10. Шурина одисея

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вершины официального признания Маркиш достиг в 39 году — тогда состоялось первое награждение большой группы писателей орденами. Высшую награду среди всех еврейских писателей получил один Маркиш, да и среди русских и других писателей орден Ленина получили всего несколько человек: Самуил Маршак, Корней Чуковский, Алексей Толстой и другие. Награждение носило характер кампании — орден Ленина «выделяли» скорее национальностям, нежели литературным фигурам. «Национальная политика» — так это называется в России… Два других еврейских писателя — Квитко и Фефер — получили ордена меньшего достоинства.

Разговоры о награждении Маркиша пошли по Москве задолго до самого награждения — но Маркиш относился к ним с улыбкой. Он над этим всерьез не задумывался и, как мне кажется, не особенно в это верил. В ночь накануне опубликования списка награжденных в нашем доме стал трезвонить телефон — Маркиша на всякий случай спешили поздравить друзья и недруги. Маркиш отмахивался и велел, в конце концов, отключить телефон. Наутро он развернул газету, прочитал, хмыкнул.

Наш старший сын Симон подошел к отцу, спросил:

— Тебе дали орден? Какой?

Мальчик наслушался разговоров, был в курсе дела.

— «Знак почета», — сказал Маркиш. — А что — мало?

— Мало! — разочарованно протянул Симон.

Нечего скрывать — я тоже была расстроена: я была честолюбивей Маркиша.

Через час к нам ворвался Иосиф Авратинер — старый друг, тот, что познакомил меня с Маркишем.

— Поздравляю с орденом Ленина! — закричал Авратинер с порога.

Маркиш, улыбаясь, как довольный своей проделкой ребенок, вышел навстречу гостю.

Радовался ли Маркиш награде, полученной от Советской власти сразу же после страшных лет, когда та же самая власть убила и отправила в лагеря десятки, если не сотни близких Маркишу людей? Уверена, что радовался. Вера его в эту власть, «в наше светлое будущее» и в Сталина лично не была ни разрушена, ни даже подорвана. Политическая слепота? Конечно. Неодолимая, не контролируемая разумом радость чудом уцелевшего в чудовищную бурю? Вероятно, было и это. Но было и другое: в начале 1939 года Советский Союз еще казался самым решительным и последовательным врагом нацизма. Я думаю, что сговор Сталина с Гитлером был первым ядром, пробившим броню маркишевской веры. Но до поездки Молотова в Берлин, а Риббентропа в Москву было еще далеко — больше полугода.

Теперь, десятилетия спустя, в покое и безопасности, легко рассуждать и еще легче осуждать. Особенно тем, кто смотрел на нашу жизнь со стороны и знает ее понаслышке. Но нет худшей несправедливости, чем эти высокомерные и самодовольные осуждения. И я надеюсь, что ни у одного мало-мальски совестливого человека не подымется рука, чтобы бросить камень в тень Маркиша за его близорукость и его веру.

Но если орден с профилем Ленина радовал Маркиша, как мне представляется, без оговорок и компромиссов, то вступление в ленинско-сталинскую партию было для него тяжким испытанием.

Примерно через год после награждения Фадеев вызвал Маркиша в Союз писателей:

— Партия оказала тебе доверие, обласкала тебя, ты должен ответить на ласку партии.

Методы, которыми пополнялись ряды национал-социалистов в Германии, описаны и проанализированы многими историками. Страх и принуждение играли при этом не меньшую роль, чем энтузиазм и корысть. То же, безусловно, верно и для ВКП(б) — Всесоюзной коммунистической партии (большевиков), начиная со второй половины 30-х годов. Отказ от предложенной «чести» грозил последствиями самыми жестокими. Люди тщетно искали уверток и отговорок; я знаю лишь один довод, который действовал безотказно, — религиозные убеждения, несовместимые с уставом партии. У Маркиша этого довода не было. Он пытался ссылаться на свою недисциплинированность, на недостаточную политическую грамотность — Фадеев был непреклонен. Обычно Маркиш бывал сдержан, чтобы не сказать скрытен. Тут, вернувшись домой, он не сумел промолчать. Он рассказал о разговоре с Фадеевым, о том, как мучителен шаг, которого от него требуют, как он не смеет сказать «нет», потому что опасается за будущее — не свое, но семьи, детей. Я ничего не могла ему ответить, да он и не ждал от меня советов. Теперь мне кажется: единственным утешением впоследствии ему было то, что дело затянулось и членом партии он стал лишь во время войны, когда коммунистов и евреев гитлеровцы расстреливали вперемежку и бросали в один ров.

