«Я вам после посоветую…»

Брежнев, который последние годы правления Хрущева был председателем Президиума Верховного Совета СССР, то есть формально вторым человеком, всегда казался мне на редкость скучным существом. Смотришь на него, на трибуне или в телевизоре, крупным планом, и скулы сводит. В домашнем кругу я пользовался успехом, когда, округлив верхнюю губу и двигая как на шарнирах нижнюю челюсть, выдавливал: «Дарагие таварищи и друзя…»

Но вот однажды, это было года через полтора после его прихода к власти, мне позвонили в редакцию из ЦК ВЛКСМ и сказали, что надо явиться через два часа в первый подъезд ЦК КПСС, а там скажут… Первый подъезд был самым важным из всех цековских подъездов. В чиновном просторечье его называли секретарским. Так что нетрудно было догадаться, что речь идет о каком-то заседании на высоком уровне.

В первом подъезде, сверив мою фамилию на удостоверении с ней же в каком-то талмуде, мне выдали бумажку – пропуск на пятый этаж. Пятый был самым главным из этажей главного подъезда.

Постовой показал мне, каким лифтом подняться. Чтобы не секретарским.

На пятом этаже снова проверка. Взгляд на удостоверение, взгляд на пропуск. Взгляд в очередной талмуд.

– Проходите. Комната номер…

Кабинеты расположены по периметру. На дверях с указанным мне номером фамилия – Л. И. Брежнев.

Прямо так и открывать? Открываю. Это – приемная. И там уже знакомые лица – первый секретарь комсомола Сергей Павлов и еще несколько рядовых, так сказать, секретарей ЦК ВЛКСМ.

«Значит, встреча с самим», – говорю я себе.

Через несколько минут, которые мы проводим в обмене репликами, произносимыми приглушенным голосом, на столе секретаря загорается лампа. Он берет трубку:

– Понял, Леонид Ильич. Кивок в направлении Павлова:

– Проходите, пожалуйста.

– Одному или с товарищами? – спрашивает Павлов с кивком в нашу сторону.

– С товарищами, – с почти незаметной улыбкой отвечает секретарь и, подойдя к двери, открывает ее. За ней еще одна дверь, которая ведет непосредственно в кабинет генерального секретаря, как теперь называют главу партии. Хрущев был первым секретарем.

Проходим гуськом, усаживаемся за продолговатым столом, и только теперь я замечаю хозяина, который, очевидно, вышел еще из одной двери, наверное, из комнаты отдыха.

Подошел к стулу, который стоял в торце стола, но не сел, а взялся руками за спинку. Потом стал ходить вдоль стола, туда и обратно. Прохаживаться. Как Сталин, – явилась незваная мысль.

Что ни говорите, а первая встреча с первым лицом в государстве, да еще таком, каким был Советский Союз, настраивает на особый лад. Я вглядывался в Брежнева и уже представлял себе, как буду об этом рассказывать. Что в редакции, сотрудникам. Что друзьям. Что дома. Высокого роста. Подтянутый. По сравнению с Хрущевым-то даже молодцеватый. И говорит – словно бы вслух размышляет. Все своими словами. И все – правильно. Все по делу. О том, что молодежь – ведущая сила в обществе. Но признаем мы это только на словах. Робко выдвигаем молодых, мало поддерживаем. Не заботимся об условиях их жизни. Особенно подробно – о студентах. Уровень преподавания – это на высоте. Профессура у нас передовая.

Но вот условия… Стипендии низкие. Общежитий остро не хватает. А те, что есть, – построены еще при царе Горохе… Да и учебные помещения…

Надо подготовить постановление ЦК. А потом оформить его в советском порядке как постановление Совмина. И подчеркнуть роль комсомола. Расширить его права в заботе о молодых. В борьбе с бюрократами. И не только в вузах, конечно.

Мы все строчим. У Павлова – праздничный вид. Он ведь слыл любимцем Хрущева и ждал, что вот-вот его попросят. А тут – такая программа. И прямые обращения к нему.

А Брежнев все ходит и ходит за нашими, тех, кто сидит лицом к окну, спинами. И приходится все время вертеть шеей.

