4. УМЕРЕННЫЙ ПРОГРЕСС В РАМКАХ ЗАКОННОСТИ

В 1912 году Ярослав Гашек создал в Праге шутейную «Партию умеренного прогресса в рамках законности». В 1957 году в Москве редактор издательства «Знание», готовя к печати книжку Л. Копелева «Ярослав Гашек и его бравый солдат Швейк», сказал:

— Ты так расписываешь этот гашековский политический балаган, что это может быть воспринято как намек на наши дела. Ведь теперь, после двадцатого съезда, мы все хотим прогресса, но, разумеется, в меру…

Мы стали мужем и женой в 1956 году и долго еще чувствовали себя молодоженами.

За первые три года совместной жизни нам пришлось много раз переезжать. По закону женщина с мужчиной имеют право жить в одной комнате, только если их брак зарегистрирован в ЗАГСе — с соответствующей отметкой в паспортах.

Нам — каждому — надо было сначала развестись. А в те годы еще действовал сталинский закон об «охране семьи»: для развода нужно было пройти два суда. В первой инстанции супругов уговаривали помириться. Если примирения не происходило, тогда можно было давать специальное объявление в газету. Во второй судебной инстанции тоже делалась попытка к примирению. Если это не удавалось, то суд мог признать развод, после чего он регистрировался в ЗАГСе — опять же с отметкой в паспортах.

Все это тянулось долго, в особенности когда один из супругов разводу противился. Бывший муж Р. всячески сопротивлялся разводу. И наше дело длилось два года.

Потому так сложна оказалась для нас квартирная проблема.

Первую комнату — каморку под лестницей в большой двухэтажной квартире, где жила дамская портниха, — нам сдали на месяц. В ней помещалась узкая тахта, столик и один стул. Шаги по лестнице на второй этаж сотрясали наш потолок, и все шумы из уборной, находившейся за стеной, также были отчетливо слышны. Платили мы 400 рублей в месяц.[8]

Потом мы переехали в уютную, хорошо обставленную комнату в двухкомнатной квартире. Там мы отпраздновали наш первый Новый год — 1957-й. Но хозяйка была недовольна тем, что к нам приходило много гостей и мы сами часто возвращались поздно. Ей мы платили 700 рублей.

Потом мы неделю жили в большой коммуналке. Хозяйке, вдове зубного врача, мы тоже не подошли: слишком много посетителей, слишком часто разговариваем по телефону, соседи недовольны.

Мой друг, с которым мы вместе были на шарашке, предложил нам на месяц поселиться у него. Он жил в двухкомнатной квартире со старой матерью и взрослой дочерью. Дочь уезжала в долгую служебную командировку, мать — к своим родным в другой город, а сам он получил путевку в санаторий. Он не взял с нас ни копейки.

Квартирная проблема была еще и потому особенно сложной, что Р. должна была ежедневно ходить на работу (она заведовала отделом в журнале «Иностранная литература») и ежедневно — на старую квартиру. Там жили родители и обе дочери, младшей было 11 лет. У родителей были напряженно-плохие отношения с бывшим мужем Р., который не хотел уезжать из этой квартиры. Л. было легче, он преподавал, три-четыре раза в неделю читал лекции и проводил семинары.

В летние месяцы жизнь становилась проще: мы снимали для всех дачу на лето. Три комнаты с большой террасой. В том же доме жили еще две семьи. Хозяйка с мужем и сыном на лето перебиралась в сарай. У нее мы покупали свежее молоко, картошку, яйца, овощи, клубнику.

Деревня Жуковка на высоком берегу Москва-реки осталась для нас навсегда любимой частицей родины.

В 1958 году нам повезло: приятельница нашего друга, старая одинокая женщина, бывшая машинистка Министерства иностранных дел, получила разрешение поехать к сестре во Францию. Она сдала нам свою комнату в большой коммунальной квартире в доме Наркоминдела.

В одиннадцати комнатах жили пять семей: одна общая кухня, общая уборная, общая ванная.

До революции там была компания «Омега». Мы жили на шестом этаже без лифта, а внизу располагались какие-то конторы.

Дом был построен в начале века, планировка комнат была причудливой. Наша напоминала букву «Г». Огромное полукруглое окно во всю стену. Милая хозяйка оставила нам старую тахту, овальный стол из красного дерева — он мог принадлежать еще ее прадеду, но был крепок, несколько разных стульев и сундук с тряпками, которые доставили много развлечений нашим дочерям. Туда к нам переехала младшая с портфелем, с книжной полкой и маленьким столиком.

Мы заплатили хозяйке за полгода вперед тысячу рублей, что было до смешного дешево, и обязались ежемесячно вносить за нее небольшую квартплату. Там мы ощущали себя подчас прямо-таки буржуями-домовладельцами. Соседи относились к нам дружески.

Хозяйка не вернулась, об этом узнали в министерстве, и нам предложили срочно освободить комнату. К этому времени, к счастью, были улажены все формальности, и мы, наконец, могли переехать в ту квартиру, где Р. родилась и прожила всю жизнь.

В 1967 году мы с ее мамой переехали в кооперативную трехкомнатную квартиру на первом этаже в писательском доме на Красноармейской улице. Там мы прожили девять лет. Там умерла мама. После того как летом 76-го года нам разбили окна, нам удалось обменяться, и осенью 1976 года мы переехали в двухкомнатную на шестом этаже соседнего дома. 12 ноября 1980 года из этой квартиры дети и друзья проводили нас на аэродром.

* * *

Дом номер шесть по улице Горького — бывшее Саввинское подворье, монастырская гостиница, пристанище богатых богомольцев и приезжих монахов. Сводчатый подъезд, узорчатая кладка цветных кирпичных плиток, башенки на крыше. Сводчатые окна в псевдорусском стиле.

Дом стоит между проездом Художественного театра и Столешниковым переулком. Напротив, наискось — Центральный телеграф, направо — Московский Совет. За десять минут неспешным шагом можно дойти до Консерватории, до памятника Пушкину, до Красной площади.

Раньше улица Горького называлась Тверской, была дорогой от столицы к столице, от Кремля через Тверь в Петербург. В 1937–1938 годах улицу расширяли, выпрямляли, и наш нарядный дом задвинули во двор. Несколько месяцев передвигали по особым рельсам на новый фундамент, заслонили восьмиэтажным.

За тяжелой входной дверью — плавные барочно изогнутые лестницы, светлые колонны, просторные этажные площадки.

Наша квартира номер 201 — на верхнем, четвертом этаже, но потолки везде такие высокие, что наши окна были почти на уровне шестого этажа нового дома, — там в квартире номер 89 жили Чуковские.

Наша входная дверь вела в прихожую, за ней — второй, выгороженный коридор, полутемный, с окном на лестницу. За большим платяным шкафом закут. Там дольше всех жила наша младшая дочь Маша. Прямо — дверь в самую большую комнату — столовую. Приоконная часть столовой была выгорожена как светелка для мамы Р. Налево — узкий коленчатый коридор, где стояло ее зубоврачебное кресло, а в нишах были книжные полки. От этого коридора — две двери в комнаты. В первой жили мы, во второй — старшая дочь Светлана с мужем и сыном Леней.

Дальше — крохотные сени, за ними — уборная и кухня, там же ванная — с дверью на черный ход, которой после войны уже не пользовались.

Л. Р. родилась в этой квартире. Я пришел в нее 6 августа 1941 года по пути к вокзалу, направляясь на фронт. Накануне родители Р. с ее сестрой и братом и с маленькой Светкой уехали в эвакуацию. Р. была на работе. Мы с ее мужем Леней выпили водки. Мы твердо верили в победу, не очень надеялись, что сами останемся живы. Он проводил меня на вокзал. Я уехал на фронт, а он в свой полк авиации дальнего действия. Он погиб 30 августа 1942 года…

После войны, после тюрьмы я приходил в этот дом еще несколько раз до того, как стал там жить. И за последующие десять лет сохранились впечатления, испытанные в первые дни.

Бывало, пытался представить себе людей, шагавших по этим истертым ступеням, тех, кто жил в этих стенах… И маленькую Райку в пионерском галстуке.

* * *

Но дома мы проводили немного времени.

Ежедневно происходили события, в которых нужно было если не участвовать, то хотя бы их наблюдать: новые спектакли, просмотры фильмов, выставки художников и скульпторов, обсуждения книг, дискуссии, споры; приезды иногородних и зарубежных гостей…

У каждого из нас было свое «приданое» дружб. Сообща мы приобретали новые.

В годы оттепели мы были очень деятельны. Мы писали вдвоем и порознь статьи для журналов «Иностранная литература», «Новый мир», «Москва», для «Литературной газеты», «Московской правды», «Московского комсомольца». Мы читали лекции по путевкам Союза писателей, Всероссийского театрального общества и общества «Знание» в университетах, институтах, библиотеках, театрах в Ленинграде, Красноярске, Новосибирске, Саратове, Горьком, Тбилиси, Ереване, Львове, Харькове, Кишиневе, Ужгороде, Черновцах, Вильнюсе, Риге, Таллинне, Владивостоке… В МГУ и в большие институты Москвы нас не приглашали, там распоряжались наши противники, но мы побывали едва ли не во всех московских библиотеках.

У нас обоих была постоянная работа. Р. — в редакции «Иностранной литературы»; Л. в Институте истории искусств писал работы по истории немецкоязычного театроведения, начал большую монографию «Гёте и театр».

На первой выставке работ Эрнста Неизвестного в 1957 году надо было защищать его от нападок реакционеров. Р. просили председательствовать на юбилейном вечере Назыма Хикмета (1962), Л. председательствовал на собрании секции прозы Союза писателей, выдвигавшей Александра Солженицына на Ленинскую премию 1963 года.

Мы верили, что мир, в котором мы живем, преобразуется. И все неудачи и поражения еще долго не могли ослабить нашу убежденность в том, что в конечном счете прогресс неотвратим.

В 1960 году мы поехали в Латвию по командировке общества «Знание». Там в некоторых районах вводились новые гражданские обряды, сопровождающие рождение ребенка, окончание школы, свадьбу, совершеннолетие, похороны. Так власти надеялись ослабить влияние церкви и воспитать «нового человека».

В маленьких городах Валмиере, Талсы, Мерсраг мы встречали много людей, увлеченных этими новшествами. Но, празднуя новые обычаи, они пели старые песни, надевали старые наряды, уже, казалось, ставшие музейными экспонатами или театральным реквизитом. Так новые обряды укрепляли, утверждали национальную самобытность, еще недавно сурово подавляемую как «буржуазный национализм».

Но в те же дни мы узнали, что Хрущев запретил праздновать Янов день — самый большой латышский праздник, в народе его называют Лиго — то есть радость, веселие.

Угодливые местные власти стали искоренять любые упоминания о Яновом дне, хотя ими наполнены фольклор и классическая литература. Переделывались даже школьные учебники и словари, из латышского языка приказано было изъять такие словосочетания, как «Янов сыр», «Янов месяц», «Янов жук».

Вернувшись в Москву, мы опубликовали статью в журнале «Наука и религия» и отдельную брошюру, где рассказывали о творческом опыте латышских просветителей и возражали против запрета Лиго.

Наши публикации вызвали окрик из ЦК, Суслов распорядился «призвать к порядку» редакторов и осудить идеологическую ошибку. Между тем из Риги приходили все более тревожные известия о расправах со всеми, кто противился запрещению Лиго.

Эвальд Сокол, директор Рижского института языка и литературы, бывший латышский стрелок, участник гражданской войны, потом ученый-филолог, лингвист и долгие годы узник сталинских лагерей, реабилитированный в 1956 году, был одним из тех, кто наиболее настойчиво возражал против запрещения Лиго. Прочитав нашу статью, он приехал в Москву, и мы вместе написали проект обращения в ЦК, доказывая, что запрет народного праздника и произвол цензуры противоречат советской конституции, принципам марксистско-ленинской национальной политики, традициям и воле латышского народа.

Это было задумано как совместное прошение латышских и московских интеллигентов. Его подписали больше тридцати человек. Нам пришлось настойчиво уговаривать И. Эренбурга, его подпись была тем более необходима, что он был депутатом Верховного Совета от латвийского города Даугавпилс. Он сперва не соглашался: «Не знаю мотивов запрещения… возможно, этот праздник используют латышские националисты. Ведь там еще очень сильны антисоветские, антисемитские, антирусские настроения». К тому же он был недоволен, что среди подписавших много неизвестных имен. Но в конце концов он все же подписал, смягчив некоторые обороты.

Письмо было передано в приемную Кремля. Ответа никто не получил. А в «Известиях» появился фельетон, в котором высмеивались некие почтенные, но наивные ученые и литераторы, подписывающие письма, защищая неприкосновенность отсталых, мракобесных обычаев. Эвальда Сокола исключили из партии и выгнали с работы. Его восстановили незадолго до его смерти в 1965 году.

Запрет Лиго был фактически отменен тогда же. И редактор журнала «Дружба народов» срочно заказал мне статью о латышском народном празднике. Я написал ее вместе с нашей рижской приятельницей Дзидрой Калнынь (№ 27. 1965).

Это мы восприняли как успех всех прошлых усилий, как ответ на первое коллективное письмо, задержавшийся на пять лет.