После рождения нашего второго сына в нашей квартире на улице Фурманова стало тесно: мы с Маркишем, дочка Ляля, двое сыновей, няня, домработница. Пришло время подумать о более просторной квартире.

Подыскание подходящей квартиры — дело крайне трудное в России. Только случай может помочь получить то, что ты хочешь — или почти то. И такой Его Величество случай подвернулся — в лице приятеля Маркиша, еврейского критика Меира Виннера. Зайдя к нам как-то, Виннер рассказал, что его знакомые хотят обменять большую квартиру в самом центре города, на улице Горького, на квартиру меньшей площади. Эти люди — немцы, супруги Pop, он — профессор-историк, она… — аккредитованный корреспондент «Фелькишер беобахтер», главной газеты фашистской Германии! Супруги Роры, оказывается, решили порвать с Гитлером и попросили в СССР политическое убежище. Убежище и советское гражданство было им предоставлено, и теперь они должны были освободить роскошную квартиру, принадлежащую дипломатическому ведомству по обслуживанию иностранцев. Если заручиться «высокой» поддержкой в МИДе — квартиру можно получить.

Маркиша подобными делами я не занимала. Я поехала на улицу Горького, поглядела квартиру — и пришла в восторг. Четыре комнаты, большие, светлые! Помню, как понравилась мне «казенная» мидовская мебель — антикварная, красного дерева, свезенная из помещичьих усадеб и дворцов… В общем, все было бы прекрасно — не хватало только «высокой» протекции, ведущей к заместителю Наркома иностранных дел Деканозову, ведающему хозяйством. Но и здесь помог мне случай. В еврейский театр пришел как-то другой заместитель Наркоминдела, еврей Соломон Лозовский. Я также была в театре, и после короткого разговора Лозовский устроил мне встречу с Деканозовым. Дело было сделано: Роры могли переезжать к нам, а мы к ним.

Роры долго не прожили на улице Фурманова. Вскоре их арестовали, и они оба погибли в лагерях.

А у нас на улице Горького остался от Роров роскошный шкаф-библиотека Павловской эпохи, настоящее произведения искусства из царского дворца. Шкаф был настолько велик, что вывезти его из квартиры представлялось целой проблемой. Шкаф принадлежал наркоминделу, и мы платили некоторое время за «прокат». А потом нам предложили приобрести этот шкаф. Маркиш не возражал — шкаф и тогда стоил немало — и «дворцовый инвентарь красного дерева с пламенем» перешел в нашу собственность. Я столь подробно останавливаюсь здесь на этом шкафе не случайно — история шкафа имеет продолжение. После ареста Маркиша, после нашей высылки шкаф был конфискован — как и все прочее имущество — и передан в магазин конфискатов. После возвращения из ссылки в 1955 году я зашла в библиотеку Союза писателей и увидела там наш шкаф. Меня пытались уверить, что я ошиблась, что шкаф этот стоит в библиотеке давным-давно — но я открыла дверцу и указала на дырку в задней стенке — там маленький Давид выковырял когда-то сучок. Подняли документы и обнаружили, что шкаф приобретен в магазине конфискатов в 1953 году. Шкаф вернулся в наш дом — единственное материальное свидетельство нашей «прежней» жизни. Пятнадцать лет спустя, уже после подачи нами документов с просьбой об эмиграции в Израиль, шкаф снова сменил хозяина. Нам было запрещено вывезти его из России — художественные ценности вывозу не подлежат. Работы у нас не было, денег тоже — и мы решили продать шкаф. Под большим секретом нам, «предателям советской родины», мечтающим об Израиле, сообщили, что шкафом интересуется некая высокая персона. В один прекрасный день персона пожаловала к нам и внимательно осмотрела шкаф. Персона делала вид, что не знает, кто мы такие, а мы делали вид, что нам неведома персона. По оценке Государственного исторического музея шкаф стоил дорого. Персона торговалась яростно, ссылаясь на бедность, вслух прикидывала, сколько денег придется занимать у соседей… Наконец — выхода у нас не было — пришлось уступить шкаф за треть его истинной цены… Покупателем был заместитель министра Иностранных дел СССР Семенов. Очень, надо думать, был он заинтересован в покупке, если рискнул переступить порог дома опальных Маркишей.

Во время нашего переезда на новую квартиру Маркиша не было в Москве — он уехал в «освобожденный» Советами польский Белосток. Там собралась целая группа еврейских писателей и деятелей еврейского искусства, бежавших от Гитлера.