Невольно обращаю внимание на странный рисунок головы генсека. Как бы это объяснить: лоб невысокий. Волосы гладко зачесаны назад. И сразу же, следуя линии черепа, уходят вниз. Нет горизонтальной площадки для них. В профиль – получается треугольник. И от этого веет какой-то первобытностью, чем-то орангутановым. Гоню от себя эту мысль, но она возвращается с каждым новым его проходом вдоль стола и, соответственно, поворотом моей шеи.

И еще: реагируя на какой-то вопрос Павлова, Брежнев, подумав, говорит:

– Я вам потом посоветую…

И это тоже кажется курьезным. Уверенность человека в том, что он может посоветовать всем и по любому поводу.

А так – хорошая встреча. Прощаясь с нами, хозяин сказал, что будем встречаться в таком же составе регулярно – два-три раза в год. Но эта первая встреча стала и последней. В таком составе. Суждены нам благие порывы.

Через несколько месяцев меня снова позвали – первый подъезд, пятый этаж. Только не к Брежневу, а к его помощнику Александрову-Агентову. Маленький, сухонький человек, весь состоящий из быстрых мелких движений и коротких, четко выдаваемых фраз.

Предстоит съезд комсомола. Леонид Ильич будет выступать. Это будет его первое обращение к молодежи. Надо подготовить проект его речи. Это поручается мне и той команде, которую я пожелаю иметь.

Меня осенило, и я сказал, что попрошу помочь мне Воронова.

– Ваш бывший главный редактор? – уточнил Александров и задумался. Наверное, он разгадал мой замысел – приблизить опального Юру к «верхам», – но возражать не стал. – Три дня вам на подготовку первой болванки. Можно пока работать в редакции. А потом придется перебраться сюда. Дадим вам кабинет. И подбросим подкрепление, если понадобится – Бовина, заведующего группой консультантов, Бурлацкого, Биккенина из отдела пропаганды…

Первая болванка, которую мы написали с Юрой Вороновым, понравилась. Мы напихали туда многое из того, что я услышал от генсека на той встрече. Публицистически заострив: хватит спекулировать на энтузиазме молодежи. Пора кончать с палаточной романтикой и строить на целине настоящее жилье. Ну и так далее…

После этого Юру Воронова отпустили «делать „Правду“», как выразился не без намека Александров, а я водворился на пятом этаже – начальником команды, где каждый знал себе цену.

Немного потребовалось времени, чтобы убедиться, что на «Олимпе» дела делаются точно так, как в какой-нибудь затрапезной конторе. То чаю не дождешься – буфетчица заперла дверь и куда-то «отошла». То бумага кончилась, а где ею запастись – неизвестно. То в машбюро затор, и приходится ждать и «травить» в ожидании, пока поднесут перепечатанной, или переписанной, как предпочитают говорить машинистки, очередную ретиво исчерканную стопку страниц.

«Подкрепление» мое ничуть не было обескуражено, получив в начальники какого-то новичка. Я начальник – ты дурак, ты начальник – я…

То Бовин заглянет: наведет «рукою мастера» глянец на пару-тройку страниц, расскажет пару антисоветских анекдотов и исчезнет. То Бурлацкий – соавтор Карпинского по статье «На пути к премьере», которую я опубликовал в «Комсомолке» и за которую всех нас произвели чуть было не во врагов народа, посягнувших на святая святых – руководящую роль партии в сфере литературы и искусства.

Когда дело разбиралось в «Правде», где авторы работали политобозревателями, Бурлацкий открестился, сказав, что опубликованного текста в глаза не видел. Многих это возмутило, но я догадывался, что он прав. Над первым вариантом, который принес мне Карпинский, мы с ним долго бились – статья по стилю была написана как справка. Авторы, совсем недавно работавшие в партийно-комсомольском аппарате, еще не освободились от его канцелярского стиля. А окончательный вариант Лен соавтору, наверное, не показал. Что, впрочем, не помешало Федору много позднее, в разгар перестройки, козырять авторством этой статьи и гонениями, которые воспоследовали.