Значит, все же можно, хоть и не сразу, добиться справедливости, можно воздействовать на власти словом…

Р. Мы начали защищать Лиго совершенно случайно. Только потому, что мы в то время оказались в Латвии. Но продолжали уже по внутренней необходимости, смысл которой с течением лет осознавался все глубже. Мы хотели улучшать жизнь в нашей стране. Латвию мы тогда воспринимали как неотделимую часть. И мы были убеждены, что никакие улучшения, никакие усовершенствования, никакие исправления несправедливостей невозможны без вмешательства государства, потому и все последующие письма и петиции обращали к Верховному Совету, к Центральному Комитету.

Мы тогда не отделяли себя от державы. А между тем наша коллективная самодеятельность уже сама по себе противоречила скрытым, но самым важным основам советского строя.

Собирая подписи против запрещения Лиго в 1961 году или ходатайствуя за отмену приговора Иосифу Бродскому в 1964–1965 гг., мы не подозревали, что вступаем на новый путь.

В октябре 1961 года состоялся XXII съезд КПСС. Хрущев, Микоян, Шелепин и другие говорили уже не об ошибках, а о преступлениях Сталина, говорили определеннее и резче, чем когда-либо раньше, и все речи были опубликованы в газетах.

Съезд принял решение: удалить гроб Сталина из мавзолея и воздвигнуть памятник жертвам сталинского террора. После съезда по всей стране разрушали монументы Сталину. Город Сталинград переименовали в Волгоград, переименовали и другие города, поселки, улицы, заводы, школы, названные его именем…

Гроб из мавзолея вынесли. Но памятника жертвам так и не поставили.

* * *

Л. В ноябре 1962 года в нашу литературу и в общественную жизнь пришел Иван Денисович.

С Александром Солженицыным я познакомился в декабре 1947 года. Мы оба были заключенными Марфинской спецтюрьмы, жили и работали вместе до июня 1950 года.

Эта тюрьма описана им в романе «В круге первом». О событиях тех лет я рассказал в третьей книге моих воспоминаний «Утоли моя печали…».

Вернувшись в Москву, я разыскал его адрес, — он был еще в ссылке в Казахстане. Мы переписывались. А летом 1956 года мы снова увиделись в Москве.

Из дневников Л.

24 июня… Мы с Митей на вокзале встречаем С. Он похудел. Бледный, нездоровый загар. Но те же пронзительные синие глаза. Еще растерян, не знает — что, куда? Тот же торопливый говор.

25 июня… С. приехал к нам на дачу. Сумка рукописей. Вдвоем в лесу. Он по-детски радуется березам: «Там ведь степь, только голая степь. А это русский лес».

Читает стихи — тоска заключенного о далекой любимой. Искренние, трогательные, но все же книжные; надсоновские и апухтинские интонации. Потом читает очень интересные пьесы. «Пир победителей» — мы в Восточной Пруссии, январь 1945 года. Пьеса в стихах. Шиллеризация? Здорово придумано: в старом прусском замке наши кладут зеркало вместо стола. Стихи складные, но коллизия надуманная. Идеализирует власовца: трагический герой.

Для С. сейчас главное — пьесы. «Я стал слышать, как они говорят… Понимаешь? Они говорят, а я только записываю. Я их вижу и слышу». Вот это настоящее.

«Республика труда».[9] Лагерный быт натуралистически точен. Отлично разработаны детали постановки. Он и драматург и режиссер. Лирический герой — «Рокоссовский!» — удачный автопортрет, правда, романтизированный, сентиментализированный. Омерзителен бухгалтер-еврей. Никаких замечаний он не принимает: «Это с натуры, он точь-в-точь такой был».

Третья пьеса «Декабристы» — дискуссии в тюремной камере. Майор Яков Зак с моей биографией. И разглагольствует вроде как я на шарашке, только высокопарнее и глупее. Я всего до конца и не услышал, заснул где-то после половины. Он обиделся. Потом не стал дочитывать.

В 1956–1957 гг. он был учителем в поселке Торфопродукт. Мы переписывались. Я ходил в приемную Верховного суда узнавать, когда, наконец, оформят его реабилитацию. Изредка он приезжал.

Из дневников Л.

1957 г. Письмо от С. Его Наташа вернулась к нему. Как говорит мама: «Снова дома, все забыто». Может, к лучшему? Он попросил сжечь все его письма из Кок-Терека и Торфопродукта. Сжег.

17 января. 58 г. Вернулся из Рязани. Поездка с бригадой Госэстрады. «Коварство и любовь», «Разбойники». Мое вступительное слово. На вокзале встречал С. Все еще худой и словно бледнее. Долгополое пальто, как шинель. Решили: буду ночевать у него, читать.

Вечером клуб на окраине. Большой, нескладный, холодный. Огромная толпа. Никому нет дела до Шиллера, еще меньше — до меня. Ждут танцев. Чтобы перекричать шум, разговоры, смех, перебранки, вступительное слово ору. Потом Франц Моор прерывает объяснение в любви, выходит на авансцену — орать на зрителей. Смеются, ненадолго утихают. Ночью, утром, днем читал «Шарашку».

Митя твердил взахлеб: «Гениально, лучше Толстого, все точно, как было, и гениальная художественность». Митя, как всегда, фантастически преувеличивает. О шарашке — добротная, хорошая проза. Но все наши споры опять, как в «Декабристах», преображены на свой лад. Мой «протагонист» глупее, равнодушнее, а «сам»., и «Митя», и «синтетические» персонажи — их единомышленники — умнее, благороднее. Страницы про волю, про красивую жизнь сановников — карикатура на Симонова, посредственная, а то и плохая беллетристика, скорее боборыкинская. Когда говорю об этом, Наташа злится больше, чем он. Она играет Шопена. Сноровисто, но холодно-рационалистично.

До этого еще раньше я читал рукопись, именно рукопись, не перепечатанную на машинке, «Не стоит село без праведника».[10]

Рукопись была иллюстрирована снимками, которые он делал сам: Матрена, ее шурин, изба и др. Мне показалось хорошим «физиологическим очерком» в традициях народников, Глеба Успенского…

Пытался доказывать ему, что слишком много нарочитых слов и словечек, взятых не из настоящей народной жизни, а из Даля, из книжек о фольклоре.

Он отругивался.

Мы в то время резко спорили о книгах. Ему не нравились Хемингуэй, Паустовский, он не стал читать «Доктора Живаго». Проглядев несколько страниц: «Отвратительный язык, все придумано». А Бабеля даже открывать не захотел: «Достаточно тех цитат, что я прочитал в рецензии. Это не русский язык, а одесский жаргон».

Однако так же, как некогда на шарашке, и самые горячие перебранки, и непримиримые разногласия из-за книг не нарушали добрых личных отношений.

Из дневников Р.

Май 61 г. С. принес рукопись. На плохой бумаге, через один интервал, почти без полей. Заголовок «Щ-854» (арестантский номер).

Сперва не хотел никому, кроме Л., показывать. Разрешил мне. Первую страницу преодолевала, а дальше и не знаю, что было вокруг, не подняла головы, пока не кончила. Ни минуты сомнения: такой барак, такая миска, такой лагерь. Я этого не испытала, не знала об этом, не хотела знать. Потому — острое чувство вины.

Л. говорит: «Все правда».

Составили список — еще 6 человек.

О. сказал: «Это гениально!»

Летом 61-го года мы все же осторожно вышли за пределы списка. Несколько самых близких друзей прочли у нас дома. Газеты с речами на XXII съезде мы читали в Гаграх на пляже. Вернулись в Москву уверенные: теперь уж развитие не остановить никому.

Из дневников Р.

8 ноября 1961 г. В дни праздников С. пришел возбужденный. Он внимательно читал газеты о съезде, речь Твардовского.

Мы твердим: теперь надо, чтобы Твардовский прочитал «Щ». Обсуждаем, как сделать. Перебираем знакомых новомирцев. Решаем: через Асю[11] и отнесу я, у Л. слишком дурная репутация.

10 ноября… Отнесла. Сказала про автора: «Наш друг, лагерник». Ася: «После съезда идет поток лагерных рукописей, боюсь, что не напечатаем ничего». Но обещала сама прочитать и дать только лично А. Т.

Л. Ни мы, ни кто-либо из прочитавших не надеялись, что это будет напечатано. Расчет был — Твардовский не может остаться равнодушным. Автору «Василия Теркина» должен быть понятен, даже близок Иван Денисович Шухов. И он уж постарается помочь его автору.

Кроме того, мы были почти уверены, что рукопись, пролежав некоторое время в редакции, естественно, проникнет в самиздат.

В тот день, когда Ася должна была передать рукопись «Самому», я пришел в редакцию. Она сказала: «Я не могу давать анонимную рукопись. Это прекрасная вещь, автору незачем скрываться». Но я твердо обещал хранить имя в тайне.

— Напиши какой-нибудь псевдоним.

И я написал: «А. Рязанский».

К Твардовскому я шел, чтобы сказать про «Щ» и про «Тарусские страницы». Он был прохладно-снисходителен, вежлив. Я начал с трудного.

«Тарусские страницы» — сборник, составленный К. Паустовским и Н. Оттеном, изданный в Калуге, включал прозу Цветаевой («Детство в Тарусе»), первую повесть Булата Окуджавы «Будь здоров, школяр!», многие рассказы, стихи, эссе. Тираж — 75 тысяч — был отпечатан, три тысячи ушли за границу, Арагон уже написал одобрительную рецензию. Но бдительные цензоры обнаружили крамолу. Распорядились — уничтожить тираж. Издательство стало возражать.

Паустовский был не в ладах с Твардовским, и потому Н. Оттен попросил меня посредничать.

Но едва я начал говорить, Твардовский меня прервал:

— Знаю, читал. Дешевая провинциальная фронда. Паустовскому захотелось свою «Литературную Москву» устроить. Не буду в это дело вмешиваться! Глупая, ненужная затея. Да-да, есть там и хорошие вещи. Цветаеву мы бы и в «Новом мире» напечатали.

Я пытался доказывать, что уничтожить тираж — это возрождение сталинских методов, что была предварительная подписка и издательство уже получило деньги от подписчиков. Сказал, что его речь на съезде, так нас всех обрадовавшая, и побудила обратиться именно к нему.

Он едва слушал, нетерпеливо барабанил пальцами по столу и, почти не варьируя, повторял: «Провинциальное фрондерство поддерживать не буду. В этих играх Паустовского не участвую».

Неприятный разговор нужно было поскорее закончить. Я ушел огорченный и злился на Твардовского: все-таки сановник, барин и уже поэтому консерватор, фронду не любит. Но злился и на себя: лопотал беспомощно, просительски, не нашел настоящих аргументов. Хорошо еще, что не заговорил о рукописи С.

А на следующее утро — телефонный звонок. Голос Твардовского:

— Анна Самойловна сказала, что это вы принесли повесть лагерника. Что же вы со мной о всяком говне говорили и ни слова о ней не сказали? Я читал всю ночь.

— Разговор у нас получился такой неприятный, что я боялся напортить.

— Такой вещи нельзя напортить. Ведь это же как «Записки из мертвого дома». Кто автор?

Нарушив обещание хранить тайну, я рассказал об авторе.

Твардовский решил публиковать. Он действовал мудро и хитро: собрал отзывы самых именитых писателей. Корней Чуковский назвал повесть «литературным чудом». Маршак писал, что «мы никогда себе не простим, если не добьемся публикации». Федин и Эренбург считали необходимым печатать.

Твардовский написал введение. Он был знаком с помощником Хрущева Лебедевым, заразил и его своей влюбленностью. И тот выбрал самую благоприятную минуту, чтобы дать Хрущеву рукопись и все отзывы.

По решению Политбюро повесть «Один день Ивана Денисовича» была опубликована в ноябрьской книжке журнала «Новый мир» за 1962 год.

Но событием она стала еще до публикации. Несмотря на все предосторожности Твардовского, самиздат его опередил.

Виктор Некрасов рассказывает о первой встрече с «Иваном Денисовичем»: «Сияющий, помолодевший, почти обезумевший от радости и счастья, переполненный до краев явился вдруг к друзьям, у которых я в тот момент находился, сам Твардовский. В руках папка. «Такого вы еще не читали! Никогда! Ручаюсь, голову на отсечение!» И тут же приказ. Мне. «Одна нога здесь, другая — там. Ты все же капитан, а у меня два просвета. В гастроном!»

Никогда, ни раньше, ни потом, не видел я таким Твардовского. Лет на двадцать помолодел. На месте усидеть не может. Из угла в угол. Глаза сияют. Весь сияет, точно лучи от него идут.

«Принес? Раз-два посуду! За рождение нового писателя! Настоящего, большого! Такого еще не было! Родился наконец! Поехали!»

Он говорил, говорил, не мог остановиться… «Господи, если бы вы знали, как я вам завидую. Вы еще не читали, у вас все впереди… А я… Принес домой две рукописи — Анна Самойловна принесла мне их перед самым отходом, положила на стол. «Про что?» — спрашиваю. «А вы почитайте, — загадочно отвечает, — эта вот про крестьянина». Знает же хитрюга мою слабость. Вот и начал с этой, про крестьянина, на сон грядущий, думаю, страничек двадцать полистаю… И с первой же побежал на кухню чайник ставить. Понял — не засну же. Так и не заснул. Не дождусь утра, все на часы поглядываю, как алкоголик — открытия магазина, жду… Поведать, поведать друзьям! А время ползет, ползет, а меня распирает, не дождусь… Капитан, что ты рот разинул? Разливай! За этого самого «Щ»! «Щ-854»!