Маркиш хотел помочь им с устройством, с работой — но, зная или, скорей, догадываясь об истинном положении вещей в области национальной политики, не рисовал перед польскими беженцами особо радужных перспектив. Власти «мирились» с наличием еврейской культуры в СССР, но не намеревались способствовать ее расширению за счет польской еврейской интеллигенции. В глазах советской власти беженцы из Польши были не только евреями, но, к тому же, и иностранцами, не прошедшими советской психологической обработки — а потому вдвойне опасно было подпускать их к «идеологическому фронту».

— Сейчас здесь нужней сапожники, чем писатели… — с горькой иронией правды сказал Маркиш на белостокской встрече.

Некоторые из участников белостокской встречи, не поняв Маркишевской иронии, крепко запомнили его слова о сапожниках. И впоследствии, извращая истинное положение вещей, они писали о том, что Маркиш-де пренебрежительно отозвался о польских еврейских писателях, предложив им сменить перо на орудие ремесленников-мастеровых.

Писатели Рохл Корн, Хаим Граде, Кагановский с помощью Маркиша перебрались в Москву. Квартир у них не было, и «беженцев» на первых порах «разобрали» по домам: у нас жил Алтер Кацизна, Рохл Корн — у Бергельсона, Бомзе и Ашендорф — у критика Исая Лежнева. Вскоре в московском Центральном доме работников искусств состоялся вечер еврейских писателей, бежавших из Польши. Этот вечер стал явлением в еврейской культурной жизни.

Самая страшная судьба постигла Алтера Кацизна. Он вернулся из Москвы во Львов, к семье. Там он и осел — пока немцы в 41 не подошли к городу. И тогда украинские антисемиты забили еврейского писателя до смерти.

А Маркиш в Москве принимал польских беженцев, «давил авторитетом», добиваясь для них места под солнцем в советской стране. Долго хлопотал он по поводу польского еврейского театра миниатюр под руководством Джигана и Шумахера. В коллективе театра работала прекрасная танцовщица Рахель Любельская. Судьба ее была страшна — она повторила судьбу многих евреев под властью немцев. Родители Рахели погибли, сама она уцелела чудом. И, невзирая на сталинско-гитлеровскую «дружбу», Маркиш пишет свою знаменитую поэму-стансы «Танцовщица из гетто». В «Танцовщице из гетто» он писал не о бездомной танцовщице — о своем народе:

Куда тебя зовет, куда ведет

Холодный ветер и ночное горе?

Метель метет, в полях метель метет,

Калитки и ворота на запоре.

В самый расцвет сталинско-гитлеровской дружбы, когда писать о зверствах фашизма было запрещено советской цензурой, Маркиш писал:

Когда-то здесь под грозный гул стихий

Над замершей толпой пророкотало

Торжественное слово «Не убий»!

Теперь убийство заповедью стало.

Но не смолкает правды гневный гром,

И мысль не уступает тьме и страху.

Погиб не тот, кто пал под топором,

А тот, кто опустил топор на плаху!

Это пророческие стихи. Перец Маркиш предрекал в них свою собственную судьбу, в которой во многом отразилась судьба его народа.

Поэма, естественно, не была опубликована — ругать немцев было запрещено. Не напечатали ее и потом, после начала войны — тогда было не до литературы на идиш. После войны в ней узрели еврейский национализм, и она лежала в столе. Потом ее напечатали в переводе на русский. А потом Маркиша арестовали, и он так и не увидел опубликованной одну из лучших своих поэм, выпущенную на родном языке уже в Израиле.

Еврейские писатели из Польши, театр Иды Каминской, группа Джигана и Шумахера. Рохл Корн, Алтер Кацизна, Рахель Любельская… Маркиш принимал в них участие, помогал выжить и уцелеть — как еврей евреям, попавшим в катастрофу.

А русским правителям не было дела до страданий гонимых по всему свету евреев. Когда Маркиш, направляясь в Белосток, приехал в Минск, его пригласил к себе Первый секретарь ЦК Белоруссии Пономаренко, впоследствии один из приближенных Сталина. Разговор носил тягостный характер. Он сводился к тому, что дальнейшая судьба польских евреев в России — это вопрос государственной политики, что будущее еврейства в России покрыто мраком неизвестности.

Само собой разумеется, в Белосток Маркиш приехал после этого разговора не с лучшими предчувствиями.

Брат мой Шура сидел на Севере, в Архангельской области. Маркиш рвался поехать к нему на свидание, проведать его — но я противилась этому: я опасалась, что такая поездка и самого Маркиша может привести в северные края на долгий срок.

К Шуре поехала я вместе с моей мамой, Верой Марковной. Этой поездке предшествовал забавный и в какой-то мере символический эпизод.