– Он влюблен в самого себя и в этой любви не имеет соперников, – обронил как-то о нем Анатолий Черняев.

В ту же пору Федор, помня о своем отступничестве, чувствовал себя неловко передо мной и неуемно восхищался как «Комсомолкой» в целом, так и моими эссе в ней. Повосхищается и исчезнет, оставив в машбюро несколько заумных пассажей.

Время от времени наведывались помощники, Александров и Цуканов, самый главный помощник, который привлек мое внимание тем, что называл генсека только по фамилии, с сочным ударением на букве «р»: Б-р-р-ежнев, что свидетельствовало о большей его близости к шефу и доверию к нам, сочинителям.

Текст наконец был признан созревшим для того, чтобы можно было показать его оратору.

Команда моя относилась к этому буднично. Я же заволновался. За это время я успел как-то сродниться с текстом и особенно переживал за те пикантные кусочки, о которых упоминал выше.

Перед тем как идти «на доклад», Александров попросил меня пробежать в последний раз сочиненный нами десяток страниц.

– Вы заметите, что я подубрал терминологию. Леонид Ильич это не любит. Он в таких случаях говорит: «Что я вам, ученый какой-нибудь». – Андрей Михайлович засмеялся своим частым дребезжащим смешком.

К тексту была пришпилена еще страница. Она называлась: «Замечания к проекту выступления на…» И на ней тоже стоял нанесенный красной краской гриф «проект».

– Что это? – обалдело спросил я Александрова-Агентова, и он, нимало не смутившись, объяснил:

– Это проект замечаний Леонида Ильича к проекту выступления…

Я, как говорится, все понял. И только пожалел, что не успел пробежать этот листочек. Через пару дней всю нашу команду пригласил к себе Цуканов. После направления текста Брежневу бразды правления переходили к нему. Угостив нас чаем с сушками, чего никогда не делал в своем крохотном кабинетике Александров, Цуканов сказал, что Б-р-р-ежнев без замечаний одобрил текст своих замечаний. Что же касается текста выступления, он тепло к нему отнесся и попросил разослать его членам политбюро.

Бовин по-свойски ткнул меня в бок: дело в шляпе.

– Так еще ж члены…

– Не боись. После Леонида Ильича ни у кого замечаний уж не бывает.

– Кроме Воронова, – заметил ворчливо Александров. – Этот господин никогда не отказывает себе в удовольствии прислать дюжину страниц. Писатель…

Речь, разумеется, шла не о Юре Воронове, а о Геннадии Ивановиче, члене политбюро. И это тоже было для меня внове – помощник, хотя бы и первого лица, столь небрежно обращается с именем члена высшего партийного ареопага.

Через несколько дней мне в редакцию позвонил по вертушке Цуканов и сказал, что замечания получены от всех членов политбюро. Характер они носят несущественный, так что можно считать, что речь понравилась.

– А Воронов? – не утерпел я, тем более что Геннадий Иванович был единственным из этого ареопага, с кем я успел свести личное знакомство.

– Как всегда, накатал несколько страниц, но их велено оставить без внимания, – усмехнулся в трубку Цуканов. И продолжал: – Проблема в том, что Б-р-р-ежнев решил выступать не в конце съезда, как раньше было, – он сделал короткую паузу, чтобы дать мне уяснить, что значит раньше, – а в начале. Поэтому попросил выступление несколько сократить. Но так как текст такой, что механически это сделать невозможно, он пригласил Загладина, Бовина и Черняева помочь ему. Они уже все сейчас в Завидове.

И, словно опасаясь, что это сообщение как-то огорчит меня, закончил успокаивающе:

– Они позвонят вам, расскажут, как идут дела.

Огорчился ли я? Сказать, что нет, было бы неправдой. Боязно было, что вылетят из текста все уже полюбившиеся мне места, и некому будет постоять за них… Да и в Завидове побывать, да еще в компании с его хозяином, было бы неплохо. Пригодится для мемуаров. То, что передо мной просто закрылись двери в самый узкий круг, святая святых, как-то не пришло мне в голову.

Через два дня позвонил Загладин, с которым лично мы к тому времени знакомы не были:

– Работа закончена. Леонид Ильич просил передать вам благодарность за работу…

Еще через неделю я сидел в президиуме съезда и сравнивал сидевший у меня в голове текст с тем, что слышал из уст слегка гундосящего генсека. Ура, сакраментальные фразы насчет энтузиазма и палаточной романтики сохранились! Да и кое-что другое в том же духе. И мы в «Комсомолке» еще долго цитировали выступление Брежнева на съезде комсомола, когда надо было побольнее наступить на мозоли вельможам и бюрократам.

А в Завидове я так и не побывал, ни тогда, ни позже. Вскоре оттуда был изгнан и Бовин, как поговаривали, за излишнюю фамильярность с шефом. Не тогда ли и родилось: «небрежность». А может, кто-то из завистников просто наклепал на него. Последствия этой ссылки, точнее, высылки на Пушкинскую площадь, в «Известия», были таковы, что Саша должен был бы сказать не «язык мой – враг мой», а «язык мой – друг мой».

Моя следующая встреча с Брежневым тоже была заочной. Я увидел его на киноэкране. В документальной хронике. Сразу же после подписания соглашения с руководством дубчековской компартии, которое после августа 1968 года вывезли в Москву, как Пушкина после декабря – «свободно, под конвоем, не в виде арестанта». Подписанию предшествовало выламывание рук в форме «дружеской дискуссии делегаций двух братских партий».

На Брежневе не было лица. Как удалось оператору ухватить это и как просмотрело всевидящее око, да не одно, но факт есть факт – на Брежневе просто не было лица, и я не знаю, что еще можно прибавить, чтобы описать его состояние, которое вдруг так предательски вышло наружу. Мимолетный этот кадр, который никогда больше не попадался мне на глаза, врезался в память на всю жизнь.

Я подумал почти словами того латиноамериканского сериала, который появился на наших экранах вместе с перестройкой и гласностью: и властители тоже люди.

Было же, значит, что-то человеческое и в нем в нечеловеческой атмосфере, которая царила в московских верхах в те дни. Лицо Брежнева говорило мне, что продержись рыцари Пражской весны еще день, а то, может быть, и час-другой – дрогнул бы сам наш генсек. И тогда, быть может, подписали бы совсем другой документ в Москве, и развитие обстановки в Европе пошло бы совсем по другому пути.

Почему так не случилось, об этом двадцать два года спустя скажет мне Александр Дубчек. Со слезами на глазах.

В ту пору в Москве один за другим появились два романа Ивана Шевцова: «Во имя отца и сына» и «Любовь и ненависть». Сказать современному читателю, что это были бульварные романы – значит не сказать ничего. Тогда это не было еще профессиональным термином, а просто – ругательством. Под прозрачными псевдонимами Шевцов изобразил в качестве ревизионистов, читай, шутов, садистов, а то и убийц всех реальных деятелей той поры, кто хоть чуть-чуть был замечен в вольнодумстве. И наоборот, «наследники Сталина», пользуясь выражением Евтушенко, фигурировали в романах в качестве героев и мучеников эпохи. Отсюда и вывод – поскорее и посмелее кончать с наследием Хрущева и возвращаться к заветам Иосифа Виссарионовича.

Все это и вывел на чистую воду литературный критик Михаил Синельников в своей небольшого размера статье, которую он принес мне после того, как ему отказали в «Литературке», где он тогда работал. А еще раньше Александр Борисович Чаковский завернул, «по этическим соображениям», статью «На пути к премьере» Федора Бурлацкого и Лена Карпинского, сославшись на то, что они – сотрудники «Правды».

Я памфлет Синельникова, недолго думая, напечатал. Это было сенсацией, которая прожила недели три и сменилась другой, еще более громкой. «Советская Россия», редактором которой был тогда генерал Павел Московский, грохнула уже по нашему адресу. Если мы с Синельниковым предупреждали об опасности реставрации сталинизма, то из пространной публикации «Советской России» вытекало, что «Комсомолка» покусилась на ленинский курс нашей партии, ее коллективного руководителя – ЦК КПСС, который, получалось, как и Иван Шевцов, борется с волюнтаризмом и злостным очернением прошлого.

Попытка ответить была пресечена Главлитом – мы, «Комсомолка», хоть и всесоюзная газета, но младше чином, чем «Совраска» («Советская Россия»). Полемика с газетой ЦК КПСС – выступление против партии в целом.

«Голоса», как мы тогда для краткости называли «Свободу», «Голос Америки», «Немецкую волну» и другие, наперебой заговорили о новой попытке обелить сталинские времена. О том, кто и что стоит за выступлением «Советской России» против «Комсомольской правды». На разного рода казенных заседаниях, где мне по положению приходилось бывать не менее пары раз в неделю, на меня снова стали посматривать как на живого покойника.

Но и я уже кое в чем поднаторел. Пошел на Старую площадь, вошел в первый подъезд, поднялся на пятый этаж, заглянул в коморку Жени Самотейкина, референта генсека по международным делам. Тот потащил меня к Александрову-Агентову, который тут же позвонил Цуканову. Вывод был таков: пиши записку на имя Леонида Ильича. Так, мол, и так… Женя положит ее на стол Б-р-р-ежневу вместе с «белым тассом», так назывались предназначенные для узкого круга сообщения ТАСС о реакции западных СМИ на события в СССР. Генсек не любит, когда ему навешивают ярлык реставратора. Раз «Комсомолке» не положено, предложи, пусть «Правда» выступит в роли третейского судьи.

Я так все и сделал. А пока писал и ждал потом реакции, Яковлев, А. Н., как мы его в «Комсомолке» звали еще со «времен Соляника», приоткрыл для меня завесу над теми закулисными схватками, которые предшествовали публикации в «Совраске». Обнаружив упоминание о ней в плане очередного номера, которые так же, как и мы, обязаны были посылать в ЦК все «номенклатурные» газеты, он позвонил Московскому и на понятном тому языке «партийца с партийцем» посоветовал по-дружески снять статью из номера, ибо она сейчас не ко времени.

В принципе, совет, который раздавался со Старой площади, всегда воспринимался как указание. Московский, однако, не то чтобы воспротивился ему, но пустился в объяснения: дескать, Саша, ты не беспокойся. Тут все на чистом сливочном масле. Подготовили и печатаем по поручению Дмитрия Степановича, который звонил твоему подчиненному, Дмитрюку, тоже заместитель, но не первый, и велел «вдарить».

Положив в задумчивости трубку, А. Н. вызвал этого «не первого зама», и тот, став в боевую стойку, отрапортовал, что получил указание члена политбюро. О том, что указание это ему, такому же краснодарцу, как и Полянский, пришлось по душе, не стоило и говорить.

Тем же языком партийца, но уже с металлом в голосе, А. Н. напомнил, что «поручениями» прессе можно называть лишь то, что идет от коллективного органа, то есть политбюро или Секретариата ЦК КПСС, а не отдельных лиц, как бы уважаемы они ни были. И передают их в установленном порядке.

А коль скоро такового не было, надо еще раз посоветовать редактору «Советской России» прислушаться к доброму совету, который ему дан тоже не случайным лицом.

Что уж было дальше, кто кому звонил, Яковлев не знал, но на следующий день публикация таки появилась, что А. Н. счел выпадом не только против «Комсомолки», но и против него.

К моему походу на пятый этаж, о котором я поведал ему постфактум, он тем не менее отнесся ревниво, сказав, что и сами бы справились. И показал бумагу, которую он тоже отправил «наверх», квалифицировав действия Московского как нарушение партийной дисциплины.

Так или иначе, оставалось ждать, когда та или другая бумага «сработает» и как.

Первым меня позвал к себе Самотейкин. Сказал, что при докладе ему моей записки Леонид Ильич никаких комментариев не сделал. Но оставил бумагу у себя. На следующий день Самотейкин обнаружил ее на письменном столе генерального без каких-либо пометок. На третий день рискнул заметить, что надо как-то реагировать, поскольку, мол, «голоса» просто надрываются, предсказывая поворот к сталинизму. Генсек слушал нехотя, как бы даже с неудовольствием. Но ответ у него, как понял Женя, был уже готов: Панкину сказать, чтобы не нервничал. Никто его не тронет. Московскому – чтобы соблюдал принятый порядок, Полянскому – чтобы занимался своим делом, то есть сельским хозяйством, на которое его бросило политбюро. В нашей печати возвращаться к этому вопросу не надо. По линии АПН распространить на заграницу материал о том, что КПСС последовательно выступает и будет выступать против извращений и последствий культа личности.

Не успел я вернуться с пятого к себе на шестой, как позвонил Яковлев – давай, приезжай. Только быстро.

Моего рассказа он слушать не стал, а положил передо мной постановление, или, как это тогда называли, решение Секретариата ЦК КПСС, где все сообщенное мне Женей было уложено в пару длиннющих казенных, как полагается, фраз.

– Сработало, – в лаконичной своей манере буркнул он и дольше необходимого смотрел мне прямо в глаза: мол, догадываюсь ли я, откуда ноги растут. Я не мог не сказать ему, что я только что от Самотейкина…

«Оскорбляют на народе, а извиняются в нужнике», – оценил ситуацию один из членов редколлегии моего набора Володя Онищенко, мастер подобных грациозных экспромтов.

Половина помощников генерального праздновали победу. Молва не без оснований причисляла Цуканова, Александрова и Самотейкина к «прогрессивному» его крылу. Сюда же относили Загладина, Черняева и Бовина, которые формально в помощниках не состояли, но были «вхожи».

Вторая половина – Боголюбов, Голиков и Трапезников, благословившие, как выяснилось, не только Московского, но и Шевцова, оделись в траур. Но не надолго.

Головы полетели с обеих сторон. Но не сразу. Так, чтобы ничего нельзя было понять. Таков уж был стиль Леонида Ильича.

Сначала с «той стороны». Московского перевели на пенсию. Дмитрюка отправили руководить в Общество по распространению знаний.

Полянского, который до того лишь курировал агропромышленный комплекс от имени политбюро, назначили министром сельского хозяйства. И вывели из членов политбюро ЦК КПСС.

Не сразу – но пришел и наш черед. Яковлева решено было отправить послом в Канаду. А меня – создавать ВААП. Ему предстояло пересечь океан. Мне из кабинета на шестом этаже дома 24 по улице «Правды» перебраться в полуподвальное помещение в Лаврушинском переулке, где располагался предшественник ВААП – Управление авторских прав при Союзе писателей.

Но сейчас мой рассказ – о генсеке. Лицезреть его мне доводилось только на всяческих форумах, съездах, совещаниях, пленумах ЦК. У меня уже выработалась инерция не столько вслушиваться в слова, доносящиеся с трибуны, сколько вглядываться в того, кто их произносил.

Речи и доклады, которые писали, были, как правило, длинные, особенно в первые годы его правления. Перерывы он делал не чаще чем через два часа. А в промежутках между перерывами каждые пятнадцать – двадцать минут из-за кулис президиума появлялся человек в темном костюме со стеклянным стаканом какой-то бурой жидкости на подносе и начинал плавно двигаться к трибуне. Споры о составе этой жидкости были излюбленным занятием завсегдатаев таких сборищ. Кто говорил, что это всего-навсего чай с молоком, кто-то упирал на неведомый, но духоподнимающий эликсир с добавкой то ли женьшеня, то ли каких-то гормонов.

– Вы побольше наливайте, – услышал я однажды громкий шепот генсека. – И почаще приходите.

Кажется, единственные человеческие слова, прозвучавшие в течение очередных двух часов.

Быть может, тем, кто общался с ним регулярно, это не так было заметно. Но мне каждый раз казалось, что я вижу другого человека. Он разрушался на глазах.

Со временем человек со стаканом бурой жидкости стал выходить из-за кулис с таким расчетом, чтобы присоединиться к оратору уже на пути его следования к трибуне, другими словами, чтобы успеть поддержать его, в случае если он упадет или зашатается.

То, что такие опасения не были праздными, подтверждает однажды виденная мною трагикомическая сценка.

Оратор закончил свою речь на пленуме призывом:

– Вот те высокие рубежи, которые мы должны взять и возьмем.

С этими словами он закрыл папку, сделал шаг с трибуны и… двое в черных костюмах, подскочившие к нему, едва-едва удержали его в вертикальном положении и проводили на место – с искаженным лицом и негнущимися в коленях ногами. Это был, кстати сказать, тот самый пленум, на котором Горбачева избрали членом политбюро.

И вот, наконец, первая личная встреча.

Одна за другой стали выходить главы его воспоминаний – «Малая земля», «Целина» и так далее, которые, как всем было известно, он не писал, потому что всем опять же хорошо было известно, кто их на самом деле сочинял. Злые языки задавались даже вопросом, а читал ли он их. Я, по крайней мере, находясь однажды в кабинете у будущего генсека Черненко, который тогда был всего лишь заведующим так называемым общим отделом, слышал, как он говорил кому-то по телефону, скорее всего бригадиру творческого коллектива, каковым, говорят, являлся Замятин:

– Леонид Ильич посмотрел. Посмотрел. – У него была такая привычка повторять два-три раза подряд то или иное слово. – Ему понравилось.

Я невольно вспомнил проект его замечаний по проекту его же речи. Появилась мода на издание этих произведений за рубежом. Издательства «братских социалистических стран», скорее всего, выполняли волю своего партийного руководства, которое рассчитывало, что в порядке взаимной вежливости и их многотомные труды появятся в Советском Союзе, что, кстати, и происходило.

Западные издатели, скорее всего, рассчитывали побаловать своих читателей советской экзотикой. Курьезом из-за «железного занавеса». А заодно и заполучить принцип наибольшего благоприятствования в отношениях с советскими коллегами.

После создания ВААП все запросы поступали к нам, мы же и подписывали контракты, получая, как полагалось по закону, согласие авторов.

И вот один из таких издателей, тогда еще мало кому известный Роберт Максвелл, приехал в Москву с сигнальным экземпляром «Малой земли» и спросил меня, нельзя ли как-то сделать так, чтобы лично вручить книгу автору.

Не питая особых надежд, я позвонил Черненко. Меня с ним еще раньше познакомил уже знакомый читателю Женя Самотейкин, охарактеризовав Константина Устиновича как толкового и перспективного мужика, который, мол, тебе может пригодиться при очередных наскоках, наездах, как выразились бы мы сегодня. Черненко был известен в наших номенклатурных кругах еще и тем, что, в отличие от других партийных бонз, всегда сам брал трубку правительственной вертушки, когда находился в кабинете. Проинструктированный Женей помощник Черненко дал мне сигнал:

– Звоните. У себя.

Я позвонил, и Черненко, не дослушав, буркнул:

– Приводи, протолкнем, – и повесил трубку, оставив меня в недоумении относительно того, что же делать дальше.

Через какое-то время снова позвонил помощник, и, поинтересовавшись, сколько дней собирается пробыть Максвелл в Москве, сказал:

– Держите вашего Максвелла под рукой.

Два дня мы жили в напряжении. Максвелл обивал этажи агентства. На третий день Черненко позвонил сам:

– Приезжай с ним. Примет. В Кремль.

– Когда? – торопливо спросил я.

– Сейчас. Номер машины сообщи помощнику. И снова трубку на рычаг.

Мы поехали. В Боровицких воротах нам откозыряли часовые. За стенами Кремля постовые милиционеры своими жезлами указывали водителю дальнейший маршрут. Во мгновение ока мы оказались у подъезда, который, как я узнал позже, еще со сталинских времен, если не раньше, называется «Крылечко». Минуя один пост за другим, поднялись на какой-то этаж и оказались в приемной Брежнева, который в ту пору был уже и председателем Президиума Верховного Совета СССР. Я огляделся. В приемной, кроме секретаря, сидевшего за столом, уставленным телефонными аппаратами всех мастей, и прикрепленного, так называли охранников, не было никого.

«А как же быть с переводчиком?» – подумал я.

Мой английский был тогда не многим лучше ломаного русского Роберта.

Но дверь в «главный кабинет страны» уже приоткрылась, и секретарь пригласил нас проходить. Хозяин, в темном костюме, белоснежной рубашке и при галстуке, сидел в торце длинного стола для заседаний. Перед ним лежали три с иголочки книги в броских суперах – экземпляры, привезенные Максвеллом из Оксфорда и переданные заблаговременно в секретариат генсека.

– Вот, – сказал Брежнев, который, опираясь на руки, с трудом приподнял со стула свое грузное туловище, – вот как ваши книги у нас издают.

Видавший виды Максвелл растерянно посмотрел на меня. Я постарался сказать ему глазами – не подавай вида. И он, моментально оправившсь, загудел на своем «ломаном» о том, какая это великая честь… И как важно, чтобы на Западе…

Брежнев, заняв снова свое место на стуле, молча и сосредоточенно кивал, но, казалось, думал о чем-то своем.

Когда Роберт замолк, точнее сказать, иссяк, Брежнев снова поднялся, теперь уже оторвав руки от стола, и двинулся к ближайшей стене, где, как я успел разглядеть, висел его чуть ли не в натуральный рост цветной фотопортрет – в мундире маршала и с грудью, увешанной от шеи до чресел звездами и орденами, среди которых выделялся орден Победы.

– Во-о! – сказал хозяин кабинета, округлив губы, и рукой обвел по картинке все это богатство. – Во сколько! – добавил он для ясности.

Мы с Максвеллом больше уже не смотрели друг на друга. Только усиленно кивали и издавали какие-то нечленораздельные звуки, которые при желании можно было принять за восхищение. Но и этого не требовалось, так как хозяин кабинета, кажется, уже забыл о нашем существовании. Он продолжал пристально вглядываться в свой портрет.

Дверь в кабинет приоткрылась, мы поняли намек и с облегчением начали прощаться.

Дар речи к Максвеллу вернулся, когда мы уже сидели в машине.

– Секретари Дженерел выглядит… – с вопросительной нотой протянул он, заглянув мне в глаза… И, уловив в них предостережение, закончил сочным, гулким баритоном на двух языках: – Вандерфул, вандерфул. Прекрасн-о-о!..

Последняя моя встреча с генсеком, на этот раз уж буквально с глазу на глаз, состоялась за два с половиной месяца до его смерти и за три дня до моего отъезда в Стокгольм, куда я был назначен послом.

На этот раз все шло по ритуалу, без экспромтов. Время было назначено заранее. Пропуск на машину выписан в установленном порядке. Удостоверение личности проверили на пути к цели раз пять. Брежнев сидел в своем кабинете за рабочим столом и вертел в руках стопку карандашей. Выглядел он лучше, чем полтора года назад.

– Стокгольм, значит, – пробасил он, заглянув на всякий случай в бумажку, которая лежала перед ним. – Борис Дмитриевич. Я знаю, знаю. Хорошая страна, хороший город. У меня там сын работает торгпредом.

«Работал», – чуть было не поправил я его, но сдержался. Сын его, Юрий Леонидович Брежнев, прослуживший несколько лет в Швеции торгпредом, был только что назначен первым заместителем министра внешней торговли.

Я начал было говорить о стране, о своих намерениях… Он не дослушал. Заглянув еще раз в ту же бумажку, спросил, чему-то про себя усмехнувшись:

– Ну, Борис Дмитриевич, скажи, чего ты от меня хочешь? Я пробормотал что-то вроде того, что разрешите, мол, от вас передать добрые пожелания премьер-министру Пальме и выразить надежду на улучшение отношений между… Он с оттенком недоумения посмотрел на меня:

– Передай, передай. Скажи, что… Ну, ты сам знаешь, что сказать…

Он протянул мне руку. Я пожелал ему здоровья на благо…

На следующий день первый заместитель министра иностранных дел Анатолий Гаврилович Ковалев дотошно расспрашивал меня о моем походе «наверх». Я, естественно, не умолчал о заданном мне вопросе.

– Ну и что ты ему ответил? – загорелись глаза у Толи, с которым мы подружились на почве общей любви к поэзии.

– Попросил разрешения передать от его имени привет Улофу Пальме, – пожал я плечами.

И он посмотрел на меня как на идиота.