебя, мой ангел милый, моя радость, единственное мое все – Мара моя. И уже тогда вместе с тобой забыться, жить, воевать, действовать»[127].

Вернувшись из 1-го Кубанского похода, Эрдели намеревался отправить своего денщика Андрея вывезти Мару и ее детей с территории Советской России. Неизвестно, с его ли помощью или самостоятельно, но Мара оказалась в ноябре 1918 года в Екатеринодаре. При содействии капитана Шкиля, бывшего ранее адъютантом Эрдели, она наняла часть дома у торговцев Вечных. В это время генерал находился в важной служебной поездке, он был послан с дипломатической миссией на Балканы в штаб союзнического командования.

По сообщению Вечной, примерно через месяц после поселения Свербеевых приехал Эрдели и вошел в дом не через парадный, а через черный вход. Было утро, Мара еще спала. Хозяйка разбудила ее и стала свидетельницей сцены встречи, которая ошеломила ее своим бурным порывом и полным невниманием к постороннему присутствию. Вечная подумала, что так целоваться могут только молодые, которые только поженились, расстались и через месяц встретились.

Вечная дала емкие характеристики всем наблюдаемым участникам любовного треугольника – Маре, ее мужу, Эрдели:

«М-м Свербеева Мария Константиновна была очень неинтересной по внешности: высокого роста, очень худая, плоская, безгрудая, шатенка, с зелено-желтыми глазами, нижняя часть лица была, если можно так выразиться, крысиная, – напоминала крысу, которая что-то вынюхивает.

Мой муж, ценивший во внешности женщины красивую фигуру и бюст, всегда выражал удивление „и чем увлекается Иван Григорьевич (Эрдели)“. В общем фигура, на которой руке не на чем было зацепиться. Одевалась она шикарно, с огромным вкусом, была в высшей степени аккуратна и чистоплотна. Много внимания уделяла уходу за собой. Несмотря на такую внешность, Мария Константиновна как-то чарующе действовала на человека, с которым она говорила. Она умела говорить с плотником так, что он ее понимал, интересовался говорить с нею. Центр внимания занимала она и в беседах в высшем обществе. На вечеринках, когда собирались знакомые и друзья – внимание всех было сосредоточено на Марии Константиновне. Она очень образованна, развита всесторонне, объездила всю Европу, много путешествовала, в совершенстве владеет французским, немецким и английским языками. Интересный собеседник и умная женщина. Муж ее – Федор (отчество забыла) Свербеев, помещик Орловской губ., был одно время губернатором Орла. Человек неинтересный по внешности и очень нервный; всегда ходил взад-вперед по комнате и грыз ногти; пил, объясняя это тем, что жизнь у него сложилась неудачно (очевидно, имея в виду свои семейные условия). Две старшие дочери были дети Марии Константиновны от первого мужа (фамилию его не помню), сын Николай – сын Марии Константиновны и Федора Свербеева. Жили они между собой скверно – причиной тому был Эрдели. Об отношениях Эрдели и Марии Константиновны муж знал. В бытность свою здесь они пытались разойтись, но муж ставил в условие, что при разводе он берет себе сына (который очень любил отца). Мария Константиновна, очень любившая сына, на это не соглашалась и давала обещание расстаться с Эрдели, любовная связь с которым тянулась уже 11 лет [в действительности 6 лет. – О. М.]. Но складывалась так, что с мужем она развода не брала и Эрдели не бросала.

Иван Григорьевич Эрдели был довольно интересный мужчина по внешности: высокого роста, с красивой военной выправкой, нельзя было сказать, что он красавец, но интересен, у женщин пользовался большим успехом. <…> Многие думали, что он горец, черкес – об этом говорила его внешность. Как человек он показал себя, в бытность свою здесь, как очень добрый, гуманный, с достаточно живым умом. Как военный, по моему мнению, он выдвинулся только в период войны, вообще же, не будь войны, это был бы просто блестящий военный аристократ и только»[128].

Хозяйка дома отметила также, что главной чертой генерала была безграничная любовь к Маре. Он окружал ее сказочным вниманием и заботой, какую редко можно встретить. В личном общении Эрдели и Мара почти не говорили о политике, если не считать обыденных вопросов «Ну как на фронте?» и ответа «О, хорошо» или «Благополучно», а только занимались музыкой и флиртом.

Эрдели недолго пробыл в Екатеринодаре и был послан с новым заданием в Баку. Отсутствуя, он почти все свободное время уделял своему дневнику.

В разлуке он просто бредил Марой. Она ему снилась, он вспоминал ее по многу раз за день, успевая заниматься делами, но в перерыве между ними обязательно садился за дневник и писал ей. Так, 24 апреля 1918 года он написал в течение дня текст в более чем полторы тысячи слов. И это в Ледовом походе! Она ему тоже с оказией из Екатеринодара передавала свои письма. Утешенный новостями о ней генерал ликовал:

«Невыразимая радость держать в руках знакомые листки, синий карандаш, твой почерк, видеть, ощущать, что рука твоя писала, ты писала эти строчки и писала мне – твоему любимому Ванюшеньке, правда, любимому?» (22.02.1919)[129].

Он потом перечитывал их много раз:

«Напились чаю, и сейчас вот спать. Опять на сон грядущий перечитаю твои письма дорогие, нежные, твои…» (23.02.1919)[130].

Ему важно было сохранить с ней прочную эмоциональную связь. «Листки» были не только посредником, но и воплощением Мары, хотя и писал в него он. «Разговор» с «ней» был для нее важнее всего. Так и в Баку он отказался от общения с приятными ему Байковыми и Леонтовичами, что побыть с «нею» наедине в вагоне:

«Постелил свой непромокаемый плащ, свернул куртку, на нее твою подушечку, укроюсь шинелью и буду спать. Байковы предлагали ночевать, но я отказался. Предпочел быть в своем купе, с этой тетрадью, с тобой – ну у себя, хоть и без уютной постели. Ну Христос с тобой» (21.02.1919)[131].