Добиваясь разрешения на свидание с Шурой, я пробилась на прием к заместителю начальника Главного Управления Лагерей — ГУЛага. Этот высокопоставленный чиновник-тюремщик — фамилия его была Грановский — принимал близ печально известной Лубянки, к которой и относилось его ведомство. Маркиш пошел со мной, но его не пропустили вовнутрь, и он остался ждать меня на улице: пропуск был выписан на меня, на мою девичью фамилию, которую я носила официально.

Я вошла в кабинет. Грановский вскочил из-за стола, закричал изумленно:

— Это ошибка! Не может быть! Вы не Лазебникова! Вы жена Переца Маркиша!

Оказалось, Грановский отдыхал годом раньше на Кисловодском курорте, где жила также и я. И кто-то сказал ему, указав на меня, что я — жена Маркиша.

Встреченная столь необычным образом, я изложила Грановскому свою просьбу о свидании с братом. Он, к великому моему счастью, подписал мне пропуск на трое суток.

— Но там не только политические! — предупредил меня Грановский. — Там есть и настоящие бандиты! Вы должны быть осторожны!

Тогда я попросила, чтоб он разрешил поехать вместе со мной моей маме. Он тут же «вписал» ее в разрешение.

Потом сказал:

— Вернетесь — обязательно позвоните мне, расскажите, как съездили. Только телефон мой не записывайте — запомните наизусть.

Маркиш провожал нас на Северном вокзале, нес большой рюкзак с продовольствием для Шуры. Он был одет, как всегда: свободное пальто, шляпа надвинута на глаза, шарф перекинут через плечо. Такой «подозрительный» вид привлек внимание милиционера, и Маркиша без долгих разговоров потащили в отделение милиции. Там проверили его документы и отпустили, объяснив на прощание, что ищут какого-то преступника и заподозрили его в Маркише. Перед самым отходом поезда Маркиш подбежал к нам с рюкзаком, и мы сели в вагон.

Путешествие было неспокойным: солдаты патрулей то и дело будили пассажиров, проверяли документы. Кого они там искали — не знаю, может, действовали они просто так, «для порядка». Наконец, поезд притащился к полустанку, откуда нам предстояло добираться до лагеря. Тайга обступала полустанок со всех сторон, в воздухе монотонно гудели комары, нога проваливалась в болотистую почву по самую щиколотку.

Лагерное начальство, к которому мы явились, начало с того, что немедленно аннулировало распоряжение Грановского. Нам было разрешено свидание на два часа, на лагерной вахте.

Но и за эти два часа Шура успел рассказать нам немало удивительного. Его арестовали во Владивостоке и несколько месяцев везли до Москвы, задерживая в ожидании этапов в пересыльных тюрьмах. Познакомившись с методами тюремщиков, Шура пришел к выводу, что в Москве совершен фашистский переворот. «Да здравствует Сталин!» — кричал он сквозь решетки, а тюремщики издевались над ним. Наконец, он попал на Лубянку, к следователю. Шуру обвиняли во всех смертных грехах, и грозил ему приговор «десять лет без права переписки» — то есть расстрел (в советском законодательстве того времени не было предусмотрено высшей меры наказания, поэтому смертникам давали «десять лет без права переписки»). В последний день «следствия» следователь подозвал Шуру к окну своего лубянского кабинета, к зарешеченному окну,

— Ну, посмотри на Москву в последний раз! — сказал следователь.

Шура глядел на тесный колодец площади внизу, на памятник Воровскому, на снующих по своим делам людей, не знающих или не желающих знать, что происходит за стенами Лубянки.

И в этот миг на следовательском столе зазвенел телефон. Следователь снял трубку.

— Светланочка? Ты? Ну, наконец-то! Муж уехал отдыхать? Какое счастье! Значит, сегодня? Во сколько? Через четверть часа? Буду как из пушки! Сделать доброе дело? Это не совсем входит в мои обязанности… Для тебя? Ну, ладно, что-нибудь придумаем, если ты так хочешь…

Опустив трубку на рычаг, следователь оборотился к Шуре. В глазах следователя прыгали огни неподдельной человеческой радости.

— Ну, вот что, — сказал следователь. — Можешь считать, Лазебников, что родился ты под счастливой звездой. Тут одна девушка попросила меня кое о чем, и я не могу ей отказать, так что ты получишь восемь лет — вместо десяти без права переписки.

И Шура поехал в концлагерь на восемь лет — с почками, отбитыми ему следователем, с выбитыми зубами, с исполосованной шрамами головой.