Никто из нас слова вставить не может. Дополнительный бег в гастроном.

«Печатать! Печатать! Никакой цели другой нет. Все преодолеть, до самых верхов добраться, до Никиты… Доказать, убедить, к стене припереть. Говорят, убили русскую литературу. Черта с два! Вот она, в этой папке с завязочками. А он? Кто он? Никто еще не видел. Телеграмму уже послали. Ждем… Обласкаем, поможем, пробьем!»

А нужно было знать Твардовского. Человека отнюдь не восторженного. Критика была ему куда ближе, чем похвала. И критика, как правило, резкая, жесткая, иной раз даже незаслуженная. А тут сплошной захлеб, сияние с головы до ног…

Потом читали мы, передавая из рук в руки листочки. И уже без Твардовского говорили, говорили, перебивая друг друга, и тоже остановиться не могли. Я даже скрепку от рукописи похитил на память, как сувенир от Ивана Денисовича, и очень потом огорчился, что скрепка эта не авторская, а новомирская.

В декабре шестьдесят второго года привез «Ивана Денисовича» в Париж. Свеженький, еще пахнувший типографской краской «Новый мир», одиннадцатый номер. И тут же, бросив в гостинице чемодан, помчался к Симоне де Бовуар передать его ей, как мне было велено в Москве. А наутро, чудеса из чудес, покупаю «Пари-Матч», а там уже под сенсационными заголовками, в окружении колючей проволоки, отрывки из «Ивана Денисовича»».

«Иван Денисович» вызвал потрясение, не сравнимое ни с чем, испытанным раньше. Заколебались такие слои, показалось, даже устои, которых не затронули ни Дудинцев, ни «Доктор Живаго», ни все открытия самиздата. Весьма хвалебные рецензии опубликовали не только К. Симонов в «Известиях» и Г. Бакланов в «Литгазете», но и В. Ермилов в «Правде» и А. Дымшиц в «Литературе и жизни». Недавние твердокаменные сталинцы, бдительные проработчики, тоже хвалили каторжанина, узника сталинских лагерей. Хотя они спешили оговариваться: мол, это все прошлое, дурные последствия культа личности, которые окончательно преодолены партией под руководством нашего Никиты Сергеевича, и теперь уже всё навсегда по-иному.

Бакланов закончил статью словами: «После этой повести нельзя писать по-старому».

Радостное, победное ощущение длилось еще долго. Казалось, возникает небывалое единение всех, кто не хотел возврата сталинщины.

Писатели доставали рукописи, заметки, хранившиеся в тайниках. Лидия Корнеевна Чуковская готовила к печати «Софью Петровну» — повесть о людях в годы террора, написанную в 1939 году. Анна Ахматова впервые разрешила записать «Реквием»; эти стихи до того лишь десять ее ближайших друзей помнили наизусть.

Хрущев ставил Солженицына в пример всем остальным писателям. В январе шестьдесят третьего года «Новый мир» опубликовал его рассказы «Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка» и в Союзе писателей его выдвинули на Ленинскую премию 63-го года.

Многие считали «Один день» не только самым значительным, но и единственным проявлением духовного ВОЗРОЖДЕНИЯ. Мы так никогда не думали, полагали, что это не одинокая пирамида в пустыне, а вершина хребта. Мы радовались его славе, помогали ее распространению. Однако это было только одно из многих дел, казавшихся нам важными, срочными, неотложными.

И рукопись «Щ-854» была не единственной нашей заботой. Были еще «Тарусские страницы», «Софья Петровна», рассказы Варлама Шаламова, «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург и «Первая книга» Надежды Мандельштам, «Мои показания» Анатолия Марченко и книга Белинкова об Олеше и другие рукописи, которые мы старались «пробивать» в редакциях и распространять в самиздате.

После истории с «Иваном Денисовичем» к нам обращались многие знакомые и вовсе незнакомые литераторы, веря, что у нас «счастливая рука»…

* * *

Л. 30 ноября 1962 года во Всероссийском театральном обществе открылась конференция на тему: «Традиции и новаторство». В ней участвовали режиссеры, художники, актеры, музыканты, искусствоведы, сотрудники Института истории искусств.

Председатель Союза художников Серов, самодовольный, раболепный царедворец, ругнув культ, сразу же с привычной яростью набросился на формалистов-абстракционистов, которых, мол, «содержат империалисты». Я с места возразил ему, напомнил о гитлеровских расправах с модернистами. Он в ответ заявил, что не ожидал в этой аудитории услышать врагов советского искусства; и тогда многие уже заорали, затопали так, что ему пришлось уйти с трибуны.

Кинорежиссер Михаил Ромм рассказал, как уродовали искусство при Сталине, гневно и презрительно обличал редакторов, цензоров, критиков и все еще наделенных властью литературных сановников — Софронова, Грибачева; его дружно, шумно одобряли.

Он призывал «дать по рукам этим бандитам».[12]

Однако меня огорчило, что Ромм ни слова не сказал о том, что он сам своими фильмами «Ленин в октябре», «Ленин в восемнадцатом году» сделал для утверждения сталинского культа и даже для оправдания террора больше, чем многие другие, не такие талантливые, как он.

На второй день конференции говорил я, говорил сердито о погромном антимодернизме Серова. Но сказал, что не согласен с призывом «Дать по рукам!».

Такие призывы — сталинский способ борьбы против сталинизма.

Из стенограммы:

«В «Правде» опубликовано стихотворение Евтушенко «Наследники Сталина». Могу применить к нему слова Владимира Ильича, сказанные по другому поводу: «Не знаю, как насчет поэзии, а насчет политики совершенно правильно». Наследники Сталина сегодня еще весьма вредны и опасны, и тогда, когда участвуют в борьбе против культа личности, когда применяются сталинские методы в преодолении сталинского наследства. В кинофильме «Майн кампф», дублированном у нас, ни разу не было произнесено слово «Сталинград», когда речь шла о Сталинградской битве. В книге о Пабло Неруде редактор потребовал убрать упоминание о стихотворении «Песнь любви к Сталинграду»».

В тот самый день, когда мы в клубе ВТО так привольно дискутировали и мой заключительный призыв «запретить все запреты!» вызвал аплодисменты и сочувственные возгласы не только в зале, но и в президиуме, Хрущев, сопровождаемый Серовым, которого мы накануне освистали, расхаживал по манежу, осматривая выставку Союза художников; перед некоторыми картинами орал, ругал «педерасов-абстракционистов».

Р. Хрущеву тогда бесстрашно возражал Эрнст Неизвестный. А семнадцатого декабря, на встрече руководителей партии и правительства с творческой интеллигенцией, Хрущев еще злее, ругательски ругал искусство, «непонятное и ненужное народу». Однако ему возражали И. Эренбург, С. Щипачев, Е. Евтушенко.

Один московский литератор сказал тогда: «Впервые после пушкинской речи Блока в 1921 году писатели противостояли правителям. Это и впрямь начало новой эпохи». В тот же вечер в клубе ВТО праздновали 65-летие критика И. Юзовского. В 1949 году его ошельмовали, прокляли как «безродного космополита». Несколько лет он был лишен работы, одно время ждал ареста.

А 17 декабря 1962 года Юзовского чествовали делегации всех московских и ленинградских театров. Прославленные артисты читали отрывки из его статей. Сам юбиляр с уважением и признательностью говорил о своем учителе Мейерхольде, — реабилитация Мейерхольда только начиналась. Веселый концерт продолжался за полуночь. В этот вечер сталинцы казались окончательно поверженными, с ними не надо было бороться, достаточно было над ними смеяться.

Л. Несколько дней спустя член парткома Юрий Корольков на партийном собрании в Союзе писателей требовал наказывать соучастников сталинских преступлений. Он прочитал заявления, которые Лесючевский, директор издательства «Советский писатель», писал в НКВД в 1937–1938 гг., доказывая, что поэты Борис Корнилов и Николай Заболоцкий — враги советской власти. Корнилов погиб в заключении, Заболоцкий провел много лет в лагере на Магадане, а потом в ссылке.

Корольков требовал привлечь «доносчика к строгой партийной и гражданской ответственности».

Лесючевский отвечал ему бледный, судорожно-нервически-напряженный. Он говорил, что это были не доносы, а «критические экспертизы», которые у него потребовали уже после ареста обоих поэтов.

«Вы посмотрите газеты тех лет, многие критики, в том числе и сидящие здесь, писали об этих и других литераторах куда хуже, куда резче, еще до того, как те были арестованы».

Сергей Михалков говорил в обычном для него свойски-шутовском стиле, славил «нашего Никиту Сергеевича», так геройски преодолевавшего культ личности, а про себя сказал, что, конечно, он жил в то время, тоже увлекался, но себя ответственным за культ личности не считает. «Все мы тогда были так воспитаны».

После него говорил я: «Вы не считаете себя ответственным за культ, потому что всех нас так воспитывали.

В пьесе Шварца «Дракон» есть такой эпизод: Генрих, сын бургомистра, холоп дракона и его преемника, говорит победившему рыцарю Ланселоту: «Я не виноват, меня так учили». А Ланселот возражает: «Всех учили, но почему ты, скотина этакая, был первым учеником…» Хотя я не был первым учеником, был даже арестован по политическому обвинению, но я не хочу прятаться за выгодную для себя неправду. Я сидел в тюрьме не потому, что сопротивлялся культу личности. Сталину я тогда безоговорочно верил и считаю, что в такой же степени, как первые ученики, несу ответственность за все, что было при Сталине, отвечаю и за то, как мы сегодня с этим дурным прошлым будем разделываться».

Мне очень хлопали, в том числе и Михалков.

Р. Ощущение победы было тогда и вокруг нас, и в нас самих. Мы понимали, что предстоит еще много трудного, но успехи нам казались необратимыми,

В 1957 году «Литературную Москву» прорабатывали за публикацию стихов Марины Цветаевой с предисловием Эренбурга. В шестьдесят первом году мы в Гаграх слышали, как за соседним столом в Доме творчества два крупных литературных сановника ворчали: «Мы здесь отдыхаем, а они там издали Пастернака и Цветаеву».

Тоненький сборник Цветаевой продавался сначала только делегатам партийного съезда.

26 декабря 62-го года в большом зале ЦДЛ — вечер памяти Марины Цветаевой.

Артисты и поэты читали ее стихи и стихи, ей посвященные. Это было продолжением наших праздников — торжество новой свободы.

В перерыве к нам подошла Юнна Мориц: «Только что закончилось в Колонном зале собрание молодой творческой интеллигенции. Докладчиком был Ильичев.[13] Он сказал, что литературовед Копелев заступается за абстракционистов: «Пусть, мол, малюют». Он вас осуждал. А я хочу пожать вам руку. Поздравляю!»

Раньше нас ругали заурядные критики, а теперь обругал сам Ильичев. Это было даже лестно, но меня все же испугало.

Л. В марте состоялись две встречи Политбюро с писателями и художниками. Хрущев распоясался, кричал, прерывая Аксенова, Вознесенского, Мальцева.

Сталинцы, или «черные», как мы их называли, одержали победу. Хрущева убедили, что московское отделение Союза писателей — это потенциальный «кружок Петёфи».

Секретарь партийной организации Института истории искусств сказал мне: «Райком требует, чтобы ты объяснил свое отношение к партийной критике».

Партийное собрание шло необычайно вяло, уныло. Но я в тот день устал и, сидя в дальнем углу комнаты, уснул. Меня толкнул сосед, сунул мне записку от председательствовавшего приятеля: «Не спи, сволочь, о тебе же говорят!»

Каяться я не стал. Решения обо мне не принимали, в протокол занесли, что я должен подумать и дать письменные разъяснения.

Друзья уговаривали, что я должен написать вежливо, скромно, без полемики — нужна ведь простая отписка для райкома, никто этого всерьез не принимает. А если я буду продолжать упорствовать, то подведу всех товарищей, подведу Институт.

Текст заявления обсуждался вдвоем, втроем, спорили, едва не ссорились, иногда из-за одного слова.

Я не стал признавать своих «ошибок», а написал, что, видимо, неточно выразился и этим самым вызвал критику председателя Идеологической комиссии (секретарь парткома вставил ритуальное определение «справедливую»).

Это была моя последняя уступка требованиям партийной дисциплины.

Р. Мы потом много раз спрашивали себя: когда именно началось наше отдаление и отделение от партии, в которой мы всё еще состояли? Была ли у нас такая определенная «развилка пути», когда еще можно было выбирать («налево пойдешь — коня потеряешь…»), а мы выбрали такой путь, с которого потом уже не могли свернуть?

Нам были отвратительны негодяи, захватившие руководство в Союзе писателей. Наше сочувствие вызывали те, кого прорабатывали, кого травили. И тогда, и позднее меня не раз охватывало отчаяние. А не уйти ли прочь от всего этого, не уехать ли из Москвы куда-нибудь в маленький город, преподавать в школе, в педагогическом институте?

В те годы мы много ездили по разным городам с лекциями по путевкам Союза писателей и общества «Знание». Мы рассказывали о русских изданиях зарубежных писателей и особо об американской, немецкой литературах. Мы везде встречали людей, близких нам по взглядам, по отношению к жизни, к искусству.

Иногда нам казалось, что в других краях, подальше от центра, в Грузии, в Новосибирске, в Таллинне, можно свободнее дышать, свободнее работать.

Но мы не уехали из Москвы ни в шестьдесят третьем году, ни позже, хотя продолжали обсуждать такую возможность. Нам доказывали, что в любом другом месте, вдали от родных, от друзей нам будет хуже и КГБ скорее достанет нас. И тогда уж совсем худо пришлось бы нашим ученикам, нашим тамошним приятелям, на них обрушились бы первые удары местных властей, а мы не могли бы их защитить.

…Но и сегодня мне жаль, что мечта о маленьком городе не осуществилась…

Как быть с молодыми — от этой проблемы нам было не уйти и в Москве.

Один из наших приятелей в 1955 году ужаснулся тому, что рукопись поэмы Твардовского «Теркин на том свете» Л. читал при дочерях; старшей едва исполнилось восемнадцать лет… «Ты калечишь их души… Ты не понимаешь, на что ты их обрекаешь… они станут циничными нигилистками либо злостными антисоветчицами».

Поэт Наум Коржавин, вернувшийся из ссылки, писал:

Пусть рвутся связи, меркнет свет,

Но подрастают в семьях дети.

Есть в мире Бог иль Бога нет,

А им придется жить на свете…

«Говорить или не говорить детям правду, скрываться от них в собственном доме или открыто обсуждать все в их присутствии — было гамлетовским вопросом для родителей в наше время и в нашем кругу, — вспоминает Борис Шрагин. — Я выбрал второе».

Мы поступили так же.

Молодые приходили к нам и спрашивали: что мы думаем о докладе Хрущева? Что мы знали раньше? Как мы могли жить?

Именно их вопросы побудили каждого из нас начать записывать свои воспоминания. Мы хотели сами разобраться, пытались рассказать о наших жизнях, о судьбах нашего поколения.

Записки, которые мы двадцать лет спустя стали публиковать, тогда предназначались только для наших детей и их ближайших друзей.

В начале 60-х годов подруга нашей дочери, которую мы знали с детства, привела нескольких сокурсников.

«Расскажите нам, почему вы верили Сталину, во что вы верите сейчас?»

Им нужны были наши ответы, разговоры с нами, чтобы решать свои жизненные проблемы.

И они не только спрашивали, они возражали, спорили, требовали дополнительных объяснений.

Один из них, ершистый, напористый, вскоре после первых встреч с нами подал заявление в партию. На собрании член парткома задал ему обычный вопрос: «Зачем вы вступаете в партию?» — «Для того, чтобы бороться с такими бюрократами, как вы». Его, разумеется, не приняли и после окончания института его послали на работу в далекие северо-восточные края.

Изредка он писал нам. А несколько лет спустя пришел к нам и рассказал, что ему удалось получить туристскую путевку на Кубу и он хочет там удрать из группы, пробиться в Боливию к Че Геваре. Он читал о Че, убедился, что это настоящий революционер, чистый коммунист. Нам пришлось долго и настойчиво отговаривать его, пока он отказался от этой затеи.

…После каждого шумного собрания в Союзе писателей, после речей Хрущева, после первых рассказов Солженицына к нам приходили юноши и девушки и спрашивали.

И после каждой лекции, будь то о Ремарке, Бёлле или Хемингуэе, нам задавали вопросы не только о зарубежной литературе.

Как жить, если Сталин, на которого молились, оказался преступником? Кому верить? Почему в газетах ругают Евтушенко, ведь он пишет такие хорошие стихи? Как можно было допустить концлагеря в социалистической стране?

Вопросов становилось всё больше, отвечать на них было всё труднее.

Л. После хрущевских разносов, после явного торжества сталинцев в Союзе писателей, после того, что кое-кто из «прогрессистов» испугался и покаялся, разгром литературы все же не состоялся.

Произведения изруганных авторов продолжали печатать. Твардовский в «Новом мире» гнул свою линию, публиковал очерки Е. Дороша, повесть С. Залыгина «На Иртыше», в которой впервые так правдиво изображено раскулачивание, новые произведения талантливых, честных писателей Грековой, Владимова, Войновича, Можаева, Семина…

Нам продолжали заказывать статьи, заключали договоры на книги.

22 ноября 1963 года в газете «Известия» появилась статья «Встречи с Дон-Кихотом»,[14] весьма доброжелательно говорилось о «наших донкихотах», были названы мои друзья, заступавшиеся за меня в 1945–1948 годах.

* * *

В начале 1964 года нам двоим разрешили поехать в ГДР по приглашению друзей.

Р. Для Л. эта поездка была чрезвычайным событием. Германия очень много значила в его жизни. Гете и Шиллер пришли к нему в детстве, вслед за Пушкиным и Некрасовым. За месяц до начала войны он защитил диссертацию о драмах Шиллера. Четыре года с 1941-го до 1945-го на фронте убеждал немецких солдат, чтобы они сдавались в плен, учил военнопленных и перебежчиков, воспитывал из них антифашистов, даже стихи писал по-немецки. А за месяц до победы был арестован на немецкой земле за то, что «проповедовал жалость к противнику».

Это о таких, как он, писал Давид Самойлов:

Я обращаюсь к тем ребятам,

Кто в сорок первом шли в солдаты,

А в гуманисты в сорок пятом…

18 февраля в Берлине нас встречали друзья Л.: Дитер Вильмс, бывший лейтенант Люфтваффе, ставший зам. директора туристского общества ГДР, Гюнтер Кляйн, бывший радист бомбардировщика «Юнкерс», а теперь редактор берлинского телевидения, и председатель берлинского Союза писателей Пауль Вине.

Мать Пауля была еврейкой, он мальчишкой бежал из Германии, бродил по Франции, по Швейцарии. Нацисты настигли его в Австрии. В концлагере он подружился с советскими военнопленными, выучил русский язык, русские стихи и песни.

После войны он писал стихи, очерки, сценарии, переводил французских, русских, сербских поэтов. В 1961 году он опубликовал в «Зоннтаге» очерк о Гюнтере Кляйне.

Осенью 1941 года раненый Гюнтер оказался в госпитале в одной палате с советским офицером Копелевым, который рассказывал ему о марксизме и держал с ним пари, — мы еще вместе будем сражаться против Гитлера.

Так, благодаря Паулю, двадцать лет спустя Гюнтер и Лев нашли друг друга.

Мне ехать в Германию не хотелось. Языка я не знала. И я думала, что еду в чужую страну лишь как спутница своего мужа.

Из дневника Р.

23 февраля. Воскресенье. Из гостиницы идем по Фридрихштрассе до Унтер-ден-Линден. Пустые улицы, магазины закрыты. В этой части города не живут. Здесь только учреждения. В первые часы пустота рождает щемящее чувство. Снова и снова разрушенные здания. Это теперь, девятнадцать лет после войны, в центре города — развалины, пустыри и скверы на пустырях. Идем мимо умерших домов, Бранденбургские ворота…

Высокая редкая сетка, как у теннисных кортов. За стеной бегают овчарки и волкодавы. Дальше стена.

По ту сторону — Западный Берлин. Видны дома, рекламы. Расколотая земля, расколотое небо. Перед отъездом читала этот роман Кристы Вольф. Сильнее всего — ощущение безысходности. И стыда. Сделать нельзя ничего…

Вечером в «Берлинер ансамбль» — Брехт, «Дни Коммуны». 1871 год, один парижский дом, одна баррикада, одна пушка. Заседание Коммуны. Спор:

— Нужно ли прибегать к насилию? Допустимо ли обагрять руки кровью?

— Нельзя! Социализм побеждает идеями, словом, а не штыками!

— Нет, должно! Если мы не обагрим руки кровью, нам их отрубят!

Спорят. Потом голосуют. Большинство — против насилия. И те и другие люди убежденные, честные. И те и другие озабочены одним — благом Коммуны, благом народа.

Враги-версальцы потом убивали и тех и других…

В 1967 году в театре «Современник» в Москве мы смотрели пьесу «Большевики». Осенью 1918 года соратники Ленина тоже спорили — допустим ли террор. Большинство проголосовало «за». Двадцать лет спустя и радикальных, и умеренных большевиков ленинской выучки уничтожали их преемники.

Для героев Брехта — все еще впереди: тысяча девятьсот семнадцатый год, и тридцать седьмой, и пятьдесят третий, и пятьдесят шестой.

Для зрителей, для актеров — это всё позади.

Но вот сегодня мы с таким волнением ждем — что же будет с Коммуной? Зная давно ответ, зная о конце, мы словно бы надеемся; никуда не уйдешь от этой нашей судьбы — от Коммуны до стены. Она здесь, в сотнях шагов, эта стена, ужаснувшая нас утром.

Шесть раз опускается и поднимается занавес, на шести языках «Viva la Commune!». Мечта о ней живет в этом городе, расколотом стеной. Если бы она умерла, актеры не могли бы так играть.

…На площади Брехта перед входом в театр — стадо машин, много автобусов из разных городов ГДР и ФРГ. После спектакля («Карьера Артуро Уи») в буфете театра — актеры и режиссеры вместе с Еленой Вайгель разговаривали с большой группой молодых людей из Западной Германии. Некоторые из них упрекали:

— Гитлер показан только смешным, только ничтожным, а ведь это было страшное чудовище.

Потом возник спор, возможен ли такой театр в Западной Германии или в Австрии. Елена Вайгель считала, что возможен, ей возражал Хильмар Татэ, молодой актер, который нам понравился уже в первый вечер. «В капиталистической стране «Берлинер ансамбль» невозможен. Не только потому, что этот театр создан гениальным художником, у вас там, конечно, есть таланты, но у вас нельзя собрать вместе людей, объединенных одним мировоззрением, одной верой, людей, точно осознающих значение и цель своего искусства».

Л. Летом 1983 года мы в Зальцбурге встретили Татэ, который уже жил на Западе. Я за двадцать лет не забыл, как он, молодой коммунар с винтовкой в руках, пел на просцениуме, по-брехтовски четко выпевая, произнося каждое слово:

Мы решили — нашу дурную жизнь

Считать страшнее смерти.

А с тех пор этот призыв коммунаров могли повторять те, кто бежал через стену, через минные поля под огнем пограничников ГДР.

Однако многое из того, что мы увидели, услышали, узнали тогда, в феврале 1964 года, укрепило убеждение: социализм все-таки можно построить. Гедеэровский социализм потребует, может быть, меньше жертв и меньше лжи не потому, что они лучше, чем были наши отцы, чем мы, а потому, что наш опыт должен их все же чему-нибудь научить, и потому, что они на виду у всего мира. Ведь даже в 1949–1953 годах, когда нарастала новая волна кровавого сталинского террора, когда у нас расстреляли руководителей в Ленинграде, убили Михоэлса, расстреляли Переца Маркиша и многих еврейских писателей, арестовали и пытали врачей, когда в Венгрии повесили Райка, в Болгарии Костова, в Чехословакии — Сланского, в это время в ГДР тоже арестовывали «изменников», но никого не казнили.

Впрочем, об их твердокаменных догматиках-сектантах мы еще раньше немало узнали. Отто Готше, старый коммунист, просидевший десять лет в гитлеровском лагере, бездарный писатель, литературный советник Ульбрихта, приехав в Москву на заседание ИМЛИ, сердито жаловался: «Мои книги у вас не читают, не популяризуют, а неофашисты Ремарк и Бёлль стали у вас бестселлерами. Где же ваше идеологическое воспитание?»

Над Готше смеялись даже его товарищи, но при этом жалели: «много страдал, лично очень честный человек» и побаивались: «фанатик, родного отца не пощадит»…

Из дневника Р.

29 февраля. …Пьем кофе в клубе с редактором журнала «Зинн унд форм» Гирнусом. Он семь лет при Гитлере провел в тюрьме, два года в камере смертников. Там перечитывал собрание сочинений Гёте, несколько тысяч строк выучил наизусть. Гладкий, самоуверенный, спрашивает, но ответов не слушает. Сейчас недоволен реабилитацией Кафки, зло говорит об Эрнсте Фишере: «А ведь это Фишер, сегодняшний «либерал», написал пьесу о предателе Тито…»

Гирнус учился в Сорбонне. Хочет в своем журнале публиковать только серьезные статьи. Доверительно об их трудностях: «В Западном Берлине живут рабочие, те же немцы, в том же городе, после той же войны, а живут гораздо лучше, чем наши. Мне говорил там тридцатилетний шофер: «Может быть, у вас потом когда-нибудь тоже станет лучше, ко ведь у меня только одна жизнь». Как такого убедить?»

Заговорили о Хемингуэе. «Я высоко ценю роман «По ком звонит колокол». И расправа с фалангистами написана прекрасно. Месть бывает и историческим возмездием. Если бы немецким антифашистам позволили в сорок пятом году расправиться с гитлеровцами, история Германии пошла бы по-другому. Чтобы расправились сами немцы, а не американцы с англичанами, не французы и — вы уж извините — не русские. У нас не было национальной революции. Все перемены принесли ваши штыки».

Л. Еще до поездки в ГДР я начал писать книгу о Брехте для издательства «Молодая гвардия». В Берлине мы посмотрели все брехтовские спектакли, я ходил и на репетиции: начали готовить «Кориолана»; днем каждый свободный час работал в архиве. Елена Вайгель разрешила мне читать все и делать любые выписки с одним условием: публикуй, но чтоб никаких ссылок на архив.

Расспрашиваем о Брехте Елену Вайгель, его друзей, подруг и сотрудников.

Пожалуй, больше всех помог Эрвин Штриттматер. Помог и понять и представить себе Брехта — художника и человека.

Впервые я услышал о Штриттматере на следующий день после того, как вернулся из тюрьмы. Один из друзей принес его роман «Тинко» для внутренней рецензии. Это был мой первый заработок на воле.

Потом я читал все, что публиковал Штриттматер, переводил его роман «Чудодей», пьесу «Невеста голландца», написал о нем статью. Она была напечатана и по-немецки, понравилась ему, и мы стали переписываться. А когда он в 1961 году приехал в Москву, мы сразу же подружились.

Из дневника Л.

…Большелобый, с пронзительно синими лукавыми и грустно-веселыми глазами. Рыжая щеточка коротких усов, застенчиво-добрая улыбка. Чуть сутуловатый, плечистый, уверенные изящные движения сильного тела, — сразу видно, что много работал руками. Отличный, остроумный рассказчик.

Познакомились мы и с его красивой, умной женой Евой, которая позже стала очень популярной поэтессой.

У Эрвина в Веймаре — встреча с читателями, и он захватил нас из Берлина.

Р. говорила, что мы ехали не втроем, а вчетвером: с нами ехал и Брехт. Эрвин рассказывал, показывал, пел, подражая Брехту, а я расспрашивал и не уставал слушать.

Эрвин привез нас в гостиницу «Слон», о которой мы читали у Томаса Манна, — в ней останавливалась Лотта.

По комнатам дома Гёте мы проходили, как по страницам давно знакомых книг. Сколько раз мы в лекциях и беседах приводили слова Фауста: «В начале было Дело». Здесь они звучали по-новому. Мы были в доме гения, чье слово и вся жизнь были Делом, в доме великого сына того народа, который издревле, почти религиозно чтит труд. Это почитание во всем — и в общественном бытии, и в частном быту, в книгах, песнях и в сословной гордости потомственных ремесленников, крестьян, рабочих. С детства впитывается уважение к любой работе и презрение к безделью, недобросовестности. С этим сталкиваешься, едва ступишь на немецкую землю, и тогда по-новому понимаешь и чувствуешь мысль и поэзию Гёте — «В начале было Дело».

Вечером в «Клубе интеллигенции» — обсуждение романа Щтритгматера «Оле Бинкоп». Докладчиком был профессор Хольцхауэр, директор Веймарского комплекса мемориалов немецкой классики, старый коммунист, в прошлом крупный функционер ЦК СЕПГ.

Он прямолинейно-наивен, едва ли не с гордостью сказал: «Мне Брехт прямо в глаза говорил: «Вы записной дурак». А я тогда был председатель Идеологической комиссии ЦК. Никто, кроме Брехта, не мог позволить себе такой дерзости. Но он хитрюга, знал, как мы его ценили».

В речи, которой он открывал вечер, было много стандартных фраз о партийности, народности, соцреализме, но он азартно защищал роман — книгу о деревенском чудаке, создателе одного из первых сельскохозяйственных кооперативов, которого партийные чиновники затравили, довели до смерти. Вокруг романа бушуют страсти по всей ГДР. Многие осуждают книгу и автора за пессимизм и даже за «клевету».

После доклада Эрвин прочитал несколько страниц из романа, а потом ему задавали вопросы. Кто-то спросил:

— Почему твой герой умирает?

Эрвин:

— По-вашему, умирать — это нетипично?

…В последующие годы мы несколько раз встречались, подолгу бывали вместе с Евой и Эрвином в Москве, в Тбилиси, в Сухуми, в Ялте. Мы рассказывали им тогда обо всем, чем мы тогда жили, что писали. Случалось, и спорили, но не ссорились.

В 70-е годы наша судьба уводила нас все дальше от них. Однако доброе прошлое нашей дружбы для нас не прошло и никогда не пройдет…

* * *

5 марта. Встречались в Лейпциге с Генрихом Бёллем.

В Берлине мы пытались продолжать то посредничество, которое как-то само собой возникло в Москве, когда нашим гостям с Запада я рассказывал о литературной жизни ГДР, а гедеэровским друзьям и приятелям говорил о Бёлле, Рихтере, Шаллюке и доказывал, что все они принадлежат к одной немецкой литературе. Нередко приходилось встречаться с предвзятостью с обеих сторон.

Вине рассказал нам, что ведутся переговоры о встрече с представителями «Группы 47», с руководителем группы Гансом Вернером Рихтером, который живет в Западном Берлине. «Но приходится быть очень осторожными, потому что и Рихтер, и его младший приятель Клаус Реллер — несомненно агенты, служат западным политическим силам, скорее всего, Вилли Брандту. Брандт умен, образован, был в Сопротивлении, но он — наш противник. И с ним нужно считаться. Рихтер и Реллер предлагают совместное выступление по радио. Это окончательно решат у нас наверху».

Ганс Кох, числившийся теоретиком Союза писателей, говорил с нами, ни разу не улыбнувшись, правильными, хорошо пригнанными, сложносочиненными фразами. Ему не по душе были наши похвалы и «Берлинер ансамблю», и роману Шриттматера, «это все явления очень сложные, имеются внутренние противоречия».

О переговорах с «Группой 47» сказал: «Они имеют чисто политическое значение. Литература везде служит политике, хотя некоторые считают такое утверждение догматизмом. Рихтер — агент Вилли Брандта. А сейчас мы с ним торгуемся. Они хотят только личных встреч даже на частных квартирах, а мы хотим вести официальные переговоры».

В следующие дни Пауль Вине уже прямо просил нас посредничать, так как Рихтер и Реллер хотят с нами встретиться. Пауль опять предостерегал: «Рихтер был до тридцать третьего года членом КП, но отошел, не захотел работать в подполье. Он не может стать нашим союзником. А Реллер опасен, распространяет и про тебя провокационные слухи, будто бы это ты в прошлом году наставлял Энценсбергера, что ему говорить, когда он ехал в Пицунду на встречу с Хрущевым».

Несколько дней спустя выяснилось, что «наверху» согласились пойти на компромисс: так как «Группа 47» официальной встречи не хочет, то Пауль Вине и Эрика Ланге, председатель иностранной комиссии, готовы встретиться у нас в номере, в гостинице.

Мы обедали с Рихтером и Реллером в клубе прессы и без особого труда уговорили их принять компромиссное решение.

Рихтер просил нас передать в Москве председателю СП Федину, что он уже несколько раз приглашал своего друга Константина Богатырева и просит помочь ему поехать в Берлин.

Кроме того, Рихтер просил нас объяснить руководителям нашего Союза, что «Группа 47» хочет приглашать на свои заседания только тех советских литераторов, которые им известны, которые знают немецкую литературу и немецкий язык. «Даже самым хорошим писателям, которые не знакомы с нашими книгами и не понимают по-немецки, у нас нечего делать, мы не проводим торжественных заседаний, мы работаем, читаем вслух, обсуждаем, спорим. Мы ведь и немецких журналистов не пускаем. Мы приглашаем только участников, а не почетных гостей».

У нас в номере состоялись переговоры Рихтера и Винса о совместном выступлении по радио на тему: «Существует ли одна немецкая литература или две?»

* * *

Р. Анна Зегерс бывала у нас в Москве. Поражала тем, как легко с одного языка переходила на другой: начинала фразу по-русски, переключалась на французский, английский или немецкий.

25 февраля… В гостиницу приехал за нами муж Анны, вежливый, ласково-неторопливый. Третий этаж без лифта, уютные комнаты с беспорядочно разбросанными книгами и камином. Анна встречала приветливо. Уселись у столика, выпили по рюмочке и начали болтать, как на завалинке. Мы рассказывали московские новости, они — свои. Анна хотела, чтобы и я понимала, говорила больше по-французски.

Спор шел все о том же: нужно ли бояться правды, бывает ли несвоевременная правда, кто вправе решать, какую часть правды утаивать…

Она угощала нас бразильскими сластями. «В прошлом году мы были в Бразилии. Жорж Амаду — мой старый друг, он меня любит, как родную сестру, и я его люблю. Он просто помешался на истории со Сталиным.

Там, в Бразилии, мы видели ритуальные пляски с шаманскими завываниями. Они исповедуют свои негритянские культы. Мне это неприятно. Но сталинизм ведь тоже культ, тогда уж лучше такие.

А нужно ли было говорить правду на двадцать втором съезде?»

В конце этого разговора Анна сказала Л.: «Я с тобой не согласна, но я тебя люблю».

Анна и Роди — так она называет своего мужа, а он ее Чиби — вместе почти сорок лет; сколько всего у них за плечами, и так они нежны друг с другом, он то за руку возьмет, то голову погладит незаметно.

Анна: «Я хотела бы написать книгу о справедливости. Что это такое? С одной стороны — твоя история, а с другой стороны — история нашей уборщицы. Она из Восточной Пруссии, богатая крестьянка, жена эсэсовца. Ты ведь и таких тоже защищал…»

Через две недели, 7 марта, после поездки в Веймар, Лейпциг, Дрезден, Виттенберг, мы опять пришли к Анне. Она расспрашивает о наших впечатлениях, слушает, перебивает.

И попутно — а у Анны самое важное всегда попутно:

— То, что я сейчас расскажу, ты не вздумай писать ни в какие мои биографии. Вы знаете, что такое малая родина, патриа чика? Она есть у каждого человека. Моя — на Рейне. А Германия разделенная. Многое настоящее немецкое — не у нас. «Патриа чика». Из-за нее человек и смеется, и плачет. Не могу же я плакать из-за того, что СССР покупает пшеницу в США, не могу смеяться над вашим лысым Никитой. У меня и слезы немецкие, и смех немецкий. Я здесь недавно пришла на одно важное заседание. Гардеробщик услышал мой говор, привел своего напарника. «Он тоже из Майнца». Мы с ним разговорились. Его сестра училась в той же гимназии, что и я. Он принес кофе. Так все время заседания я пила кофе с земляком… И я и Роди, мы оба остались без малой родины. Он ведь из Венгрии. Если бы Москву разделили и ваши друзья Т. и Ф. очутились бы на другой стороне стены, что-то важное ушло бы из ваших жизней, верно?

…Интеллигенты часто чудаки, иногда бывают «комиш», но когда талантливы, то нет. Вот Брехт не был «комиш».

Из брехтовских пьес больше всего любит «Галилея».

— Гомулка не любит интеллигентов. Сначала не любил тех, кто против социализма, а теперь они ему вообще все чужды. Но Гомулка для социализма полезнее, чем Т. (называет известного либерального поэта).

Л. возражает. Она отмахивается.

— А иногда мне нравятся люди, которые мне совсем не нравятся. Например, Ульбрихт. Он меня ненавидит, но и удивляется, что за женщина такая, все время смеется? Что-то в нем меня привлекает. Он верит в то, что говорит. Он искренен. Но он, — она хитро улыбается, — никогда не поймет, что такое «патриа чика». Потому что он и Готше здесь родились. У вас ведь нет особой разницы, родился ли ты в Харькове или в Новосибирске. А здесь очень большая.

Вероятно, она говорит с нами об Ульбрихте, чтобы объяснить, почему дала статью в сборник к его 70-летию — за это ее осудили некоторые писатели.

— Роди был с Бела Куном в тысяча девятьсот девятнадцатом году. Мы в Париже узнали о гибели Куна, были потрясены.

Вечер был длинным, мы переговорили едва ли не обо всем на свете.

— Я живу здесь много лет. У нас сотни знакомых, но людей, с которыми разговаривала бы так откровенно, — нет.

* * *

Л. Те немецкие сановные идеологи, литераторы и журналисты, с которыми мы встречались, были больше похожи на комсомольских и партийных работников времен первой пятилетки, чем на наших новейших функционеров, у которых не осталось никакой идеологии, а только циничное охранительство и политиканство.

Берлинские цензоры нас удивляли. В ГДР издавали Лукача, который был у нас под запретом, переводили и издавали Фолкнера задолго до нас, и издавали книги, и публиковали статьи против антисемитизма в прошлом и настоящем. А у нас стихотворение Евтушенко «Бабий яр» вызвало исступление и в аппарате, и у литературных черносотенцев. Но в то же время в ГДР не разрешили публиковать повести Александра Солженицына, несмотря на все похвалы Хрущева, «Правды» и «Известий». Не напечатали даже романов Кочетова, потому что он слишком «мрачно» изображал советскую действительность.

В повседневной жизни ГДР для нас многое было приятно-непривычным: продавцы, официанты, служащие гостиницы были дружелюбно-вежливы, несравнимо с тем, к чему мы привыкли у нас. Все наши поездки, все встречи — и деловые, и личные — были хорошо организованы, нам ничего не навязывали, нам никого не приходилось ждать, все делалось так, чтобы нам было удобнее, легче, интереснее.

Пожилая журналистка, изможденная, но весело-добродушная, спросила нас: «Вас как называть — на «ты» или на «вы»? (Du — Genossen oder Sie — Genossen), и потом объяснила: «В Германии все коммунисты говорят друг другу «ты», я и Ульбрихту говорю «ты, Вальтер», а ваши советские чаще «выкают», либо начальник подчиненному «ты», а тот «вы», и даже «товарищ такой-то» иногда произносит, как «ваше сиятельство».

Замминистра иностранных дел ГДР Петер Флорин (мы с ним познакомились в августе сорок первого года в подмосковной деревне Кубинка, где получали обмундирование перед отправкой на фронт и две ночи спали в одной палатке) обедал за одним столом со своим шофером и техническими сотрудниками, а в дальних поездках сменял шофера за баранкой, чтобы тот мог отдохнуть. И он же говорил нам, что Евтушенко — изменник, что «его выступления в Западной Германии — нож в спину ГДР», и между прочим заметил: «Западный Берлин все равно будет нашим… Нет, нет, никакой войны, мы его так возьмем…»

* * *

От нескольких людей мы слышали о Роберте Хавемане, ученом-физике, который при нацистах сидел в тюрьме, причем больше года в камере смертников.

В начале 60-х годов он, кроме лекций по физике, читал в университете еще и лекции по философии. Как убежденный марксист он критиковал теорию и практику не только Сталина и Ульбрихта, но и Ленина. Его обвиняли в «люксембургианстве», в троцкизме и еще в каких-то уклонах. В 1964 году он был отстранен от преподавания в университете. Еще несколько лет оставался членом Академии наук.

Даже те, кто называл его лекции политически «вредными», о нем самом отзывались с безоговорочным уважением. Однако нам сказали, что мы не должны встречаться с Хавеманом. Мы и не попытались.

Р. Что же — нас там подкупали, соблазняли, приручали? Ни тогда, ни позже я не думала, что какие-то советские или гедеэровские инстанции хотели нас подкупить, соблазнить, приручить. Однако некоторые впечатления этой поездки словно бы вернули нас к иллюзиям молодости.

Мы были гостями. Мы ходили и ездили куда хотели, виделись с теми людьми, кто был нам интересен и приятен. Мы много работали, но на месяц освободились от всех забот — и домашних, и литературных, и общественных. Ни потрясшая нас стена, ни судьба Хавемана не стали тогда по-настоящему нашими проблемами, нашей болью. Анна Зегерс, Эрвин Штриттматер, Пауль Вине, Дитер Вильмс, Гюнтер Кляйн говорили с нами и спорили — о том же, о чем мы все эти годы говорили в Москве: Сталин, ошибки или преступления, политика и мораль, как построить настоящий социализм.

Некоторые их возражения звучали ближе к тому, что мы слышали в Москве от противников, даже от тех, кого называли «наследниками Сталина». Но в ГДР их мысли и слова были для меня не просто отчуждены чужим для меня языком. Они воспринимались по-иному еще и потому, что люди (хотя я знала их мало) все же по-человечески были мне милы, были искренни. Они не претендовали на владение абсолютной истиной, а лишь искали ее, искали, пусть по-иному, чем мы, ответов на вопросы, важные и для них и для нас. Часто сомневались, не скрывали этого, внимательно слушали возражения.

В 1968–1969 годах, после вторжения в Чехословакию, и еще сильнее после публикации на Западе книги Л. «Хранить вечно», многие гедеэровские связи резко оборвались или постепенно истлели.

Но душевные привязанности остались.

* * *

Июнь, 1985 год. Западный Берлин. Мы сидим в кафе с молодыми людьми. Они недавно перебрались на Запад из ГДР, кое-кто перед этим сидел в тюрьме. Я собираюсь на следующий день пойти в Восточный Берлин. Называю имена тамошних старых друзей, которым хочу хоть по телефону позвонить. Наши собеседники неприятно удивлены:

— Что у вас может быть общего с этими оппортунистами, приспособленцами?

Этих молодых собеседников мы знаем недавно, но сблизились с ними быстро, легко. Оказалось, что мы их лучше понимаем, чем их сверстники, всё время жившие в одном городе, но разделенные стеной. Значит, дело не в различии поколений.

Но мы душевно связаны и с теми, кого они называют «приспособленцами». С теми, кто не может и не хочет никуда уезжать и поэтому вынуждены иногда идти на соглашение с властями.

Ведь и мы оба так жили долгие годы. Так жила я до самого нашего отъезда. Так продолжают жить многие люди в Москве, Ленинграде, Новосибирске.

В июньское утро восемьдесят пятого года я стояла на полутемной станции метро Фридрихштрассе. Пограничник вернул мне паспорт — вежливо-сухо: «Вам отказано».

Надо мной, на верхней галерее — часовые с автоматами, в тяжелых сапогах. Это было воплощением ужаса, но и полного абсурда. А я вспомнила, что видела эту же станцию с той стороны двадцать один год тому назад. Какими же глазами я тогда смотрела на разделенный город, на разделенную страну, на разделенный мир?

* * *

В поезде от Берлина до Москвы мы почти не спали. Перебирали недавние впечатления, спорили и рассуждали: что же значили эти встречи с нашими Вчера, Позавчера, а может быть, и Завтра?

И сейчас Восточный Берлин не ушел из нашей жизни, так же как не ушли Веймар и Дрезден. Мы читаем книги, расспрашиваем людей, приезжающих оттуда. Новые надежды внушают прежде всего независимые пацифисты — «белые круги» и те силы ненасильственного сопротивления, которые кристаллизуются вокруг церквей.

Когда я в книжных магазинах Парижа, Рима, Амстердама, Нью-Йорка вижу «Кассандру» Кристы Вольф, читаю разноязычные восторженные отзывы о ней, когда я слушала ее речь в Штутгарте — ей вручали Шиллеровскую премию, — я горжусь ее успехами так же, как горжусь успехами моих соотечественников в Москве, в Ленинграде…

А для Л. едва ли не самым драгоценным читательским откликом были слова молодого берлинца: «Я про тебя узнал еще в тюрьме. У нас там был самодельный радиоприемничек, смастерили в коробке из-под ваксы, я слушал твою речь и отрывки из твоих книг. И наши парни говорили: «Когда мы слушаем его, то перестаем ненавидеть русских»».

* * *

Вернувшись в Москву, мы узнали, что тринадцатого марта закончился суд над Иосифом Бродским.

Его имя появилось впервые в советской печати в январе 1963 года в журнале «Новый мир»; в том же номере, где были напечатаны два рассказа Александра Солженицына, опубликовали и стихотворение Анны Ахматовой с эпиграфом из Бродского. Это было знаком высокого признания молодого поэта.

А в ноябре 1963 года газета «Вечерний Ленинград» опубликовала фельетон «Окололитературный трутень», в котором Бродского обвиняли не только в тунеядстве, но и в сочинении антисоветских стихов и даже попытке украсть самолет, чтобы удрать за границу.

Несколько ленинградских литераторов, знавших Бродского, сразу же попытались опровергнуть опасную клевету, но секретариат Ленинградского отделения СП по требованию КГБ постановил: предать его суду как тунеядца. Он был арестован.

Писательница, журналистка Фрида Вигдорова решила поехать на суд. Однако впервые не получила журналистской командировки, более того: в «Литературной газете» ее предупредили, чтобы она в дело Бродского не вмешивалась. Но она все же поехала в Ленинград, пошла на суд и записывала.

…Судья. А вообще какая ваша специальность?

Бродский. Поэт. Поэт-переводчик.

С. А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?

Б. Никто (без вызова). А кто причислил меня к роду человеческому?

С. А вы учились этому?

Б. Чему?

С. Чтобы быть поэтом? Не пытались кончить вуз, где готовят… где учат…

Б. Я не думал, что это дается образованием.

С. А чем же?

Б. Я думаю, это… (растерянно)… от Бога.

В ходе суда соблюдались все процессуальные формы. Было много свидетелей, обвинитель, адвокат. Общественные защитники — писательница Наталья Грудинина, профессора-литературоведы Владимир Адмони и Ефим Эткинд обстоятельно, со знанием дела свидетельствовали, что Бродский очень талантливый поэт и высококвалифицированный, чрезвычайно трудолюбивый мастер стихотворного перевода с нескольких языков. Эти свидетели доказали полную несостоятельность обвинения в тунеядстве.

Обвинитель в крикливой, полуграмотной речи заявил, что Бродского защищают «прощелыги, тунеядцы, мокрицы и жучки». Судья не прервал его, хотя много раз прерывал адвоката.

Один из свидетелей обвинения — трубоукладчик — говорил: «Я Бродского лично не знаю. Я знаком с ним по выступлениям нашей печати. Я выступаю как гражданин и представитель общественности. Я после выступления газеты возмущен работой Бродского. Я хотел познакомиться с его книгами. Пошел в библиотеку — нет его книг. Спрашивал у знакомых, знают ли они такого? Нет, не знают…»

Такие же показания давали: другой рабочий, пенсионер, учительница, заместитель директора Эрмитажа по хозяйственной части, начальник Дома обороны и др. Никто из них не знал ни Бродского, ни его стихов, но, ссылаясь на статью в газете, они требовали осуждения поэта. Единственный представитель Союза писателей из мелких функционеров заявил, что так как Бродский «не получил народного признания», значит, такого поэта «не существует».

Приговор гласил: «Сослать в отдаленные места на пять лет с применением обязательного труда».

Рассказы Фриды Вигдоровой, ее запись потрясали. Лидия Чуковская говорила ей, что эта «запись… благодаря художественной силе своей заставляет каждого пережить этот суд как оскорбление, лично ему нанесенное…».[15]

Прошло восемь лет после XX съезда. Эти годы мы постоянно слышали, читали и сами повторяли, как заклятье: то, что было при Сталине, никогда не повторится… Никогда не повторится…

Мы верили потому, что хотели верить. Верили, хотя сталинцы продолжали хозяйничать в государстве, в партийном аппарате, в издательствах, в газетах, в журналах.

Но мы верили, что движение, начатое на XX и XXII съездах, неостановимо, верили, что раскрепощенная мысль и пробужденная совесть не допустят возвращения к сталинщине. И эта вера не была слепой. Ведь из лагерей вернулись миллионы заключенных, издавались некогда запретные книги, по решению Политбюро были опубликованы «Один день Ивана Денисовича» и «Теркин на том свете», возникали все новые прорехи в железном занавесе.

Травля и осуждение Бродского вызвали острую тревогу — неужели это предвестие, неужели могут повториться расправы сталинских времен?!

Но тревога вызывала не только страх. Прочитав запись Вигдоровой, многие испытывали потребность вмешаться, что-то предпринять, и не только для защиты молодого поэта, но и в защиту справедливости, законности, которую после 1953 года столько раз громогласно объявляли восстановленной.

Ученые, писатели, журналисты, студенты посылали письма в ЦК, в Прокуратуру, в Верховный Суд, секретарю Ленинградского обкома Толстикову, Председателю Верховного Совета Микояну, в Союз писателей.

Мы помним далеко не всех, главным образом литераторов: В. Адмони, Б. Ахмадулина, А. Ахматова, В. Ардов, А. Битов, 3. Богуславская, Б. Бахтин, А. Вознесенский, Р. Гамзатов, Е. Гнедин, Д. Гранин, Р. Грачев, Н. Грудинина, Ю. Герман, Е. Голышева, И. Дьяконов, Н. Долинина, Е. Евтушенко, И. Ефимов, Л. Зонина, Вяч. Вс. Иванов, Я. Козловский, С. Маршак, Ю. Мориц, И. Меттер, С. Наровчатов, И. Огородникова, Н. Оттен, К. Паустовский, А. Сурков, Л. Чуковская, Д. Шостакович, Е. Эткинд и др.

Защитники Бродского обращались за подписями главным образом к влиятельным людям. Некоторые отказались — А. Твардовский, А. Солженицын, И. Эренбург, полагали, что это дело вовсе не заслуживает таких усилий, такого шума.

А мы считали, что необходимо добиваться отмены несправедливого приговора, необходимо, чтобы освободить молодого поэта и потому, что это дело означает возрождение произвола, когда по указанию КГБ Союз писателей и суд поспешили расправиться с невиновным вопреки фактам, вопреки законам и даже вопреки здравому смыслу. С этим нельзя примириться, это угроза для всех.

В сентябре 1964 года Ф. Вигдорова написала Константину Федину:

«Никто не вправе перекладывать тяжесть со своих плеч на чужие… Но я перекладываю свою ответственность за человеческую судьбу на Вас, потому что оказалось: я бессильна, у меня нет пути, по которому я могла бы добиться справедливости. Речь идет о судьбе молодого талантливого поэта, несправедливо и бессмысленно сосланного на пять лет за тунеядство. Я обращалась в газету… в Прокуратуру, в ЦК, все напрасно… Я перекладываю ответственность за судьбу оклеветанного молодого поэта на Вас. Вы руководитель Союза писателей. Может быть, перед Вами откроются двери, плотно закрытые передо мною».

Ленинградский ученый, сын старого друга Федина, писал ему:

«Исход этого дела для нас всех в Ленинграде — пробный камень: действительно ли 1938 год не повторится?»

Мы не знаем, ответил ли Федин на эти письма, но вскоре стало известно, что правление московской организации Союза писателей готовит дело об исключении Вигдоровой из Союза. Уже подыскивали ораторов из числа «умеренных либералов». Хотели так же, как раньше в деле Пастернака, спекулировать на аргументах: «она препятствует оттепели… она провоцирует репрессии… внушает недоверие к интеллигенции…»

Дело не состоялось — в октябре свергли Хрущева; растерялись и литературные чиновники — куда повернут новые власти?

А в конце ноября обнаружилась смертельная болезнь Фриды — неоперабельный рак.

Из больницы она писала нам:

«Нужно-то ведь совсем другое лекарство. Вот если бы мальчика вернули, я сразу бы и выздоровела».

То, что дело Бродского стало общим делом стольких людей, укрепляло надежду: все-таки рождается, может быть, уже родилось общественное мнение, способное противостоять, противоборствовать возрождению сталинщины.

Лидия Чуковская вспоминала: «Фрида и несколько человек ее друзей те полтора года, пока длилось это гнусное дело, жили, словно поступив на какую-то нудную службу… Каждый день нужно звонить или идти туда, куда бумаги уже посланы; каждый день решать, куда писать снова, от чьего имени, как. По телефону об этом не скажешь — надо увидеться. Составить черновик. Ехать — за город, в больницу или на дачу, или в Ленинград за чьей-нибудь подписью. Кто поедет?.. Завоевывая нового «защитника Бродского», надо показать ему Фридину запись и стихи Иосифа. Значит, перепечатка на машинке. Вычитка… Кто отвезет?.. Добиваясь приема у могущественного лица, надо искать путей к его секретарю или к кому-то, кто знаком со знакомыми секретаря — то есть опять-таки с кем-то встречаться, кому-то дозваниваться… Мы двигались в темноте, на ощупь; наши официальные корреспонденты и собеседники постоянно давали нам ложные сведения, которые необходимо было проверять. А проверка — это снова знакомые знакомых, снова звонки, снова встречи — у себя дома, в чужом доме или на улице. Одна старушка-пенсионерка, в прошлом — сотрудник прокуратуры, пронзенная Фридиной записью, из симпатии к нам и Бродскому взяла на себя обязанность сигнализировать нам обо всех кочевьях «дела», со стола на стол, в Верховном Суде. С ней кто-нибудь из нас виделся чуть не ежедневно… Вместе с нами действовали ленинградцы — чуть ли не каждый день требовалась оказия в Ленинград, чтобы согласовывать усилия, сообщать друг другу новости. Опять звонки. Опять встречи… Да, кроме служения, тут была нуднейшая служба, «согласовывать и увязывать». Кроме патетической публикации — писанина, канцелярская канитель, утомительная, бесконечная, как дурной сон…»

* * *

Седьмого мая шестьдесят четвертого года наши приятели, два молодых врача, вечером уезжают в деревню Архангельской области навестить ссыльного Иосифа Бродского. Они с ним не знакомы, но любят его стихи, (Это были Е. И. Герф и В. М. Гиндилис.)

С утра начали приходить друзья Бродского, приносили консервы, пачки печенья, шоколад, теплые носки, свитера. Принесли посылочку от Лидии Корнеевны из Переделкина:

«Посылаю Иосифу книгу — стихи и проза Джона Донна. М. б. это будет приятно ему. Посылаю также в фонд еще 10 р. Очень прошу купить ему в подарок рубля за три коробку шоколада или еще лучше 2–3 плитки. Так как он не курит, наверное, любит сладкое. А остальные деньги употребите по своему усмотрению. (Это еще не «переделкинские», а мои. Переделкино приберегаю до июня.) Простите, что затрудняю Вас покупкой, но отсюда никак иначе не сделать… Мой совет: все, что вы хотите сообщить ему о деле, — передавайте устно».

После полудня в квартире скопилось столько «передач», что и вдвоем было не увезти, нужно было что-то отделять для следующих поездок.

Сын нашей подруги, молодой геолог Алик Бабенышев принес огромный рюкзак, стал помогать распределять грузы, так как сам собирался поехать к Бродскому, когда получит отпуск.

Пришел ленинградский германист Константин Азадовский и тут же сел писать письмо Бродскому. Он старался скрыть удивление, озираясь в нашей суетливой неразберихе.

Принесла посылку Наталья Столярова. На первый взгляд она казалась серьезной, хмурой, но была смешлива, любознательна, задириста, кокетлива. Она родилась во Франции, ее родители — эсеры, эмигрировавшие до революции. С помощью Эренбурга Наталья приехала в СССР в 1937 году; ее арестовали. После семнадцати лет тюрем и ссылок ее реабилитировали. В 1955 году Эренбург взял ее секретаршей. Она стала деятельной самиздатчицей.

Сборы уезжавших к ссыльному были не единственным событием этого дня.

У нас в спальне читали старые газеты помощник режиссера и два молодых актера из нового театра.

Две недели тому назад, 23 апреля 1964 года, спектаклем «Добрый человек из Сезуана» открылся этот театр, ставший на двадцать лет «любимовской Таганкой». Юрий Петрович Любимов, бывший актер театра Вахтангова, преподаватель театрального училища им. Щукина, поставил со своими учениками едва ли не первый в России по-настоящему брехтовский спектакль. Это стало одной из приметных вех оттепели.

Теперь он готовил спектакль по книге Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир».

Узнав, что у нас есть газеты 1917 года (Л. выпросил эти газеты из архива Всеволода Иванова у вдовы и сына, обещав не выпускать сокровище из дому), Любимов послал к нам своих сотрудников.

Молодой одессит приехал с письмом от своего дяди — фронтового приятеля Л. Он начал писать диссертацию о Филдинге, просил помочь ему найти научного руководителя и ответить на несколько вопросов по истории. Будущего диссертанта удалось связать по телефону с коллегами-англистами.

Наталья Долинина приехала на премьеру своей пьесы в Детском театре.

День она просидела на репетиции, а к нам пришла отдохнуть перед премьерой, благо от нас до театра близко. Поспала и стала показывать, изображать, как «проходила» ее пьеса. Высмеивая других, она не щадила и себя, лихо щеголяя словечками студенческого, лагерного, канцелярского жаргонов. Мы то и дело заглядывали за перегородку, чтобы посмеяться вместе со слушателями.

Среди дня появился еще один приезжий — двоюродный брат Л., журналист из Западной Сибири. Он все время приставал к нам, ему не терпелось рассказать о своем замысле научно-фантастического романа. Он утверждал: авторы фантастических книг — самые великие писатели, а романы о будущем обществе должны стать самым важным направлением социалистического реализма: надо показать художественно, каким должен стать коммунизм.

Он обижался, что его, близкого родственника, приехавшего из «глубинки», не расспрашивают, не слушают.

Его пристроили вешать какие-то оборвавшиеся занавески.

Многие люди, приходившие в тот день, видели друг друга впервые, по углам возникали группы собеседников.

Р. сновала между кухней и комнатами. Никакой общей трапезы не получалось, кто-то бегал в гастроном, благо он был в том же доме, за хлебом, за сосисками. Одного кормили на кухне, другого — в одной из комнат на краешке стола.

Немногие удостаивались чести — зайти в детскую, где тетя Паня укладывала полугодовалого внука Лёньку. Тетя Паня — колхозница из дальнего Подмосковья — по нескольку месяцев жила у нас в городе, отдыхая от пьющих зятьев и непосильной работы. Она возникала внезапно, несколько месяцев спустя так же внезапно исчезала. Курносого смешливого Леньку, которого называла «хомяком», она очень любила, постоянно возилась с ним, страшно баловала; и одновременно успевала много сделать по дому. Когда Р. говорила к вечеру: «Надо отдохнуть, тетя Панечка, хватит уже», — она только отмахивалась: «От чего отдыхать? Разве это работа? Отъедаюсь я тут и отсыпаюсь».

Для нас этот необычный день должен был оставаться обычным рабочим днем. Об этом напоминал телефон. Р. звонил редактор издательства «Молодая гвардия», она писала предисловие к роману Харпер Ли «Убить пересмешника».

Л. иногда удавалось посидеть у письменного стола, где громоздились книги и тетради. Ему предстоял очередной доклад по главе плановой работы «Гёте и театр» в Институте истории искусств.

Писать дома нам бывало трудно и в более спокойные дни. И мы уезжали в дома творчества в Переделкино, в Ялту, в Малеевку, в Дубулты, в Голицыне, подальше от суеты, от телефона, от гостей.

…Впрочем, примерно так же мы живем и сейчас. И эти страницы мы писали в 1984 году в Бильштайне, в гостинице крохотного поселка, вблизи деревни Лангенбрух, где дом Генриха Бёлля. Сюда мы удрали из Кельна.

Видимо, так уж до конца жизни останется неразрешимым это противоречие, недостижимым равновесие между суматошной, прилюдной жизнью, без которой мы не можем обойтись, потому что не можем обойтись без общения с друзьями, приятелями, коллегами, — и тем уединением, тем затишьем, без которого нельзя ничего написать.

* * *

В тот майский день в нашем старом жилище на мгновение встретились, скрестились или надолго сплелись нити разных судеб.

Иосиф Бродский был в сентябре 1965 года досрочно освобожден, в 1972 году ему пришлось уехать за границу.

Константин Азадовский был арестован осенью 1980 года, провел два года в Магадане. В 1984 году вернулся в Ленинград, к работе филолога.

Александр Бабенышев в марте 1981 года приехал в Горький и забрался через окно к сосланному Андрею Сахарову. В мае 81 года он выпустил в Москве рукописный самиздатский сборник к 60-летию А. Д. Сахарова — научные работы, эссе, воспоминания. После этого ему пришлось эмигрировать. Сейчас мы встречаемся то в Кельне, то в Бостоне, то в Мюнхене.

С Натальей Столяровой мы гуляли в 81 году по Парижу. В 1984 году она умерла в Москве.

Любимовский театр на Таганке стал одним из очагов духовной жизни Москвы. Мы не пропустили там ни одной постановки. Л. бывал на репетициях, когда ставили брехтовского «Галилея» в его переводе и на закрытых просмотрах инсценировки повести Бориса Можаева «Приключения Федора Кузькина», которая так и не стала спектаклем «Живой», снова и снова запрещалась (до 1989 года).

Мы приходили в этот театр как в дом добрых знакомых, друзей.

Эмиграция Любимова в 1984 году — так же, как отставка Твардовского (1970), — это не только несчастье одного художника и одного творческого содружества, но разрушение той живой почвы культуры, которая складывалась в годы оттепели.

И все же духовное наследство Твардовского живет не только в его книгах, но и в сознании, в душах бывших авторов и бывших читателей «Нового мира». Так и наследие Любимова — живет не только в опыте воспитанных им актеров и режиссеров и на сценах десятков театров Москвы и Ленинграда, и официальных, и «подвальных», живет и на сценах многих других городов, и в мироощущении зрителей.

Владимир Высоцкий, воистину народный поэт нашего времени, был актером Таганки и строптивым воспитанником Любимова.

* * *

Из нашего старого дома последней уезжала весной 1976 года дочь Светлана. Вечером в опустевшей квартире, где оставались столы и несколько скамеек, собрались наши друзья и друзья наших дочерей. Мы прощались с кровом, под которым прожило пять поколений нашей семьи.

В этой квартире праздновали дни рождения, свадьбы, защиты диссертаций, выход книг и ее обитатели, и многие друзья.

В прощальный вечер нам было грустно и торжественно. Однако то и дело вспоминались веселые происшествия, розыгрыши, старые шутки — смеялись и говорили: «А ведь и на поминках смеются».

* * *

В майский день 1964 года в нашем доме встретились самые разные надежды.

Мы все надеялись, что скоро освободят Бродского.

Молодые актеры надеялись на то, что их театр станет самым лучшим в Москве, в Союзе.

Наталья Долинина надеялась на успех своей пьесы и новых задуманных ею пьес и книг.

Р. собирала материалы для книги о Мартине Лютере Кинге. Л. написал первые главы книги о Брехте и продолжал работать над большой книгой о Гете. После февральской поездки 64-го года в ГДР мы надеялись, что поедем снова туда и дальше на Запад к Бёллю.

Некоторые надежды осуществлялись, и это рождало новые, все более беспочвенные надежды, укрепляло старые иллюзии.

В тот майский день у нас в доме впервые собирали передачу для ссыльного.

Тогда возник фонд, упоминаемый в записке Лидии Чуковской, который мы называли еще «наш Красный Крест». Одним из его создателей и постоянных, неутомимых деятелей была Сара Бабёнышева. Мы не можем назвать другие имена — тех, кто живет в России.

В 1966 году уже во многих домах собирали передачи для Синявского и Даниэля.

В 1974 году Александр Солженицын объявил о создании Общественного фонда, которому передал все гонорары от изданий «Архипелага ГУЛаг»; и с тех пор действовали как распорядители К. Любарский, А. Гинзбург, С. Ходорович и другие.

В последующие годы в нашей новой квартире на Красноармейской улице одни приносили, другие уносили сумки, чемоданы, тюки для заключенных, их семей, для ссыльных.

В семидесятые годы становилось всё больше посылок от зарубежных друзей.

Когда в 1976 году «неизвестные злоумышленники» проломили голову Константину Богатыреву — другу Пастернака и Сахаровых, к нам приходили посылки с лекарствами от Генриха Бёлля и других немецких, австрийских, швейцарских писателей.

В 1979 году, в дни Международной книжной ярмарки, американские издатели притащили несколько больших мешков — витамины, лекарства, разнообразную одежду.

Все это потом распределяла Татьяна Великанова — она и Анатолий Марченко с самого начала были деятельными участниками Фонда помощи.

Не прошло и двух лет, и передачи собирали уже для них обоих — Татьяна в ссылке, Анатолий в лагере.

Посылок и передач становилось все больше, и они были все обильнее, а надежд становилось все меньше.

* * *

Из дневника Л.

17 мая 65 г. В ЦДЛ — встреча с зам. пред. Верховного Суда Теребиловым. Сдавленный череп, лицо в жировых складках, холодные пустые глаза. Говорит бойко, с претензиями на образованность, но обороты и произношение канцелярско-газетного жаргона: «показывают о том», «имеет место низкий уровень», «присяженные заседатели», «всемирно известный гуманизьм нашего советского суда»…

Я пытался заговорить о Бродском. Он схватился за голову — дешевый актерский пафос: «Не надо, не надо! Не оказывайте давления. Это дело сейчас на рассмотрении. Если вы начнете здесь обсуждать, я должен буду давать себе отвод». Но дальше сам же заговорил, врал, путал: «Бродский сейчас в лагере под Иркутском» (в действительности он был не в лагере, а в ссылке в Архангельской области). Говоря уже о чем-то другом, опять ко мне: «Надо признать, товарищ Копелевич, что ваш Бродский не отвечает кондициям».

На мой вопрос: «Какие именно кондиции предусмотрены Уголовным кодексом?» — опять замахал руками, и на меня зашикали.

Он умильно рассказывал о демократических порядках в Верховном Суде и при этом заметил, что «происходит необходимое ужесточение карательной политики». Доверительно, — мол, товарищи писатели не выдадут, оглашаю секретные материалы, — прочитал несколько писем со множеством подписей из разных городов — требование смертной казни для малолетних убийц и насильников, 12-14-летних мальчишек. Некоторые требовали вешать публично.

И он говорил об этом почти сочувственно, мол, вот как наш народ возмущается ростом преступности. И взывал к нашему сочувствию: каково им, верховным судьям, противостоять такому нажиму снизу, отстаивать нормы закона и гуманности! Он оправдывал применение обратной силы закона о смертной казни за крупные хищения и взятки. «Каждый такой случай рассматривается особыми правительственными комиссиями». Я спросил: «Значит, эти комиссии выполняли функции суда и приговаривали к смерти преступника, которого сами не видели, не допрашивали, и приговаривали по закону, принятому уже после его ареста?»

Ответа не было.

* * *

На что же я тогда все-таки надеялся, на что рассчитывал? Позднее уже было неловко вспомнить, но вспоминать нужно.

Я всё еще по-марксистски надеялся на развитие материальной базы — так же, как и некоторые друзья, — на развитие научно-технической революции, на то, что «электронные отделы кадров», кибернетические роботы-контролеры избавят от склок и доносительств (20 лет спустя я с ужасом узнал о новых высотных зданиях КГБ, заполненных компьютерами).

Надеялся и на развитие общественного мнения, способного противодействовать цензуре, которая все же стала слабее.

Надеялся и на здравый смысл образованных аппаратчиков-прагматиков. А временами надеялся на мирный военно-дворцовый переворот, на маршалов-бонапартистов, которые попросту разгонят пару миллионов захребетников: партийно-комсомольско-профсоюзных и советских чиновников и будут вынуждены опираться на специалистов, на ученых.

Еще в 65-м году, в день двадцатилетия победы, когда на банкет в ЦДЛ пришел маршал Жуков, тогда еще почти опальный, я, правда, спьяну горланил, провозглашал ему восторженные здравицы.

* * *

В июле 1965 года Л. опять поехал в ГДР по приглашению Института истории Национальной Народной армии.

Записи из дневника

27 июля. Спор с Анной Зегерс. Она все понимает. Печально о первом послевоенном приезде в Москву: «Ich war so d?go?tant vor allen».[16] О деле Бродского расспрашивает. Взрывается, когда плохо говорю об Эренбурге: «Он мой друг, он в тысяча девятьсот сороковом году в Париже спас мою семью, если ты будешь так о нем говорить, то лучше уходи». Роди вмешивается, успокаивает и ее и меня. Потчует тяжелым венгерским красным вином. У Анны познакомился с Кристой Вольф и ее мужем Герхардом.

28-30 июля. Потсдам. Утром по улице марширует колонна вермахта. Те же мундиры, те же сапоги, тот же шаг. Те же каркающие команды. Жутковато. Подполковник В. жалуется: «Советские друзья встречаются с нами только Первого мая и Седьмого ноября на торжественных заседаниях. Пьем. Тосты «Дружба, дружба». Иногда танцуем с их женами, а они с нашими очень редко. Они в город в магазины ходят, а мы в их магазины пройти не можем».

…Советский городок. Старые Фридриховские казармы. Узорную чугунную ограду закрыли зеленым дощатым забором. Идиотская нелепость — снаружи проезжая дорога по холму, оттуда все видно — двор, садики, в окна квартир смотреть можно. Как объяснишь такое?

2 авг. Экскурсия вдоль стены. Экскурсовод — рыжий майор-саксонец, самоуверен, развязен, гордится, что его западная печать называет «Враль Эрих». Наш бывший фронтовой антифашист Ф. дослужился до высоких чинов. Сперва казался мне сытым, самодовольным, ожиревшим. Выпили. Оказывается, и для него стена — нестерпимый ужас. Обрадовался, что я так же думаю. «А ведь эту стену строили и твои ученики, черный майор». Что мне отвечать? Но он: «Знаю, знаю, я тебя не виню, знаю, за что ты сидел».

…Долгий ночной разговор с Гюнтером. Упрямо доказывает необходимость стены: «Все врачи удрали, многие инженеры, мастера. Вот построим социализм, тогда и стену снесем».

3 авг. Людвигсфельде. Заводы автомобилей, раньше производили и самолеты. Эмиль К., тоже бывший мой ученик, жалуется: «Труднейшие проблемы на заводе после стены. Мы приняли несколько сот квалифицированных рабочих, они живут здесь, а раньше работали там, на Западе. Представь себе: приезжают на собственных машинах, требуют — дай им место, где парковаться. В цехах работают вдвое-втрое продуктивнее наших, реже курят и таким образом повышают нормы, снижают расценки. До драк доходило, наши им кричали: «Вы холуи капиталистов, и здесь подхалимничаете». А они нашим: «Лодыри, вас как баранов гоняют. Лодыри, потому и зарабатывать не можете». Труднейшие проблемы. Сейчас кое-как сглаживается. Наши прежние стали работать получше, эти новые — похуже. Уравнивается. Но ведь марксизм учит: социалистическое производство должно во всем превосходить капиталистическое». У меня не хватило мужества признаться бывшему ученику, что я уже так не думаю. Что, во всяком случае, наш социализм куда хуже.

4 авг. У Эрнста Буша. Он словно бы и не постарел, все такой же насупленно и насмешливо ворчливо-приветливый. В светлой комнате много книг, картин и звукозаписывающих устройств, магнитофонов, ленточных, пластиночных, вмонтированных в стеллажи и на отдельных столиках. Представляет молодую жену и двухлетнего сына, толстого, румяного. «Похож на меня?» Прокручивает старые песни, те самые, которые я слушал в 35-м году — тридцать лет назад! — в Москве в клубе Тельмана, и тогда знобило от восторга, и уже после бисирования запомнил наизусть: «Друм, линкс, цвай, драй», и песню безработного, и брехтовскую «Балладу о мертвом солдате». Расспрашиваю о Брехте, говорит скупо. «Лучше я тебе спою, что такое брехтовская диалектика». И поет балладу о святой грешнице Ивлин Ру. Она хотела любой ценой добраться до святой земли. Взошла на корабль, обещав заплатить за проезд своим телом, с ней спала вся команда от капитана до юнги, и ее уже не хотели отпускать. Она утопилась, но в рай ее не пустили как блудницу, грешницу; и дьявол в аду не принял как святую, набожную богомолку.

«Это я сам музыку подобрал, ничего не придумывал, я даже толком нот не знаю, вспомнил мелодии двух старых матросских песен и соединил…»

5 авг. У Штриттматеров в Шульценхофе. Большой крестьянский дом. Деревянная мебель, много картин примитивистов. Конюшня. Белые «арабы» и коричневые лохматые пони.

Рабочий кабинет Эрвина — на чердаке над конюшней. Чудесные мне с детства знакомые крепкие запахи и звуки — похрустывание, фырканье, топтанье.

Эрвин — настоящий член кооператива. Он «владеет» лошадьми, кормит, пестует, школит. Но продает их кооператив для своих фондов. В деревне большие приусадебные участки, много цветников, но крестьяне сами не продают своих излишков, «торговля — не крестьянское дело. На то есть посредники». Это не запрет, это традиция. У дорог — высокие платформы для бидонов с молоком (собственность крестьян). Кооперативная ферма имеет свой транспорт. Ежедневно грузовик торгового посреднического кооператива забирает полные бидоны, оставляет пустые; раз в неделю шофер и грузчик — они же счетоводы-инкассаторы — расплачиваются с поставщиками. Никто никого не пытается обжулить. Кооператив доходный. Есть уже и своё начальство, и где-то повыше чиновники, но вот ведь, оказывается, возможны колхозы без голода, без крепостничества. Неужели оно только у нас как проклятье с допетровских времен?

* * *

В эти дни в Москве Фрида умирала. Лечили химией, временами наступало улучшение, и тогда мы надеялись на чудо.

За несколько дней до ее кончины председатель Комитета Госбезопасности Семичастный, тот самый, который в 1958 году назвал Пастернака «свиньей», говорил на идеологическом совещании о литераторах, которые «развращают молодежь», и привел пример: «Вигдорова распространила по всей стране и за рубежом запись суда над Бродским».

Фрида умерла 7 августа 65-го года.

10 августа у ее гроба говорила Лидия Чуковская: «Из мира ушла большая, добрая сила — Фрида Вигдорова. Каждый, кто ее знал и любил, почувствовал себя сиротливее, несчастнее… Чужой беды для нее не было, чужая беда была для нее собственной, личной бедой… Каждое дело стоило ей много душевных сил. Особенно одно, жгуче-несправедливое, длящееся уже около полутора лет, — дело незаконно осужденного молодого ленинградского поэта. Это дело мы, писатели, должны принять как завещание Фриды Вигдоровой нам и должны продолжать без нее борьбу за ту судьбу, за которую она боролась… Ее имя войдет не только в историю нашей литературы, но и в историю нашей общественной жизни, нашей молодой гражданственности…»

Восьмого сентября в Москве на улице арестовали Андрея Синявского, а несколько дней спустя из Новосибирска привезли арестованного там Юлия Даниэля.

11 сентября сотрудники КГБ произвели обыски у двух московских приятелей А. Солженицына, у которых он оставил на хранение рукописи, письма.

И мы впервые занялись «профилактической чисткой»; рукописи — свои и чужие, — письма, дневники мы распределили на три группы:

1) можно оставить дома,

2) спрятать надолго и подальше и

3) хранить вне дома, но вблизи.

Синявского и Даниэля мы почти не знали, конфискацию архива Солженицына восприняли как угрозу всем. Если после падения Хрущева стал беззащитен прославленный автор «Ивана Денисовича» и «Матренина двора», которого совсем недавно выдвигали на Ленинскую премию, хвалили и в «Правде», и в «Известиях», то чего ждать всем другим? Его судьба неразрывно связана с судьбой нашей литературы, с судьбой страны.

А нам он был еще и лично близок.

Пятого декабря 1965 года в Москве впервые после 1917 года готовилась демонстрация в защиту прав человека и гражданина.

Людмила Алексеева, свидетельница этой демонстрации, в последующие годы стала деятельной участницей правозащитного движения. Она рассказывает: «За несколько дней до 5 декабря… в Московском университете и в нескольких гуманитарных институтах были разбросаны листовки «Гражданское обращение», напечатанное на пишущей машинке:

«…Органами КГБ арестованы два гражданина — писатели А. Синявский и Ю. Даниэль. В данном случае есть основания опасаться нарушения закона о гласности судопроизводства… В прошлом беззакония властей стоили жизни и свободы миллионам советских граждан… Легче пожертвовать одним днем покоя, чем годами терпеть последствия вовремя не остановленного произвола… Ты приглашаешься на митинг гласности, состоящийся 5 декабря в сквере на площади Пушкина у памятника поэту. Пригласи еще двух граждан…»

Автором «Обращения» был Александр Есенин-Вольпин — сын Сергея Есенина, математик и поэт. Вольпин и несколько человек рядом с ним развернули небольшие плакаты: «Требуем гласности суда над Синявским и Даниэлем» и «Уважайте Советскую Конституцию!» Задержали человек двадцать… Отпустили через несколько часов».[17]

Мы тоже получили это приглашение, однако на демонстрацию не пошли. Не было даже колебаний. Кое-кто говорил, что это может быть и провокация. Мы так не думали, но просто считали — это студенческая затея, вроде тех собраний у памятника Маяковскому, где читали стихи и произносили речи. Мы хотели действовать по-иному: не выходить на улицу, не взывать «всем, всем, всем!», а снова попытаться вразумлять власти и выпросить Синявского и Даниэля, как выпросили Бродского.

Мы начали заступаться за них, думая прежде всего об опасности, нависшей над Солженицыным.

Мы еще продолжали рассчитывать на возможности «прогресса в рамках законности», не замечая, что нас уже затягивало в новый и куда более крутой поворот.