Ему важно было, чтобы она мысленно следовала за ним, и для этого рисовал для нее карты своих маршрутов; чтобы она видела мир и далекие места его глазами. Тексты этих писем-дневников отличает высокая степень открытости взгляду и пониманию другого человека. Эрдели делает это намеренно. На страницах дневника поднято немало деликатных тем. Так мы узнаем о его нездоровье – приступах малярии и воспалении почек, и ее женских болезнях.

Поездка в Баку продлилось вопреки ожиданиям не месяц, а четыре. Прикаспийский край стал весной 1919 года территорией, прочно отрезанной от «Деникии» враждебно настроенными горцами и Грузией. Иван Георгиевич выбирался оттуда в течение четырех месяцев. Во время своей отлучки он очень переживал по поводу известий о сдаче Одессы, но не потому что это была неудача армии, генералом которой он был, а потому что в Одессе находился муж Мары.

«Ты отвечаешь мне, что твой муж в Одессе, и что никто в Екатеринодар не приезжал, и чтобы я по пустякам не волновался. Но ты не можешь быть гарантирована, что вдруг приедет муж и поселится в Екатеринодаре? И за этот месяц Бог знает что произошло, может быть, уж он и квартиру себе нашел в Екатеринодаре и живет!»[132]

Эрдели очень боялся, что он приедет в Екатеринодар и поселится в доме Мары на правах законного мужа:

«Хоть ты мне и запретила говорить об этом, но я все же думаю, что киевляне и одесские беженцы нагрянули в Екатеринодар, и теперь ты не одна, менее свободна, стеснена и тебе тяжело»[133].

Когда это все же случилось, Федор Дмитриевич приехал в столицу «Деникии» и поселился в доме Мары, генерал неистово ревновал ее к мужу:

«Это несчастье иметь хвост лишних родственников, которых не знаешь куда девать»[134].

Отсутствие привязки любви к браку можно найти не только в текстах молодых революционеров, но и в дневниках стареющего белого генерала. Будучи искренне верующим человеком, связанным узами церковного брака, Эрдели считал любовь к Маре благословением Небес, данным ему в утешение в это трудное время. Он ей писал, что они при любых условиях муж и жена. Накануне Пасхи 1919 года направленный в Туркестан Эрдели продолжал заклинать ее:

«Мы не расстанемся ни при каких условиях. Ты моя жена, а я твой муж. Может быть разлука, трудности, страдания, но не могу без тебя и не буду. Без тебя мне жизни нет, все в тебе. <…> Тяжело, ну а ты с мужем? Марочка моя только, ведь ты с ним не сойдешься, как я не сойдусь с женой, об этом немыслимо и думать также. Будем тянуть лямку, если обстоятельства сильнее нас, но мы – ты и я – останемся верны друг другу на всю жизнь. Ты своих детей не оставишь, я своих не могу бросить также, будем для них жить (я буду жить для твоих девочек также). Как-нибудь соберемся до лучших времен, но вместе, друг для друга…»[135]

Тем временем в квартире Мары Константиновны бурлила светская жизнь. Деникин с женой бывал там запросто. Ее также посещали Гагарины, Толстые, Кривошеины. Мещанке Надежде Вечной это общество не показалось респектабельным. Совсем не по-советски настроенная, она все же изобразила его разлагающимся. Измены замужних женщин мужьям в белогвардейском Екатеринодаре были делом распространенным и мало осуждаемым.

«За мной начал ухаживать князь Александр Васильевич Кривошеин [Кривошеин не имел княжеского титула. – О. М.], который видя, что его дела безнадежны, просил Марию Константиновну: „Вы у нее добейтесь, изменяла ли она мужу хоть раз, если да, то я могу еще надеяться“. В его мозгу как-то не увязывалось, что можно прожить с мужем 12 лет, иметь детей и не изменять ему. За дочерью Мар[ии] Конст[антиновны] Татьяной ухаживал какой-то князь – форменная развалина, не потому что он был стар. Нет, он еще не был стар, а просто он напоминал собою какого-то выродка. Может быть, у него в роду были сифилитики или еще что-либо в этом роде, но в общем он был дрябл, лицо как выжатый лимон, вместо зубов какие-то полусгнившие клыки. Спрашиваю Таню: „Неужели ты думаешь выйти замуж за этого развалину?“ Она мне ответила: „Почему нет. Он князь, он даст мне шлейф, а молодого и красивого я себе всегда найду“. Это говорила 19-летняя девушка, очевидно, тут уж просто воспитание таково. „Таня, но ведь шлейф можно поднять“. – „Нет, – говорила она, – шлейф всегда останется шлейфом“»[136].

В отношениях Мары и Ивана Георгиевича не было и признаков подобного рационализма. По крайней мере, со стороны Эрдели. Это была чистая без примесей страсть. Ну а Мара? Нужно помнить, что мы видим Мару глазами генерала, влюбленного мужчины, поэтому подлинный ее образ останется нам неизвестным. Мы можем прислушаться к мнению мужа Надежды Васильевны Вечной или всмотреться в портреты Мары, написанные выдающимися русскими художниками, и составить собственное мнение о ней.

Но текст дневников может объяснить некоторые из возможных причин столь сильного влечения. Во-первых, он и она – люди модного в то время направления культуры телесности, имевшей широчайший спектр значений. Это и внимательность к физическим нуждам тела, и отказ от традиционного идеала аскетизма, ну и здоровый образ жизни.

Надежда Вечная отмечала чистоплотность Мары. Эрдели ей не уступал. Купание, умывание, чистка одежды и обуви, регулярная смена белья являются неотъемлемой частью нормального течения его жизни, его распорядка дня. 10 апреля 1918 года, находясь в станице Ильинской, он сделал типичную для его «листков» запись, в которой вперемешку уложено все его волнующее. Тут он и военный человек, и помещик, и человек из крови и плоти:

«Теперь руководителем у нас сделали Деникина, сегодня собирают всех начальников, и старших, и младших, в станичное правление на совещание, что-то будет объявлять Деникин и войсковое правительство Кубанское. <…> Погода стоит жаркая, солнечная днем и холодная ночью при страшном восточном ветре. Все выдувает, все сохнет, хлеба едва всходят, не дай Господи, если будет здесь неурожай, а здесь столько хлеба засеяно и всходы хорошие – неужели все это пропадет. <…> Утром помылся в бане – такое наслаждение, сейчас в чистом белье такое чудное ощущение. Хочу ласк твоих нежных, мечтаю о тебе…»[137]

Иван Георгиевич не пил, не курил, считая эти привычки не просто вредными, а недостойными. В период полного отсутствия известий о судьбе Мары он томился тяжелыми мыслями, мечтая, чтобы скорее бы выяснилось, один он остался на этом свете или не один. И только тогда начал понемногу курить. Тогда же сделана и эта запись:

«В церкви было хорошо, молился с душевностью и умилением, и наверное ты чувствовала меня, Марочка. Я волнуюсь, меня беспокоят события кругом, нет у меня спокойствия, сердце колотится, мучение просто, хочется курить, чай пить без конца, хочется вина, возбуждения – ну я не знаю чего, но чтобы только заглушить беспокойную сердечную боль в груди, которая просто изводит. Ну видишь, родная моя, как я испортился, развинтился» (13.04.1918)[138].

Дневники Эрдели несут на себе печать культурных событий начала XX века. Как писал литературный критик А. Баженов: «Уйдя от „средневекового“ Христа, блудный эстет погрузился в… „естественную природность“. По внутренней, метафизической сути своей, он вышел из Нового Завета и вернулся в Ветхий Завет и в язычество»[139].

Генерал, как следует из дневника, был человеком глубоко верующим и соблюдающим обрядовую сторону религии – он постился, причащался, исповедовался. Невозможность регулярного посещения церкви вызывала у него сожаление и неудовлетворенность. Но в то же время он был способен на какие-то совершенно дионисийские ритуалы. Весной 1919 года на одной из станций под Порт-Петровском Эрдели увидел молящегося и целующего землю татарина. Это ему сразу же напомнило клятву, принесенную ими тоже весной в Царском Селе, когда Мара целовала землю:

«Помнишь, радость моя, как мы тогда молились своей любовью весне, земле, траве, природе? Как ты хороша была тогда – сама воплощение весны, любви нашей, моя любимая. А теперь уже шестая наша весна идет – срок немалый, правда, красота»[140].

Клясться и есть землю – это было что-то очень языческое и в духе богемы Серебряного века. Всем хотелось естественности и природности. Царивший культ натурализма проник в дневник генерала и наполнил собой его страницы.

В поезде, который его вез опять в Баку, он написал, в который раз обращаясь к Маре:

«Нет, ты мне открой секрет – почему я никогда в моей жизни не хотел никогда ни одну женщину так, как тебя. Почему? Почему твоя внешность, походка, тело, смех, движения будят во мне то, что я ни в одной женщине в такой степени не испытывал. Тут помимо любви – чувства, есть что-то иное, какое-то непостижимое соответствие моим вкусам, темпераменту, сладострастию, что ли, и вероятно обратное, то есть что я подхожу во всем этом к тебе. Ты нашла во мне, а я нашел в тебе то, что каждому из нас надо. И что именно надо, перечислить и определить трудно, а это „что именно“ чувствуют и хорошо знают наши тела, наши желания, наше сладострастие, наш вкус, наша чистота и испорченность – у них спросить надо…»[141]

Ситуация, что некая женщина у некоего мужчины вызывает мощное физическое влечение, никого не удивит. Но то, что он изливает свои переживания на бумаге, да еще и с небывалой степенью откровенности, вот это необычно и это признак времени. Иван Георгиевич знает, что его признания могут быть прочитаны посторонними, но это его не останавливает. Находясь в Салониках по делам службы, он написал:

«Тот, кто будет читать когда-нибудь этот дневник, то увидит, что все мои стремления – это соединиться с тобой, достигнуть тебя, завоевать Россию, освободить тебя, найти тебя и быть неразлучным больше никогда. И неужели Господь поможет нам и сделает так, что мы соединимся и не расстанемся? Неужели успокоение наступит когда-нибудь?»[142]

Писал он не только о своих высоких порывах, но и плотских желаниях, физических недомоганиях и мыслях сомнительной добродетельности. У генерала совершенно отсутствуют какие-либо барьеры и фильтры между движениями мысли и пера.

«Наголодался я по тебе, хотя часто и в большинстве мысли мои не располагают к тому, чтобы отдаваться желаниям, но зато уж если настроюсь, то так до боли, до мучения хочется тебя, хочется страсти, любви, обладания тобой, милый мой, милый. И так я мечтаю утром о твоем теле, ножках чудных, стройных, о „ней“, о шее, грудушке, яринушке – ну о всех твоих сокровищах бесподобных, несравненных и незаменимых для меня ничем и никаких в мире, Марочка моя» (ст. Егорлыкская, 21.05.1918)[143].

«Нестерпимо захотелось вдруг поцеловать тебя, милый мой. Ну уж и нацелуюсь я с тобой, все губы твои обтреплю – съем просто, и ты изволь заклевать меня поцелуйчиками, частыми, жадными, безудержными, умеешь ты целовать – могу сказать; шестой год изучаю на себе твое это умение и никак привыкнуть не могу: все каждый раз выходит по-новому у тебя. Или я уж такой урод, что мне твое однообразие милее всего на свете» (Каспийское море, 28.02.1919)[144].

«Ложусь спать. Храни тебя Господь, моя золотая, моя любимая. Целую твои губы, глаза, шею, дай мне ножки свои. Ты знаешь, как я их люблю, как я всегда влюблен в эти ножки, породные, стройные, упругие – люблю тебя, милый» (г. Порт-Петровск, 6.03.1919)[145].

Примечательно, что страсть и мысли о ней рождают запахи и звуки природы – цветущие сады, сенокосы, соловьи.

«…Тепло весеннее, волнующее, будущее желание, ласки, страсти объятий твоих. Просто подумать не могу о твоем запахе, о теле твоем, о ножках любимых, о поцелуе – ну не могу, сейчас в висках застучит, в глазах что-то туманится, и хочу, хочу тебя – ты понимаешь, милый» (Асхабад, 19.03.1919)[146].

Эмоциональная раскрепощенность, проявленная генералом в этих письмах, может быть объяснена влиянием новой этики Серебряного века, заявлявшей о равной ценности для мира глобального, общечеловеческого и малого, личного, сокровенного. Этический императив, что «от падения лепестка розы содрогаются миры», позволял Эрдели отождествлять муки собственной души и тела с конвульсиями всей страны.

Во время отсутствия Эрдели в Екатеринодаре, когда он совершал длительную поездку в Закавказье, Дагестан и Туркестан, оба – Мара и Эрдели – болели. И их телесные немощи были для генерала важной темой для дневникового повествования. У него – воспаление почек, у нее – воспаление яичников. Мара мучилась от болей, Эрдели, узнав об этом, страдал вместе с ней. Был счастлив, что восстановилось его мужское здоровье, надеялся, что поправилась и она:

«Ведь должна же ты отлежаться, выздороветь, поправиться, радость моя. Мои почки совсем прошли. Никаких воспоминаний нет, там внизу, где я ушибся, также прошло. Иногда только, как только сильно захочу тебя, так потому внизу ноет, но и это не всегда уже, а изредка. Думается, что, когда вернусь, мы оба будем здоровы, к весне, и насладимся нашей любовью, которая была перед Рождеством так мимолетна для нас» (26.02.1919)[147].

Такие мысли посещали генерала главным образом в период бездействия, когда он оставался один на один со своими тяжелыми мыслями и страхами – за жизни близких, судьбу Белого движения и порученного дела. Складывается впечатление, что с помощью этого сильнейшего допинга он отвлекался от тревоги, неуверенности, томлений беспомощности.

«Ты знаешь подчас хочется известись, похудеть, ослабеть, в тень обратиться от ласк, от страсти, но только отдаться ей вовсю, как следует, без отдыха, без расчета, без разбора времени дня и ночи: встать, вымыться, прогуляться с тобой, позавтракать, потом раздеться и отдаться любви, полежать до обеда, пообедать, особенно не одеваться, лежать на диване с тобой, и опять, а потом напиться чаю, лечь в постель совсем и до утра, утром перед умыванием – непременно опять, а когда ты вымоешься и будешь как цветок в халатике – опять, потом чайку или кофе выпить, прогуляться, позавтракать и сначала. А если дни будут теплыми и хороши, то можно во время прогулки на травке или на скамейке – правда? Ну чем не распределение дня? Положим, я долго так не выдержу (ты женщина, тебе легче), но все-таки сколько могу – весь к твоим услугам. Как-никак, а я стар становлюсь для твоих продолжительных сеансов. Зато ты расцветешь ярко от любви, а я помолодею, наверное. И это рассуждение человека под 50 лет. Прочтешь со стороны – просто срам один, подумаешь. Ну а мне не стыдно нисколько. Я люблю тебя и хочу тебя, вот и все, что знаю, что ты, прочтя эти строки, будешь радостна, и тебе было бы непонятно, если бы я рассуждал и узнал иначе, правда, радость?» (26.02.1919)[148].

Не стоит забывать, что Мара и Эрдели – ровесники, она тоже стоит на пороге пятидесятилетия.

Некоторые отдельные (их совсем немного) места дневника указывают на то, что генерал был большим знатоком женщин. И они его находили совершенно обаятельным, ведь он так хорошо понимал их и разбирался в их делах. Находясь в Салониках с деловой поездкой, он наряду с официальными заданиями выполнял и приватные:

«Сегодня сдаю необходимые дела, а главное – покупки. Наши дамы – Деникина, Филимонова, Романовская – дали мне поручение, если здесь дешево, покупать чулки, перчатки, и я купил больше, чем надо. Завтра буду продолжать покупки»[149].

Но при Маре он был их бескорыстным почитателем, получая от общения с другими дамами скорее эстетическое удовольствие и более ничего. Находясь в Мерве, он встречался с офицерами и служащими Туркестанской белой армии, в том числе и сестрами милосердия, ходатайствовавшими о помощи медикаментами:

«Приветствовали меня в поезде наши сестры милосердия из санитарного поезда, какие все хорошенькие. Все русские блондинки с ярким загаром. И девицы, и офицерские жены ну прелесть какие… удивительно ярки, молоды, здоровы, свежи, что называется, кровь с молоком. Одна из них плохая такая, но с такими синими глазами, что [нрзб.] сказал: нет соответствующих слов. Благодаря [нрзб.] серьезно, пожелал им успехов в трудном нашем деле борьбы и т. д. … [и сказал,] что в их руках раненые будут себя чувствовать лучше, чем где-либо. Эта самая с синими глазами спросила почему. На это я ответил, что когда измученный раненый после перевязки придет в себя и увидит над собой прелестные линии женского лица, как у этих сестер, то уж будет наполовину здоров. Видимо, угодил им с ответом (женщины всегда женщины), и мы очень приятно распростились»[150].

Но только Мара была центром Вселенной для Ивана Георгиевича в эти годы. Кроме дней церковных праздников, которые для него, как для человека верующего, очень важны, он назначил себе еще две даты, наполненные особым смыслом: 28 марта – день рождения Мары и 26 мая – день их знакомства. Он задолго начинал готовиться к ним, настраивался, планировал дела с учетом этих знаковых для него дней.

Эрдели неоднократно писал в дневнике, что возможность высказаться и даже выплакаться на его страницах, обращаясь к Маре, в конечном итоге укрепляет его веру в себя. Так было в Баку, когда зимой 1919 года он находился там для решения судьбы русского флота на Каспии, а переговоры с англичанами и мусаватистами проходили в тонах, унизительных для него и России. Он так оскорблен, унижен в своем русском чувстве, но приходится терпеть: его несговорчивость может сказаться там, на севере, «у нас». Присутствие Мары могло бы облегчить его муки, но она далеко.

«И вся жизнь, и война, и переживание, все наболело, все измучило, и тоска по тебе, и неудовлетворение нравственное… обида, оскорбление национальной гордости, русского имени, голод по тебе, безумное желание тебя видеть, быть около тебя, ждать твоей ласки, все это сейчас перемешалось [нрзб.] и тянет меня, грудь разрывается»[151].

Приемы внутренней интерпретации действительности, при которых множество наблюдаемых и переживаемых процессов сводилось, как правило, к двум темам, придали эрделиевским текстам оригинальную структуру, выраженную их автором в словах: «Ты знаешь, что у меня есть только две темы для разговора и мысли, это Россия – ну дела наши – и ты. Больше ничего нет…»[152] Или: «Все сводится, сосредотачивается в моем созерцании к тебе, мой милый. И большая историческая задача, и Россия, все, по-моему, для тебя, чтобы мы могли жить спокойнее, счастливее, радостнее, чтобы ты была сохранена и счастлива, мой милый, моя Радость» (21.02.1919)[153]. Это свойство его логики породило не один запоминающийся отрывок.

«С утра сижу у окна, читал и грелся на солнце. Пекло мне в физиономию, я вспомнил тебя, как ты голенькая пеклась в Михайловском, любимая моя. В газетах прочитал, что большевики на всех фронтах отступают, и сердце болит у меня за это и вообще за наши дела» (Баку, 13.05.1919)[154].

«Приехал господин какой-то из Кисловодска. Рассказал нам про все и подтвердил, что на Дону идет сильный натиск большевиков. Нет у меня ни желаний, ни дум, только одно – как дела наши… Ты, ты… и как ты… на душе тяжко. Стряхнуть с себя не могу этой тяжести и печали. Ну просто деться некуда. Про Дон жутко, и о тебе у меня всякие больные беспокойства, тяжкие мысли. Лишь бы сберечь тебя, Мара моя. Все время дрожит что-то во мне и так просится. Ну куда я годен? Скорее бы к тебе, утешение ты мне, гордость, радость, опора мне… жизнь» (14.03.1919, Баку)[155].

И хотя заявления о равноценности глобального и личного численно лидируют, но тогда, когда Эрдели делает выбор и между этими двумя сверхценностями, он делается в пользу Мары. Чаще этот выбор не формулируется, а выражается в намерениях и поступках генерала.

Само его участие в Добровольческом движении может быть поставлено под сомнение, если исчезнет главный мотив: освобождение России от большевиков ради Мары!

«Мара моя, сколько счастья в том, что мы полюбили, что я люблю тебя и любим. Ну правда же, стоило ли цепляться за жизнь, если бы не мы» (28.02.1919, Баку)[156].

В это время он боялся плохих известий о ней, ведь она болела:

«И мелькнула мысль, а вдруг умерла, что мне делать, что с собой делать, куда кинуться, и сразу мысль – на фронт с ружьем, простым солдатом – и под пулемет большевиков»[157].

Деникин хотел его видеть во главе своей кавалерии. Эрдели – человек долга, и он не уклонялся от этого назначения, но всячески оттягивал вступление в должность, ведь это предполагало нахождение на фронте. А до этого Деникин предполагал временно назначить инспектором кавалерии. Эти планы находили у Ивана Георгиевича живой отклик. Ведь он бы тогда остался в Екатеринодаре, на фронте бывал наездами, но главное, имел бы кабинет, где она бы его навещала. В городе был острый квартирный голод, и уединенное место для свиданий добыть иным способом было практически невозможно.

«…Раз мне до получения фронта надо заняться инспекцией конницы, то я буду работать в Екатеринодаре, значит, около тебя, а там это может быть хорошо – иметь свое дело, наладить свою жизнь, бывать у тебя каждый день, ты будешь приходить ко мне, вот только надо Ваню [сына. – О. М.] сплавить куда-нибудь в смысле квартиры»[158].

Приведенный ниже отрывок показывал метания мыслей и настроений, характерные для Эрдели:

«Опять в газетах промелькнула заметка о том, что Деникин переехал в Ростов. Неужели и мне надо туда перебираться? Но я фиктивно заболею и останусь около тебя пожить сколько-нибудь. <…> Я какие угодно тяготы и мытарства на себя принял бы, лишь бы у меня было время [бывать] с тобой, когда бы нам не мешали жить нашей жизнью хоть немного, ну два-три часа в день. Если мне назначение в инспекцию кавалерии состоится, то я, наверное, останусь в Екатеринодаре. Мне в Ростов таскаться нечего, если это так, то приходится ездить туда только доложить обо всем, а затем вернуться и уже устраиваться временно до получения должности на фронте на кабинетную службу в Екатеринодаре. Часы тогда распределю, может, при будущей канцелярии найду себе комнату другую, и ты будешь приходить ко мне, сидеть по вечерам, как, помнишь, однажды, моя радость, ты у меня просидела около стола. И несмотря на все эти мечты, все мои мысли на фронте, и я успокоюсь только тогда, когда попаду на фронт, в дело»[159].

Такому цельному человеку, как Эрдели, важно было снять противоречие между Долгом и Любовью. Этим можно объяснить навязчивые параллели между Марой и Москвой, между Марой и Центральной, «сердцевинной» Россией. Он писал, что более всего желал бы участвовать в освобождении ее родных мест – центра России: Орла, Михайловского, Ельца, Тулы, а не своей родной Херсонской губернии, где находились его семья и имение.

Как-то ему в руки попалась книга Игоря Грабаря «Серов», и он с жадностью прочитал главы, относящиеся к периоду, когда художнику покровительствовал С. И. Мамонтов. Тут нужно вспомнить, что Мара в первом браке была замужем за племянником Саввы Ивановича.

Со страниц этой книги на генерала пахнуло Арбатом, снегом, старой жизнью – самобытной, не заимствованной:

«И что, кажется, я не отдал бы теперь за переулочек Арбата, за церковь Бориса и Глеба, за встречу там с тобой. <…> Все мое нутро, все мое лучшее, светлое, радостное, прекрасное из всей моей почти полувековой жизни – там с тобой. И ничего не может изменить, ни сравниться с этим. И душа, и любовь, и смысл мой, и все мои побуждения к родине, к России – смысл жизни моей там, в тебе с Москвой – и в Москве с тобой – чувствуешь, и как бы жизнь наша ни сложилась… но если нам придется жить вне сердца России, вне Москвы, утратив ее, то, как всегда, даже в полном личном счастье, будет не хватать чего-то. Мы с тобой, Мара, будем счастливы нашей любовью, но это счастье всегда будет неполно, пока Москва и сердце России не наши и пока мы не будем в состоянии вновь смотреть на них как на нашу, принадлежащую нам родину, правда. Я знаю, что ты это чувствуешь и понимаешь так же, как и я, а я – как ты.

Тут же в комнате есть чудное иллюстрированное издание полного собрания сочинений Пушкина. Перечитываю кое-что давно знакомое, известное, волнуюсь, трепещу просто от красоты слога, языка, мыслей, таланта, русских образов, картин, жизни. И опять наша русская жизнь и былая действительность встает перед глазами. Чем вырос, что воспринял, впитал в себя и дожил до любви к тебе, до любви твоей ко мне, милый. И ты меня любишь именно такого, со всеми моими слабостями и недостатками, но тебе понятного, одного ставшего близким. <…> И счастлив, что любишь, понимаешь и принадлежишь этому былому. Горько, горько, что этого больше нет, пошло прахом все»[160].

Какое проницательное, какое провидческое понимание смысла их отношений продемонстрировал тут Иван Георгиевич. То, что они друг для друга действительно были воплощением старой жизни, не могло пройти для них бесследно после поражения Белого движения.

А пока Мара для него мера всех вещей. Она – его судья и его совесть. Она – его нравственный ориентир. Он знает, что Мара ценит гражданственность и верность долгу. Весной 1919 года, быстро осознав из поступающих обрывочных сведений успешное весеннее наступление деникинской армии, он писал Свербеевой:

«Ты знаешь, я всегда думаю и обдумываю… как на тебя действуют все эти удачи и неудачи наши, прежде всего что ты переживаешь, чуткая, русская, любимая женщина, моя умница, прелестная»[161].

Он хочет, чтобы она им гордилась, ведь он тратит столько сил для восстановления порядка в стране. Но всегда после государственных мыслей у него мысли о ней. И итог: «Выбирать между Россией и Марой – я выбираю Мару»[162].

Постепенно можно понять, что его такое иступленное отношение к Маре рождено инстинктом самосохранения. Это хорошо демонстрирует отрывок дневника, относящийся к 28 февраля 1919 года, периоду сильнейших нервных встрясок в занятом англичанами Баку:

«Теперь наступает во мне какая-то реакция, подъем нервов сменяется утомлением и равнодушием, и одна только мысль: к тебе, в уют твой, немного тишины, спокойствия и нормальных условий с тобой. К тебе все мысли, в тебе опора вся и надежды все. Все хочется высказать, поделиться, дать волю душе, сердцу, не сдерживаться, не брать все время на себя, а сесть около тебя, около печки, глядеть на тебя – хоть молчать, но чувствовать, что сердце твое бьется вместе с моим, душа чувствует так же, как моя, что ты живешь для меня, так как я живу для тебя»[163].

Возникновению чувства между людьми способствует целый комплекс предпосылок. Можно высказать предположение, что если бы не война с Германией, переросшая в гражданскую, то роман Эрдели и Свербеевой так и остался бы великосветской историей, прекратившейся гораздо раньше, чем это случилось в действительности. Эрдели, о котором Толстые говорили, что он славный, слабый и жалкий мальчик, должен был найти опору в эти трудные для него и страны годы. Людям, ставившим перед собой задачи, превышавшие их уровень и возможности, нужна была женщина, причастная к их борьбе, олицетворявшая собой их общие идейные ценности и ориентиры. Крайне важным было ее положение – несколько более высокое, чем у мужчины. А таковое у Мары было. Она была более состоятельна, чем Иван Георгиевич. Положение ее семьи и родственников было несколько выше, чем положение семьи Эрдели.

Свидетельство того, что до 1914 года их роман был немного мезальянс, содержится в одном из «листков». Получив известие о советском декрете о национализации банков, генерал волновался, догадалась ли Мара снять деньги со счета. У него такой заботы нет. Его только волнует судьба той суммы, которая была выплачена крестьянами под давлением немцев его жене за разоренное имение Роща в Херсонской губернии. Эрдели писал 31 мая 1918 года:

«Я такой неимущий стал, ничего у меня нет, и так отрадно душе от подозрения, что и тебя большевизм обобрал. Осталось у меня сердце, голова, здоровье и пока мое желание действовать, работать, трудиться – вот мой капитал. И если в этой борьбе можно будет для России сделать что-нибудь, то родина, быть может, не оставит, поддержит меня, а я поддержу тебя и детей моих. Какое счастье и гордость потерять все свое достояние и затем иметь возможность жить и существовать оттого, что тебя не забудут общество, люди и поддержат тебя. Как бы я хотел, чтобы так было и чтобы ты мною гордилась, хвалила меня. Ты мой самый строгий судья…»[164]

Любовь подчас нужна как средство самоутверждения. В женской любви человек укрепляет свой образ как мужчины и защитника поруганной родины. То, что женщина не просто сострадает ему, жалеет его, но и испытывает страсть, являлось для него мощным фактором обретения душевных и физических сил для исполнения отведенной ему историей роли. Женщина, ставшая объектом любовного чувства, в глазах мужчины обладала набором особо значимых, с его точки зрения, достоинств. Это могли быть красота и физическое совершенство; осведомленность в вопросах политики и идеологии; давняя принадлежность к кругу, в который стремился попасть мужчина. Отношения именно с такими женщинами улучшали самочувствие комбатантов и политиков в условиях внутригражданского конфликта. Эта гендерная асимметрия в целом характерна для Нового времени.

При всей свободе поведения Эрдели и Мары, они прячут свои отношения и стремятся не придавать их гласности. Как упоминалось, нравы в «Деникии» не были пуританскими. В одной из тетрадок Эрдели находим сентенции по поводу адъютанта Шкиля и его личной жизни. Тот, «малый серьезный и осторожный», имеет отношения с некой Галахиной, которую Эрдели назвал бедной и несчастной. Она из породы женщин, с которыми можно связаться, но не привязаться: слишком на связь податлива, да и муж идиот. Он невольно провоцирует жену, будучи совсем никчемным типом, не способным выдержать сравнения с мало-мальски содержательными людьми. Словом, странная пара – сплошное недоразумение[165].

Роман генерала также стал предметом недоброжелательного внимания. Иван Георгиевич стеснялся говорить о Маре даже с ее дочерями. Заходил в дом, где она жила, с черного крыльца. Маскировал и маскировался. Эрдели, как следует из дневника, полагал, что предпринятая им конспирация достаточна и все приличия соблюдены. Когда в Екатеринодар приехал родственник его жены Дмитрий Кузминский, с которым у Эрдели были добрые отношения (в отличие от других представителей «берсовской» семьи) и который взял на себя заботы об Иване-младшем, Иван Георгиевич считал его приезд осложнением. Но тем не менее его отношения со Свербеевой не были секретом для широкого круга людей, и окружающие считали их сомнительными.

Давний близкий знакомый генерал А. С. Лукомский назвал Эрдели прекрасным товарищем, хорошим офицером, но очень легкомысленным по части женского пола[166]. Разговоры о том, что у Эрдели две жены, что он хочет откупиться от первой, чтобы «взять другую», производили, по словам К. А. Чхеидзе, адъютанта начальника Кабардинской конной дивизии и правителя Кабарды князя В. А. Бековича-Черкасского, «тяжелое впечатление» и рождали «дурные слухи о штабе»[167]. По общему мнению, тот военачальник, у которого личная жизнь забирает много внимания, не может в должной степени посвятить себя нуждам армии. Примечательно, что в тексте дневника самого Эрдели чувствуется некоторая гримаса, когда он пишет о том, что генерал А. И. Деникин ездит в полки на традиционный обед не один, а с молодой женой[168].

Обсуждавшие ситуацию офицеры рассуждали так, что мужчине при двух женах приходится тратиться вдвое больше, чем при одной, что неизбежно приводит к финансовым злоупотреблениям. Все это не соответствовало действительности: Эрдели был аккуратен с казенными средствами; не он Маре делал подарки, а она, гораздо более состоятельная, ему; и за судьбу движения он переживал не меньше других, но реакция посторонних была именно такой.

Мара действительно окружала его вниманием и заботой. На страницах дневника упоминаются подарки, сделанные ею. Это и шелковая рубаха – от вшей, и теплые носки, и походные подушки, и часы, не говоря уже об образах святых покровителей. Генерал по мере возможностей тоже готовил для нее подарки. Во время поездки в Туркестан, готовясь вскоре вернуться в Екатеринодар, он задумывался, какой сувенир ей привезти:

«Ведь надо тебе к Пасхе преподнести что-нибудь, подарить на память, нужно и к рождению тоже. Ну как ты, моя умница Мара, останешься без подарка от верноподданного и всей жизнью преданного Ванюшеньки. <…> В Асхабаде есть мой старый приятель полковник Уроз-Берд. Мы с ним были в корпусе и на ты. Я думаю, что я из его богатств что-нибудь утяну такое художественное – местное, азиатское, непривычное для европейцев…»[169]

Из тех закромов или нет, но он приготовил ей подарок на Пасху 1919 года – браслет из черненого серебра как символ тяжелого времени.

Эрдели не устоял перед соблазном использовать ресурсы армии в интересах своих контактов с возлюбленной. Поддержание связи было для них важнее материальных благ. Прилетевшие в Порт-Петровск летчики привезли телеграмму от адъютанта Шкиля, а по сути, от Мары с текстом: «Все здоровы и волнуются, не имея известий, когда приедете». Вечером этого дня генерал до поздней ночи отвечал на депеши Деникина и сочинял шифрованную телеграмму для Мары, хотя и на имя Шкиля, а также написал и передал для нее письмо. Текст для телеграммы нужно было составить нейтрального содержания, чтобы, пройдя по этапам шифровки и дешифровки, она не выдала себя как частное послание. Его очень заботили приличия.

В глазах окружающих Эрдели состоял в законном браке, но с Марией Александровной, а не с Марией Константиновной. На страницах дневника он редко упоминал свою жену. О детях – чаще. Ивану было 26 лет, Мусе -22 года, Георгию – 17, Александру (Сандику) – 14 лет. Сын Иван успел уже и жениться, и разойтись с женой. Последний раз он видел их всех в мае 1917 года в Ясной Поляне у Толстых и не имел о них известий с осени. В течение 1918–1919 годов его семья находилась в Елисаветграде то под немцами, то под большевиками. К своему стыду, он о них переживает не так остро, как следовало бы: «И узнай о смерти твоих дочерей или одного из своих детей – я чувствую, что больше бы горевал о них, чем о своих детях»[170].

Иван Георгиевич с симпатией относился к детям Мары – дочерям и сыну Коле. В Екатеринодаре того обучала прекрасная учительница Елена Алексеевна Бубликова. Это он рекомендовал ее. Еще до наступления на Москву, когда деникинские войска вошли на территорию Тамбовской губернии, Эрдели послал офицера Дмитриева вывезти из Кирсанова Марию Ивановну Олив, мать Мары. Дочери от первого брака Марии Константиновны – Марина и Таня – по очереди отдыхали в Пятигорске. Там находилась его резиденция как главноначальствующего Терско-Дагестанского края. Бывала там и Мара, сняв дом в колонии Карас, ныне поселок Иноземцево. Эрдели приезжал туда ежедневно. По приглашению генерала там гостила и Надежда Вечная, которой Эрдели был обязан за помощь Маре во время болезни, когда у той было воспаление яичников: Вечная ночами не спала, делала ей компрессы. В знак благодарности Эрдели и Мара подарили ей этот отдых.

Наблюдавшая курортную жизнь этой пары Вечная так описала ее:

«Помню, когда Мария Кон[стантиновна] уехала в местечко Карас под Пятигорском, а генерал был в то время в Пятигорске, мне нужно было быть там, я приехала к М. К. и спросила, где я могу видеть генерала, она мне ответила, что в 12 часов он приедет из Пятигорска сюда к ней пить кофе, а ужинать и обедать он поедет туда»[171].

Меры по вывозу своей семьи он, по-видимому, не предпринимал, а писал так: если семья приедет…

«Если семья приедет, я должен буду о ней заботиться, я не могу бросить их как щенят на улицу, но это как опекун, как отец детей, а не как муж и не как одно целое! И какой я опекун? Ни гроша в кармане, что я буду им давать? Мусю нужно сунуть на службу, Георгия в добровольцы, Ваню также, пусть Сандик один при матери останется – учится. А может быть, Муся уже замуж вышла за своего венгерца? <…> А может быть, зарезали [нрзб.] всех. Не дай господи. На себе буду чувствовать вину, если их прикончили, а с другой стороны, что я мог бы сделать?»[172]

Мара, в отличие от Ивана Георгиевича, чувствуется, симпатий к его сыну Ивану, пробравшемуся на юг, не испытывала, писала, что «он непоправим». Вероятно, речь шла о его клептомании.

Если судить по содержанию дневника Эрдели, то муж Мары покажется человеком незначительным и серым. Подлинная личность Федора Дмитриевича Свербеева так и останется загадкой, ведь отзывам неблагожелательно настроенных людей верить не стоит. Все же он дослужился до действительного статского советника. Он мог достичь этого чина, только служа в Министерстве внутренних дел, ведь он был уездным предводителем дворянства, а на этой должности выше статского советника, чина V класса, за выслугу лет не давали. В РГАЛИ хранится адресованное ему письмо графини Натальи Михайловны Соллогуб (урожд. Боде-Колычевой)[173], мало добавляющее к облику Федора Дмитриевича.

Известно, что Федор Свербеев, находясь на Юге России, был заведующим продовольственной частью Отдела торговли, промышленности и снабжения; с 19 марта 1919 года – членом Совета начальника Управления продовольствия, с июля – помощником начальника Управления продовольствия[174]. В период московского наступления был назначен губернатором Орла, но пробыл на этой должности около недели. Россию покинул в марте 1920 года из Новороссийска на корабле «Константин», шедшем в Константинополь. В мае 1920 года находился в Югославии, но затем вернулся в Крым. И до эвакуации армии Врангеля служил в органах Всероссийского земского союза. В ноябре 1920 года эвакуировался на транспорте «Ялта»[175].

Из записки Вечной мы знаем, что Свербеев и Мара покинули ее екатеринодарский дом вместе. По-видимому, они отбыли в Новороссийск. Эрдели в это время выводил свои войска в Грузию.

По сведениям Тамбовского областного архива, Мара прибыла во Францию вместе с семьей своей сестры Веры Константиновны Андреевской и первоначально проживала у другой сестры, Софии Стефанской, в местечке Бурдонне, в 30 километрах от Парижа и в 50 километрах от Шевийи-Ларю.

Детали отъезда Мары с детьми в эмиграцию неизвестны. Но известно, что Андреевские эмигрировали через Финляндию, о чем рассказывается в воспоминаниях Владимира Михайловича «Как мы бежали из Петрограда» (при жизни не были напечатаны; опубликованы в сборнике «Проблемы истории русского зарубежья», вып. 2, Москва, 2008). Значит, Мара и семья ее сестры прибыли во Францию разными путями, но встретились там в доме Сони Стефанской. В сведениях о муже Стефанской Леониде Карловиче указано, что он эмигрировал в 1919 году. Таким образом, к приезду Мары и Андреевских Стефанские уже год жили во Франции.

Очень короткие воспоминания В. К. Андреевской, написанные в самом конце жизни, дают понять, что Андреевские оказались в эмиграции в бедственном положении. Они питали немалые надежды на богатых иностранцев, которые могли бы оказать им материальную помощь. Не всегда эти упования оправдывались.

У Андреевских и других их родственников не было своего жилья во Франции, ведь не случайно Вера Константиновна уделяла в своем письме особенное место факту наличия у ее подруги Наталии Нарышкиной собственной квартиры в Париже[176]. Та была дочерью служащего еще императорского русского посольства. В 1927 году княгиней Верой Константиновной Мещерской в Сент-Женевьев-де-Буа в 23 километрах от Парижа был организован приют для русских беженцев. Андреевские и многие люди круга их общения приняли деятельное участие в его открытии, став затем его пансионерами. Скорее всего, что среди них была и Мара.

Сын Мары Николай Федорович Свербеев, доктор медицины, в 1930-40-х годах проживал в Германии, опубликовал там несколько научных работ по медицине и погиб 27 апреля 1945 года во время штурма Берлина советскими войсками. Похоронен на православном кладбище Тегель в Берлине. Судя по надписи на установленном на могиле кресте, был женат на Эрике (1908–2001) и имел дочь Хелену (1942–1997)[177]. На копии родословной Свербеевой, имеющейся в Томском музее изобразительных искусств, от руки приписано, что у Николая было две дочери. О второй ничего не известно.

Не исключено, что выбор Германии связан с тем, что один из Свербеевых, Сергей Николаевич (1958–1922), был последним послом Российской империи в Германии. Кроме того, в упомянутой родословной Свербеевых указано, что целый ряд представителей этой фамилии в межвоенный период жили в Германии, и один из них, Николай Дмитриевич, был убит на Восточном фронте 30 ноября 1942 года, то есть во время боев с Красной армией. По-видимому, семья принадлежала к той части эмиграции, которая в этой войне сочувствовала фашистской армии.

В справочном издании «Российское зарубежье во Франции» говорится, что Федор Дмитриевич Свербеев участвовал в деятельности эмигрантских организаций, располагавшихся на юге Франции – в Каннах, на Ривьере[178]. Скончался он в Париже ровно за год до смерти И. В. Сталина – 5 марта 1952 года.

Мара Константиновна пережила всех и ушла из жизни в 1964 году.

Итак, великая любовь умерла, пришло тотальное отчуждение. Почему так? В годы Гражданской войны для Эрдели и Мары Свербеевой было очень важно, что их роман начался в чудесное довоенное время. Поэтому в годы революционной смуты каждый из них напоминал другому то, что они оба так стремились вернуть. Но в эмиграции потеря надежды на возвращение в Россию, в Москву, к ее церквям и снегам, стушевала образы обоих в глазах каждого из них. Мара и Иван Георгиевич наверняка стали напоминать друг другу острее, чем кто-либо другой, о потерянной России.