Два часа свидания промелькнули как минута. Назавтра мы с мамой снова пришли к вахте. Дело было в том, что мы надеялись на еще одно свидания: его обещал Шуре начальник лагерного пункта «Черная речка» Саша Семацкий. Этот Семацкий был славный человек, женатый на еврейке Фане. По просьбе Фани он помогал чем мог евреям-политзаключенным.

Но на вахте, на нашу беду, мы наткнулись на заместителя начальника всего лагеря — некоего Брицкого, настоящего бандита человекогубца. Узнав, в чем дело — без упоминания, естественно, фамилии Семацкого — он велел нам убираться, угрожая в противном случае спустить собак. Через полчаса мы еще бродили вокруг вахты, надеясь на чудо. И тут Брицкий выполнил свое обещание.

Откормленные овчарки бросились на нас. Мы с мамой побежали — спотыкаясь, падая, подгоняемые страхом и отчаянием. На наше счастье, вблизи вахты стоял маленький деревянный домишко — там жили местные люди. Они видели нас и наше бегство и, выскочив за порог, втащили нас в дом. То были добрые люди, муж и жена, которую звали Любушка. Они спасли нас и приютили. А ночью в избушку тихонько постучался уголовник — ему Семацкий дал пропуск за зону — и принес записку от Шуры. Шура просил нас придти завтра вместе с уголовником к месту работы заключенных — они строили там железную дорогу. Просил он принести для ребят еды какой-нибудь и водки.

Решено было, что на сей раз пойду я одна, без мамы. На рассвете Любушка собрала меня в дорогу — идти предстояло около десяти километров. Любушка дала мне свою крестьянскую одежду, чтобы я не привлекала ничьего внимания, а вот обуви у нее лишней не оказалось, и я отправилась в городских туфлях на каучуке. Часа через два с половиной пути мы пришли к пустующей железнодорожной будке, куда вскоре подошел и Шура. Вынув еду из корзинки, он аккуратно сложил туда десятки писем своих товарищей-заключенных — по возвращении в Москву я должна была опустить их в почтовый ящик: ведь не говоря уже о цензуре, переписка лагеря с волей была строго ограничена.

Не прошло и пятнадцать минут, как раздался телефонный звонок: кто-то стукнул лагерному начальству о том, что в окрестностях лагеря видели женщину в городских туфлях, и Шуре дали знать, что на поиски вышел опер с собакой. Надо было спасаться: если бы меня поймали с письмами, срока мне не миновать. Выбросить письма, однако, я не согласилась.

Чувствуя чугунную тяжесть в коленях и стараясь не оглядываться, шла я по шпалам в сторону станции. Другой дороги просто не было: сойди я с железнодорожного полотна, я утонула бы в болоте… Наконец, слышу — кто-то догоняет меня, окликает так, как звал только брат: «Фируша!» Я понимаю, что это посланец от Шуры.

А посланец объясняет мне, что опасность миновала, что опер сбился с дороги и ушел в другом направлении, что я могу вернуться к Шуре в путевую будку — он уже ждет меня там.

По дороге назад посланец этот поведал мне замечательную историю. Он, оказывается, сидел вот за что: в колхозе, где он работал до ареста, жена председателя отличалась большой слабостью к мужскому полу. Иными словами, всякий мужчина мог добиться ее благосклонности без особых трудностей. В числе облагодетельствованных оказался и мой посланец. Он, однако, отличался игривостью необычайной и на достигнутом не остановился. Желая насолить ненавистному председателю, он в час любовных занятий с его женой оттиснул на ее ягодице колхозную печать, извлеченную тут же, из председательского стола. Малое время спустя председатель обнаружил «обновку» жены, провел короткое следствие с применением недозволенных приемов и дознался истины. Вслед за тем он написал в район донос о том, что в его колхозе имело место глумление над государственной печатью, и незадачливый любовник получил десять лет лагеря — правда, с правом переписки. «Преступление» квалифицировалось как политическое.

Вернувшись из Шуриного лагеря, я позвонила Грановскому, рассказала ему, как нас травили собаками, как отменили его распоряжение о трех сутках свидания. Рассказ о собачьей травле его, как будто, особо не взволновал — а вот отмена его приказа пришлась ему не по вкусу. Брицкий, во всяком случае, был в скором времени отозван из лагеря неизвестно куда.

Вторично я позвонила Грановскому много лет спустя — уже после ареста Маркиша. Сухой голос ответил мне в трубку, что такой здесь больше не работает. Потом я узнала, что и Грановский не ушел от своей судьбы — он был арестован и, кажется, погиб.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК