5. ПРОРЫВЫ ЖЕЛЕЗНОГО ЗАНАВЕСА

Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия.

Ф. Достоевский. Подросток

Нам внятно все, и острый галльский смысл,

И сумрачный германский гений.

Мы помним все — парижских улиц ад,

Венецианские прохлады,

Далеких рощ лимонный аромат

И Кёльна дымные громады…

А. Блок

«У нас украли мир», — говорила Анна Ахматова. Она, ее сверстники еще успели до 1914 года побывать в Париже, Риме, Берлине, Лондоне.

«Мы помним все…» Это блоковское «мы» и всеохватно и конкретно Гумилев, Горький, Пастернак, Ахматова, Цветаева, Мандельштам…

В 20-е и еще в начале 30-х годов некоторые советские литераторы тоже бывали за границей. Маяковский писал о своих поездках стихи, Пильняк, Ильф и Петров, Мих. Кольцов, Илья Эренбург — путевые очерки.

На полках наших библиотек и книжных магазинов были представлены все сколько-нибудь значительные зарубежные авторы. В 20-е годы большими тиражами издавались произведения Анатоля Франса, Ромена Роллана, Бернгарда Келлермана, Стефана Цвейга, Бернарда Шоу, Джека Лондона, О' Генри.

Издавались и книги таких «трудных авторов», как Пруст, Хаксли, Шпенглер, Фрейд. В 30-е годы чрезвычайно популярны были романы Генриха Манна, Фейхтвангера, Голсуорси, Дос Пассоса; начали было публиковать «Улисса» Джойса в журнале, но это было прервано.

Л. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — этот призыв украшал государственный герб советской державы, заголовки газет и денежные знаки. Едва ли не в каждом городе были улицы или площади, предприятия, школы, клубы и т. д. имени Карла Либкнехта, Розы Люксембург, Августа Бебеля, Сакко и Ванцетти, Эрнста Тельмана, Андре Марта…

Самая крупная кондитерская фабрика в Москве называлась «Рот-Фронт». Напротив Кремля было здание Коминтерна — штаба мировой революции. И улица называлась улицей Коминтерна еще два года после его ликвидации.

В годы первых двух пятилеток на всех больших заводах и стройках работали группы немцев, американцев, австрийцев, чехов.

Любой приехавший в Россию иностранец, если он не был капиталистом, сразу же становился гражданином СССР — отечества всех трудящихся. Осенью 1934 года несколько сот австрийских социалистов-шуцбундовцев, эмигрировавших после уличных боев в феврале, поселились в Харькове, участвовали в выборах в городской Совет. Трое были избраны депутатами.

Государственный гимн СССР — до первого января 1944 года — был «Интернационал». Мы оба школьниками и студентами на собраниях, на праздничных демонстрациях, у походных костров и в домашних застольях пели вперемежку с русскими, украинскими народными и революционными песнями и «Марсельезу», «Бандера Росса», брехтовский «Марш левого фронта»…

В 1934 году XVII съезд партии постановил считать социализм в одной стране построенным. Советских граждан известили, что они живут в бесклассовом обществе. К этому времени уже был издан закон об измене родине. Раньше само это слово считалось идеологически сомнительным, принято было понятие «социалистического отечества». В том же году Сталин, Киров, Жданов решительно осудили «Русскую историю» Покровского, некогда рекомендованную Лениным; был издан новый учебник по истории, в котором прославлялись прогрессивные цари, князья, полководцы, утверждались плодотворность и прогрессивность всех завоеваний.

И все чаще, заглушая песни мировой революции, звучал новый, неофициальный гимн «Широка страна моя родная…».

Миллионы советских граждан в 1937–1938 годах заполняли тюрьмы. Тысячи иностранных коммунистов — почти все руководители компартий Западной Украины, Западной Белоруссии, Польши и Венгрии — были арестованы, многие расстреляны.

А мы тогда пели:

Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек…

Студент московского Института иностранных языков, бывший ростовский каменщик, добродушный парень, говорил своему другу наедине: «Сейчас главное — бдительность. У нас в институте столько иностранцев, никому доверять нельзя. Я раньше и не знал, какие бывают коварные методы иностранных разведок. Враги народа даже в ЦК, в Совнарком пролезли, а уж инородцы!.. Конечно, есть и среди них честные, но больше тех, кто маскируется. И значит, не доверяй никому!»

* * *

Страшные отступления первых месяцев войны, ужас ленинградской блокады, изуверский, унизительный режим оккупации и нацистских концлагерей возбуждали и болезненно обостряли национальное сознание.

А потом были победы и неостановимое движение от Волги до Эльбы. И от этого — радостный подъем и естественная гордость. Но росло и чванство, вздуваемое казенной пропагандой и густо приправленное ненавистью к противнику. Была у многих и глухая неприязнь к союзникам: меньше нашего воевали, долго тянули с открытием второго фронта.

Так возникало новое, уже шовинистическое сознание, возникало и само собой и насаждалось речами и статьями, стихами, сталинским тостом в июне сорок пятого года о великом русском народе и песнями «А Россия лучше всех!».

Сомневаться в этом было опасно.

Всех бывших военнопленных, даже тех, кто прошел нацистские тюрьмы и концлагеря, всех, кого угнали в Германию как «остарбайтеров», подвергали особой «фильтрации».

Ведь они за границей узнали, насколько люди там богаче жили, чем в стране осуществленного социализма. Но то же видели и солдаты, победно вступавшие в польские, чешские, венгерские, немецкие города.

Именно поэтому командование на первых порах даже поощряло грабежи — «священная месть» должна была отдалить советских людей от иноземцев. Потом части оккупационных войск изолировали в казармах, в закрытых поселках. Особым законом запретили браки с иностранцами.

После первых хмельных праздничных встреч с союзниками на Эльбе советский солдат, разговорившийся с американцем, рисковал быть арестованным по подозрению в шпионаже.

Летом сорок пятого года мы верили, что победа над фашизмом означает начало мира. Но вскоре началась холодная война.

Капитан первого ранга Юрьев был заслуженным морским офицером. В 1923–1924 годах он участвовал в походе советских кораблей в Кантон, в гости к Сунь Ятсену. В 1941–1943 годах воевал в Ленинграде, был награжден многими орденами и медалями. В сорок шестом году его включили в советскую военную делегацию в Хельсинки, там он встречался с американскими и английскими офицерами. А потом его арестовали, и следователь потребовал, чтобы Юрьев подробно рассказал, о чем он во время банкета разговаривал со своими соседями по столу — американцем и англичанином (Юрьев говорил по-английски, а следивший за ним офицер СМЕРШа языка не знал).

Юрьев объяснял, что означают ленточки на его орденской колодке, рассказывал о советских орденах всё, что можно было прочитать в газетах, в текстах указов, учреждавших эти ордена. Больше ему не в чем было признаться. Его осудили за «выдачу государственной тайны» и «по подозрению в шпионаже» на 25 лет. До реабилитации он отбыл 10 лет.

Гвардии капитан Сидоренко, командир саперного батальона, много раз раненный, вступивший в партию в Сталинграде, в офицерской компании рассказывал о достоинствах немецких электровозов и строительных машин, которые он отправлял из Германии в СССР. Он был арестован и решением ОСО заочно осужден на 5 лет по ст. 58, п. 10 за «антисоветскую пропаганду», «восхваление вражеской техники».

Роман Пересветов — историк, литератор, фронтовой журналист — после 1945 года работал в Берлине в редакции немецкой газеты «Тэглихе рундшау», которую издавали советские оккупационные власти. Он полюбил немку, сотрудницу редакции, официально попросил разрешения жениться. По новому закону о запрещении браков он был осужден на 7 лет и отбыл их полностью.

Так склепывали железный занавес, так действовали оперативники госбезопасности, отделы кадров, контрразведчики, чтобы никто и не смел общаться с иностранцами без особого разрешения, никто из тех, кому «не положено».

Р. Мне общаться с иностранцами было положено. Я с 1940 года работала в ВОКСе — Всесоюзном обществе культурных связей с заграницей. Мы посылали за границу книги, материалы для выставок, статьи, и я должна была как переводчица помогать приезжающим в СССР американцам и англичанам. Это были военные, политические деятели и журналисты. Писательница Лилиан Хеллман провела у нас в сорок четвертом — сорок пятом годах четыре месяца, я была ее переводчицей, и мы подружились. Это была для меня первая дружба с человеком из другого мира. Она, уезжая, подарила мне браслет, написала мне письмо, прислала посылку — свитер и туфли. Три года спустя, в 1948 году, меня вызвали на Лубянку, грозили, допрашивали: «Как вы, советский человек, член партии, посмели принять подарки от иностранки?»

Молодую сотрудницу ВОКСа выгнали с работы за то, что она уединялась с иностранным коммунистом, руководителем Общества дружбы с СССР.

Одни чиновники запрещали общаться с людьми, другие подавляли общение с книгами, журналами, газетами, с произведениями зарубежного искусства.

В 1943 году было прекращено издание журнала «Интернациональная литература», якобы распространявшего «чуждые идеи». И в течение двенадцати лет такого издания не было.

В 1941 году закрыли (опасаясь бомбежек) Музей новой западной живописи (Ромен Роллан сказал, что в этот музей должен приходить каждый, кто изучает современное французское искусство). После войны музей уже не открывали. Картины импрессионистов, Пикассо, Матисса были объявлены формалистическими, декадентскими, и они оставались в запасниках до 1956 года.

Сталину показывали каждый новый фильм перед выходом на экран. Он сказал: «Надо вместо сотен посредственных и плохих картин, которые стоят нам столько денег, делать в год семь-восемь картин, но зато шедевров. На это не жалеть ни сил, ни средств». Это сталинское высказывание, как и все другие, стало применяться расширительно во всех областях духовной жизни. Сокращали издания русских авторов, и тем более решительно сокращали переводы иностранных книг. К концу послевоенного десятилетия в советских библиотеках современную американскую литературу представляли только Теодор Драйзер и Говард Фаст, английскую — Олдридж и Линдсей, французскую — Арагон и Андре Стиль, немецкую — Бехер и Куба. Всю Латинскую Америку представляли Неруда, Амаду, Гильен. Итальянской, испанской, западногерманской литератур не существовало вовсе.

В то время, когда в Западной Европе и в США говорили, много писали, спорили о книгах Сартра и Камю, читатели советских газет знали, что экзистенциализм — это «идеология империалистической реакции». Хемингуэй до войны был одним из любимых писателей, но с 1939 года его перестали публиковать, поминали только отрицательно. О Фолкнере, о Кафке не слыхали вовсе.

В ВОКСе, в крупных библиотеках и научных институтах существуют спецхраны (специальные хранилища), в которые запирают газеты, журналы, книги, помеченные шестиугольным штампом, означающим — «Запрещено». Читать их могут только сотрудники, которым это полагается по должности, допущенные особым разрешением начальства.

…Спускаюсь в подвал. С заведующей спецхраном мы на «ты», но каждый раз я должна официально представиться. В особой книге отмечаются часы и минуты прихода и ухода. Там, в спецхране, я читала «Нью-Йорк таймс», лондонскую «Таймс» и составляла обзоры культурной жизни: новые книги, фильмы, театральные постановки и т. д. Эти мои обзоры тоже становились секретными, оставались в спецхране, и читать их могли тоже только допущенные по должности.

Тяжелая железная дверь того подвала символизировала для меня железный занавес, разделяющий миры.

Мои ровесники еще знали, чего нас лишают. В наших книжных шкафах еще оставались томики Хемингуэя, Томаса Манна, Пруста. Но уже школьникам и студентам послевоенных лет все это было едва доступно.

Л. Идеологическая стратегия «премудрого незнанья иноземцев» была неотъемлемой частью всей великодержавной имперской политики.

После победы над Японией Сталин открыто говорил о реванше за поражение 1904–1905 годов. В августе 1946 года в особых постановлениях ЦК грубо поносили Анну Ахматову, Михаила Зощенко, Дмитрия Шостаковича, Сергея Прокофьева и других поэтов, писателей и композиторов за «антипатриотизм и антинародность». После этого в печати, в научных и учебных институтах начались яростные нападки на многих историков, философов, литераторов, которых обвиняли в «низкопоклонстве перед иностранщиной», в недооценке «превосходства» русской культуры перед Западом.

…В МГУ обсуждалась диссертация о Чернышевском. Один из оппонентов сердито упрекал автора диссертации, написавшего, что Чернышевский учился у Фейербаха, Бюхнера, Фогта и других иностранцев. Диссертант сказал: «Это же все цитаты, это слова самого Чернышевского».

Но обличитель не смутился: «Чернышевский писал так по скромности, свойственной русскому человеку, а наш долг — показывать его величие».

Декан факультета Николай Гудзий, филолог, славист, известный за пределами СССР, заметил: «Вы очень правильно говорили о скромности русских людей, но почему же вы хотите лишить нас этого прекрасного свойства?»

В газетах, журналах и во вновь созданном идеологическом еженедельнике ЦК «Культура и жизнь», во многих статьях разоблачали академика Веселовского за космополитизм, за то, что он обнаружил бродячие сюжеты в литературе и фольклорах разных стран, в том числе и в России. В. Пропп, чьи работы о типологии сказок открыли важные закономерности духовного развития современного человека, не только подвергся оскорбительному разносу в печати, но был лишен работы и выслан из Ленинграда.

В «Культуре и жизни» была жестоко изругана незащищенная и неопубликованная диссертация Михаила Бахтина «Франсуа Рабле и народная культура средних веков и Возрождения» (двадцать лет спустя она стала книгой, переведенной в разных странах, о которой новые поколения ученых защищают новые диссертации).

Вторая часть фильма «Иван Грозный» была запрещена потому, что Сергей Эйзенштейн недостаточно высоко оценил «прогрессивного» царя и его опричников. Сомневаться в их прогрессивности для преподавателей истории означало потерю работы, для студента — лишение высшего образования.

Сталинские опричники «восстанавливали честь» России, решительно перекраивая всю историю. Участники национально-освободительных движений против царской державы — польско-венгерский революционный генерал Бем и вождь кавказских горцев Шамиль — были посмертно осуждены как английские и турецкие шпионы, реакционеры.

Изобретателем парового котла было приказано считать не Уатта, а сибирского мастера Ползунова, изобретателем вольтовой дуги — учителя Петрова; в учебниках полагалось писать только «дуга Петрова»; электрическую лампочку изобрел Яблочков, а не Эдисон, и первый аэроплан построил инженер Можайский на двадцать лет раньше братьев Райт. Изобретателем радио был объявлен Попов, а Маркони заподозрен в плагиате…

В газетах рябили заголовки: «Россия — родина радио… родина авиации… родина электричества…»

Тогда переиначили старый анекдот о разноплеменных школьниках, пишущих сочинение на тему «Слоны». Англичане: «Промышленное использование слонов», француз — «Сексуальная жизнь слонов», немец — «Слоны — предшественники танков», советский школьник — «Россия родина слонов»…

Но вовсе не анекдотами были разнообразные «патриотические» переименования: французская булка: стала «городской», английская соль — «горькой», турецкие хлебцы — «московскими»; вместо «лозунга» стали писать «призыв»; город Петергоф переименовали в Петродворец, Шлиссельбург — в Петрокрепость.

С 1949 года понятия «антипатриот» или «безродный космополит» уже приближались к понятию «враг народа» и становились не только бранными, но и уголовно обвинительными. И к тому же во многих случаях звучали открыто антисемитски.

Все шовинистические новшества, и возрожденные старые великодержавные легенды, и черносотенные юдофобские инстинкты были необходимыми скрепами железного занавеса.

В 1948 году по приказу Сталина был тайно убит Соломон Михоэлс, великий актер, режиссер и создатель московского Еврейского театра, председатель Еврейского антифашистского комитета в СССР. Вскоре был закрыт театр, арестованы почти все члены комитета как «американские шпионы».

В январе 1953 года было объявлено о заговоре кремлевских врачей и почти открыто нагнеталась атмосфера погрома.

Железный занавес вокруг всего «социалистического лагеря» должен был стать подобием Великой Китайской стены. Для этого проводились процессы старых коммунистов, объявленных вражескими агентами в Польше, Венгрии, Чехословакии, Болгарии.

* * *

Седьмого декабря пятьдесят четвертого года я вышел за ворота тюрьмы и вернулся в Москву, в тот же дом, из которого в августе 1941 года уходил на фронт. И надеялся, что вернусь к прежней довоенной работе, буду преподавать историю зарубежной литературы, буду писать.

Некоторые замыслы возникли еще до войны, другие — позже — на фронте, в тюрьме. Я хотел писать о Фаусте, о Дон-Кихоте и о Швейке — о трех литературных образах, ставших общечеловеческими символами. Хотел писать о Гёте, поэте-мыслителе, немце и космополите, о литературе, которая объединяет разные народы, связывает между собой, не стирая различий, но, напротив, благоприятствуя развитию национального своеобразия, о том, как немецкие писатели представляли себе Россию и русских.

На шарашке я записал некоторые размышления, озаглавил «От рода к человечеству» (двадцать лет спустя кое-что из этих записей было опубликовано, но уже за рубежом).

Р. Второй съезд писателей в декабре пятьдесят четвертого года принял постановление: издавать журнал «Иностранная литература». В марте пятьдесят пятого года я стала сотрудницей этого журнала, сперва заведовала отделом критики, потом отделом информации.

Главным редактором был назначен А. Чаковский. Он тогда хотел казаться либеральным и согласился с предложениями сотрудников открыть журнал Хемингуэем. Повесть «Старик и море» к тому времени была переведена. Редколлегия постановила: публиковать в первом номере. Но после очередного приема в Министерстве иностранных дел Чаковский созвал срочное заседание редакции: «Вячеслав Михайлович Молотов сказал мне о «Старике и море»: «Говорят, что это глупая повесть. Кто-то все время ловит и ловит какую-то рыбу». Надеюсь, вам понятно, что мы этого печатать не будем. И я настаиваю, чтобы все разговоры о Хемингуэе прекратились».

Одним из членов редколлегии был Илья Эренбург. Он встретил Молотова летом и спросил, почему тот запретил Чаковскому публиковать хорошую повесть Хемингуэя. «Я никому ничего не запрещал. Я этой повести не читал. Вы должны решать сами».

Эренбург немедленно сообщил об этом разговоре.

И в сентябре 1955 года, в третьем номере «Иностранной литературы», впервые после шестнадцатилетнего перерыва Хемингуэй был опубликован по-русски. Вслед за этим была напечатана статья Ивана Кашкина «Перечитывая Хемингуэя». Кашкин еще в 30-е годы переводил его, исследовал его творчество. Редакция настаивала, чтобы он не только хвалил любимого автора, но непременно указал бы на недостатки, — чего писатель «не понял», чего «не отразил».

Александр Аникст принес в 56-м году эссе «Как стать Бернардом Шоу». В остроумной критической статье о пьесе Шоу «Святая Иоанна» он писал о судебном процессе, который вели тупые фанатики и жестокие циники, и о посмертной реабилитации Жанны д'Арк. Чаковский и некоторые члены редколлегии усмотрели в этом прямые намеки на сталинских инквизиторов; статью отвергли. Ее напечатал журнал «Театр».

В 1950-1960-х годах в «Иностранной литературе» опубликованы «Тихий американец» Грина, «Обезьянка» Мориака, «Время жить и время умирать» Ремарка, «Почтительная проститутка» Сартра, романы Лакснесса, Астуриаса, Амаду.

Произведения зарубежных авторов публиковали и другие журналы в Москве, Ленинграде, Киеве, Новосибирске. Книги иностранных современников издавались не только в специальном издательстве «Иностранная литература» («Прогресс»), но и в других. Не раз бывало, что «Новый мир», «Москва» и др. опережали журнал «Иностранная литература» или исправляли его упущения. Так, например, наша редколлегия отвергла «Маленького принца» Сент-Экзюпери, «Дневник» Анны Франк и др. «Новый мир» первым опубликовал рассказы и романы Бёлля.

В 1957 году обсуждали роман Кеппена «Смерть в Риме». Только один заместитель редактора возражал против публикации, но он написал об этом в ЦК. После этого было созвано чрезвычайное заседание редколлегии вместе с отделом культуры ЦК КПСС.

Заведующий отделом Поликарпов — в 1958 году он был одним из зачинщиков травли Пастернака — говорил: «Мы, конечно, должны знакомить наших читателей с буржуазной литературой. В ней содержится и кое-что приемлемое для нас. Надо подходить не догматически. Но в этом романе Кеппена больше вредного, чем полезного. Сперва мне казалось, что можно кое-что исправить путем свободного перевода. Но вся вторая часть исключает такую возможность. Тут идет сплошная порнография, патологическое буйство плоти, собачья свадьба. А ведь ваш журнал читают и люди переходного возраста. Они уже с прошлогоднего международного фестиваля начали получать такую гадость. Они и так иронически относятся к учителям. Уже некоторые книги Ремарка вызывали протесты наших читателей. Такие книги открывают шлюзы для чуждых влияний. Издавая их, мы неверно ориентируем наших писателей. Кеппен, конечно, буржуазный либерал. Пишет он правдиво, такова буржуазная действительность. Но в жизни пролетариата чувственность не занимает такого места. И если мы напечатаем этот роман, мы сделаем уступку буржуазным идеям. К тому же Кеппен сильно преувеличивает еврейский вопрос. Ведь гитлеровцы уничтожали не только евреев. Зачем создавать у нашего читателя превратное мнение, да еще показывая такие мерзости?»

Чаковский, разумеется, немедленно согласился с Поликарповым. Но все мы, кто не соглашался, продолжали при каждой возможности напоминать о романе Кеппена в обзорных статьях, выступая на собраниях, в издательствах и др. В ноябре 1965 года я вынула из почтового ящика «Правду» с некрологом Поликарпову и очередной номер «Иностранной литературы» с романом Кеппена.

Л. Неожиданным для всех оказался чрезвычайный успех Ремарка. Началом «ремарковской волны» стали романы «Три товарища», 1958 (я участвовал в переводе и написал предисловие), и «Триумфальная арка». Переиздали и «На западном фронте без перемен». Книги Ремарка стали спешно переводить, издавать и областные, республиканские издательства. Сотни тысяч экземпляров расходились за несколько дней или даже часов. Кто не успевал купить, записывался в очереди в библиотеки и ждал иногда месяцами.

Растерянные литературные чиновники говорили уже о ремарковском наводнении, потопе, массовом психозе. В газетах и журналах о Ремарке писали восторженно или возмущенно, но не равнодушно. Одни его превозносили, другие ругали и все пытались как-то объяснить тайну внезапного успеха. В библиотеках, клубах, институтах, школах устраивались читательские конференции, посвященные Ремарку. Мы оба вместе и порознь участвовали более чем в сотне таких конференций не только в Москве — во многих городах. Но и после любой нашей лекции о зарубежной литературе в любой аудитории нас неизменно спрашивали о Ремарке.

На читательской конференции в маленькой библиотеке в Замоскворечье молодой человек говорил: «Мне очень нужен Ремарк… У нас был Сталин, все в него верили, и я верил в него, как в бога. Даже не мог себе представить, что он в туалет ходит. А потом оказалось, что он сделал столько ужасного, убил стольких людей. После этого берешь сегодня «Правду» и ничего не получаешь ни для ума, ни для сердца. Наша молодежь больше не верит в комсомол, многие и в партию не верят. Потому Ремарк и влияет. Его герои тоже испытывали большие разочарования. И он это прекрасно показывает».

На конференции в другой районной библиотеке молодой научный работник рассказывал: ««Триумфальная арка» произвела на меня потрясающее впечатление. Когда закрыл книгу, стало больно за нашу литературу: почему наши так не могут? А Ремарка читают ведь разные люди, и снобы, и простые рабочие парни; чем же он всех захватывает? А тем, что в его книгах мы находим такое, чего даже в лучших наших книгах нет. Настоящие мысли людей, настоящие движения человеческой души. Он заставляет подумать: для чего человек живет? как любит, как ненавидит? Важно еще и то, что наши критики стыдливо обходят проблемы пола…»

В 1960 году комиссия ЦК, обследовавшая филологический факультет МГУ, спрашивала студентов: «Кто ваш любимый писатель?» Чаще всего называли Пастернака и Ремарка.

«Ремарковский потоп» постепенно начал спадать. В 70-е годы мы не припомним ни одной читательской конференции о нем, а после наших лекций нас уже спрашивали прежде всего о Бёлле, Сэлинджере, Маркесе.

С 55-го года звучали в Москве и Ленинграде песни Ива Монтана. Сперва были пластинки, а в 56-м году он пел на трибуне стадиона в Лужниках и в клубе Союза писателей. К нам стали приезжать зарубежные театры. Мы смотрели классические спектакли «Комеди Франсез», нью-йоркскую постановку «Порги и Бесс», «Гамлет» и «Макбет» в постановке Питера Брука. В 1955 году в Москву привезли «Мадонну» Рафаэля и другие картины из Дрезденской галереи. В 1957 году во время Международного фестиваля молодежи впервые были выставлены и произведения абстрактной живописи — полотна польских, чешских, французских художников. Позже на французской, американской национальных выставках были такие картины и скульптуры современных художников, о которых раньше можно было прочитать только как о примерах упадка, разложения буржуазной культуры. В московском Музее изящных искусств и на верхнем этаже Эрмитажа открыли отделы нового западного искусства. Картины Пикассо, Гогена, Сезанна, Матисса, Ван Гога достали из запасников.

Поликарпов и его чиновники боялись «открывать шлюзы» вредным западным влияниям, а мы хотели, чтобы щели в железном занавесе стали прорывами, чтобы хлынули потоки новых слов, новых красок, новых звуков и с ними новых мыслей и чувств, представлений о жизни. Для этого мы работали. И мы надеялись, что эти потоки размоют и смоют все внешние и внутренние преграды, задерживающие развитие нашей литературы, нашего искусства, очистят почву для расцвета всей духовной жизни.

Мы оба были литераторами-зарубежниками. И поэтому мы могли почти беспрепятственно читать иностранные издания — книги, журналы, газеты; мы сравнительно легко доставали билеты на выставки, на гастрольные спектакли. Но когда в 1955 году в Москву приехал Бертольт Брехт получать Ленинскую премию, у меня — тогда еще не реабилитированного — мысли не было, что можно с ним познакомиться, поговорить, хотя я тогда уже переводил «Галилея». Возможность общения с иностранцем, даже гражданином ГДР, была еще невообразима и для меня, и для всех окружающих.

Но уже год спустя, и все еще до реабилитации, я пришел в гостиницу к Леонгарду Франку, о котором писал статью для «Иностранной литературы». Это был первый иностранец, которого я встретил после тюрьмы. Мне нравились его книги, и старые — «Разбойники», «Оксенфуртский квартет», и новые — «Ученики Иисуса» и «Слева, где сердце». И сам он сразу же понравился: безыскусно моложавый, порывистый, исполненный веселой доброты, которая так привлекает в его книгах. Он говорил больше, чем спрашивал: «Я был экспрессионистом и останусь им навсегда. Я — последний немецкий экспрессионист… Я знал, что у вас тут много дурного творилось, ваш Сталин был опасный и жестокий диктатор. Когда они с Гитлером сговорились, мне было очень страшно, у нас многие в отчаяние пришли. Но ведь все это осталось в прошлом. И вы молодая страна, сильная, полная надежд, и я верю в ваше будущее. Вам не страшен ветер, дующий в лицо. А у нас еще очень живучи нацистские настроения, особенно в моем родном городе Вюрцбурге.[18] Нам еще нужно чистить души и мозги».

Франк — человек из далекого, чужого мира, знакомого только по книгам, газетам, фильмам, — за какие-нибудь полчаса стал мне душевно близок. И эта встреча неожиданно укрепила мои тогдашние надежды, мою остаточную веру в социалистические идеалы. Четыре года спустя я назвал мой первый сборник литературно-критических работ «Сердце всегда слева» — почти по Франку.

* * *

Р. После «Старика и моря» стали переиздавать рассказы и романы Хемингуэя. Молодой театр «Современник» поставил «Пятую колонну». В 1959 году вышел двухтомник избранных сочинений. Очереди в книжных магазинах выстраивались с вечера. К этому времени сам Хемингуэй стал героической легендой. Он и для нас был не только любимым писателем, но и человеком, который жил так же, как писал. Сдержанный, чуждый патетики, бесстрашный солдат, охотник, рыболов, матадор, боец испанской республики, соратник французских партизан, он представлялся нам рыцарем без страха и упрека. Его снимки в 60-х годах продавались в магазинах сувениров вместе с портретами Есенина, кинозвезд, космонавтов, футболистов. Снимки бородатого «папы Хэма» стали необходимой приметой стандартного интеллигентского интерьера.

Однако роман «По ком звонит колокол», сразу же после издания в США (1940) переведенный на русский язык, оставался запрещенным еще 28 лет. И потому, что коммунисты-ветераны гражданской войны в Испании опубликовали в «Дейли Уоркер» письмо, где обвиняли Хемингуэя в искажениях и даже в клевете.

Рукопись романа позже влилась в самиздат.

Летом 1942 года, когда Лев впервые приехал с фронта в Москву, мы оба слушали речь Ильи Эренбурга в ВТО. Он тогда прочитал заключительные страницы — последний внутренний монолог Роберта Джордана. (Часть этого монолога была впервые напечатана по-русски 19 лет спустя в книге Льва «Сердце всегда слева».)

В 1959 году Председатель Верховного Совета Микоян, ездивший на Кубу, побывал у Хемингуэя, привез ему в подарок новое двухтомное издание. Хемингуэй обрадовался, но огорчился, что там нет «Колокола». И тогда же стало известно, что Фидель Кастро говорил: «Этот роман мы брали с собой в горы, он был для нас пособием в партизанской борьбе…»

О романе «По ком звонит колокол» я рассказывала едва ли не в каждой публичной лекции… О необходимости издать его говорила на всех совещаниях, когда обсуждались издательские планы. Неодолимой преградой оставалось сопротивление руководителей испанской компартии. В 1954 году в «Литгазете» появилось небольшое сообщение о том, что роман — в издательских планах. Осуществить план помешали гневные письма протеста. Среди авторов писем была и Долорес Ибаррури, председатель испанской компартии, и некоторые влиятельные деятели французской компартии. В 1959 году ленинградский журнал «Нева» объявил, что публикует роман; редакция получила телеграмму с Кубы: «Очень рад, что вы печатаете роман. Лучшие пожелания, Хемингуэй».

Но и на этот раз последовал запрет.

В начале 63-го года главный редактор «Известий» Аджубей (зять Хрущева) пытался напечатать главу в «Неделе». Это не удалось и ему. И лишь летом 63-го года — после совещания европейских писателей в Ленинграде — в «Литгазете» были напечатаны заключительные страницы романа. Тогда же готовилось издание книги. И моя статья «О революции и любви, о жизни и смерти» (к выходу русского издания «По ком звонит колокол») была опубликована в январском номере журнала «Звезда» за 64-й год. И снова Долорес Ибаррури и тогдашний генеральный секретарь испанской компартии Листер добились запрещения книги. Несколько месяцев спустя цензура изъяла мою статью, опубликованную раньше в журнале, из моего сборника «Потомки Гекльберри Финна».

Только в 1968 году в третьем томе 4-томного собрания сочинений был, наконец, опубликован роман «По ком звонит колокол», хотя и с купюрами. Видимо, публикация «Колокола» не случайно совпала с пражской весной, когда снова ожили надежды на «социализм с человеческим лицом» и снова казались реальными идеалы, близкие тем, за которые сражался Роберт Джордан.

«Меня и моих друзей в середине пятидесятых, после XX съезда прежде всего поражали картины бюрократического перерождения революции. Тогда эту книгу многие русские интеллигенты прочитали как художественное воплощение того, о чем говорили, спорили едва ли не все мы: о средствах и цели, о цене политической борьбы и победы, о преступлениях и о лжи, о нашем стыде и нашем раскаянии, о тиранах и маньяках, вырастающих из вчерашних революционеров.

Начиная сознавать, что мы были в плену лживой, бесчеловечной идеологии, что мы долго были обманутыми и обманывали сами, мы судорожно искали новой идеологии, иной системы верований, необходимо включающей нравственные начала, правдивость и человечность. В пору этого острого, мучительного кризиса многие из нас и открывали роман Хемингуэя — не самый ли русский иностранный роман двадцатого века?»[19]

Л. «Маленький принц» Сент-Экзюпери был опубликован в 1959 году, «Над пропастью во ржи» Сэлинджера — в 1960 году. Обе книги стали для нас не только литературными событиями.

Советским читателям долго предписывали строжайшую литературную диету. От писателей требовали иллюстрировать партийные представления об истории и современности, наставлять, поучать, разъяснять «правильные мысли». Герои советской беллетристики должны были быть без изъянов, своевременно преодолевать случайные колебания и сомнения, лучше всего их вовсе не испытывать; должны быть бесстрашными и послушными, образцовыми сыновьями, дочерьми, мужьями, женами, лучшими солдатами, лучшими рабочими и т. д.

И главное, ни герой и ни автор не должны были ни на мгновение забывать о великих целях, задачах.

А маленький принц живет на маленькой планете, растит, обихаживает, поливает одну-единственную розу, не помышляет ни о каких подвигах, не побеждает никаких врагов и просто не знает, что такое зло. Но зато он умеет верно любить и дружить и чувствует ответственность за каждое существо, которое «приручил» своей любовью. Он жалеет не только людей, но и животных, и растения. Создателем этого сказочного не-героя был настоящий герой-летчик, испытывавший новые самолеты, прокладывавший новые трассы в неизведанных краях, летчик-испытатель и летчик-боец, сражавшийся против фашизма и погибший в 1943 году.

Потом были опубликованы его книги «Ночной полет», «Южный почтовый», «Земля людей» («Планета людей»).

Однако и в тех повестях, рассказах и очерках Сент-Экзюпери, которые посвящены непосредственно его крылатому призванию, описаны не подвиги, не победы, а трудное ремесло, будничные невзгоды, неудачи, сомнения, просчеты. Автор — герой этих книг — в противоположность бумажным персонажам советских лауреатов, но и в отличие от романтических героев Джека Лондона, Хемингуэя представал скорее потомком Гамлета, похожим на чеховского интеллигента. И душевно родственен ему Холден Колфилд, неказистый антигерой Сэлинджера — школьник, сбежавший на три дня в Нью-Йорк, беспомощный юноша, одинокий, затерявшийся в огромном городе, которого он боится. Его болезненно ранит любое столкновение с ложью, грубостью, самоуверенным своекорыстием. Его приводит в отчаяние его собственное бессилие противостоять злу. Но вопреки всему, он хотел бы помогать тем, кто еще слабее, чем он, оберегать детей, играющих над пропастью во ржи… Он просто не может примиряться с общепринятым лицемерием, с «показухой», тоскует по настоящей любви, по настоящей дружбе.

Маленький принц и Холден Колфилд внесли в нашу жизнь новое дыхание, вернее, помогли пробиться наружу тому живому дыханию человечности, простой доброты и простой справедливости, которые извечно жили в русской словесности и живут даже в подавленных, изуродованных человеческих душах.

Книги Сент-Экзюпери и Сэлинджера нелегко пробивались сквозь железный занавес. Опубликовать «Над пропастью во ржи» редакция «Иностранной литературы» решилась только с послесловием известной советской писательницы Веры Пановой. И когда она уже написала, от нее потребовали дополнительно вставить хотя бы несколько фраз, осуждающих аморальность героя и авторскую склонность к декадансу.[20]

Такие «пропуска» еще долго были необходимы для того, чтобы напечатать в журнале или издать книгой произведения зарубежных писателей, такую «цензурно-таможенную пошлину» приходилось платить многим нашим коллегам и нам.

На первых порах и сами авторы предисловий, послесловий, врезок и комментариев обычно верили в свои рассуждения об «известной ограниченности», «внутренних противоречиях мировоззрения», «некоторых ошибочных представлениях» и т. д. писателей, которых они полюбили и хотели ввести в русскую литературную жизнь. Именно так поступали и мы, когда писали о Сарояне, Ремарке, Хемингуэе, Фолкнере, Кафке, Деблине, Ванчуре и др. Постепенно мы и многие наши коллеги освобождались от дурного наследства марксистского критического всезнайства, от привычки уступать редакторам. И тогда началось и стало углубляться расслоение: одни продолжали, скрипя зубами, платить пошлину, другие либо отказывались участвовать в таких изданиях, либо все же добивались изданий без идеологических пошлин. Нам это стало удаваться. Однако вскоре наши работы вообще перестали публиковать.

А наши молодые коллеги и доныне расширяют это освобожденное пространство.

* * *

Франц Кафка еще и в первые оттепельные годы поминался только в составе неизменной «тройки» декадентов: Джойс, Кафка, Пруст.

Весной 1956 года на совещании критиков и переводчиков в Гослитиздате обсуждался долговременный план издания зарубежных книг. В числе нескольких немецких, американских, чешских и других авторов, которых я предлагал издать, я назвал Кафку, которого сам прочел впервые. Несколько недель читал подряд все его книги, ставшие доступными в Библиотеке иностранной литературы. Тогдашний заместитель главного редактора Борис Сучков сказал: «Не понимаю, как тебе могло прийти в голову такое странное предложение. Все сочинения Кафки насквозь декадентны, мизантропичны, морбидны, безнадежно пессимистические описания изуродованной, искаженной действительности…»

В те годы некоторые советские писатели начали ездить за границу. И, возвращаясь, сетовали: «Везде говорят и пишут о Кафке, а мы не знаем, кто он такой, когда жил, что писал». Виктор Некрасов упомянул об этом в очерке «Первое знакомство», который появился в «Новом мире» в 1958 году.

В 1959 году «Иностранная литература» опубликовала статью Д. Затонского о творчестве Кафки; и хотя в ней было немало «пошлинных оговорок», автор все же стремился и рассказать о замечательном писателе.

Мою статью о Кафке, написанную в 57-58-м годах, не напечатал ни один журнал, но в 1960 году ее удалось включить в сборник «Сердце всегда слева».

В октябре 1962 года Генрих Бёлль впервые приехал в Москву. Отвечая на вопросы в больших аудиториях в университете, в Союзе писателей, в библиотеке, он неизменно называл Кафку самым значительным немецким писателем XX века.

В мае 1963 года в Чехословакии состоялась теоретическая конференция критиков-марксистов, посвященная творчеству Кафки. Советских участников не было, но приехали известные литературоведы — Роже Гароди, Эдуард Гольдштюкер (организатор), Эрнст Фишер, Пауль Рейман, Роман Карст и другие — тогда все они еще были и видными деятелями компартий Чехословакии, Польши, Франции, Австрии.

По-разному аргументируя, они соглашались в том, что творчество Кафки одно из самых значительных явлений мировой литературы и духовной жизни XX века, что оно пронизано человечностью.

Журналу «Иностранная литература» пришлось опубликовать статью об этой конференции. Начиненная обычным набором «антимодернистских» штампов, она не могла скрыть того, что творчество Кафки становится широко известным уже и в социалистических странах, и того, что его высоко ценят критики, тогда еще числившиеся у нас авторитетами.

Летом 1963 года Европейское Общество писателей созвало в Ленинграде международную конференцию по проблемам современного романа. И там опять Сартр, Саррот, Энценсбергер, Рихтер, Вигорелли говорили о несправедливости и бессмысленности зачисления в декаденты Джойса, Пруста и Кафки. Им, разумеется, пытались «давать отпор».

Сартр сказал: «Здесь я убедился, что те, кто называет Кафку декадентом, вообще не читали ничего им написанного».

В январе 1964 года в «Иностранной литературе» были опубликованы рассказы Кафки «Превращение» и «В штрафной колонии».

В том же году в издательстве был выпущен однотомник рассказов и роман «Процесс». Пропускное предисловие к нему написал Б. Сучков, который восемь лет назад считал это немыслимым.

Так, сорок лет спустя после смерти Кафки его произведения добрались, наконец, и до Москвы.

* * *

Летом 1956 года в сравнительно большой аудитории обсуждалась статья «Литература США» для нового издания Советской энциклопедии. Мы оба возражали против некоторых догматических, доктринерских формулировок в этой статье, в частности против того, что Фолкнеру было уделено незаслуженно мало места — неизмеримо меньше, чем Говарду Фасту, тогда еще не вышедшему из компартии, — и оценка Фолкнера была безоговорочно отрицательной «расист, декадент, реакционер». Автор статьи, известный американист, решительно отверг наши возражения. Он кричал: «Ведь вы же сами не осмелитесь при молодых людях пересказать содержание мерзкой книжки «Святилище»?! (Несколько лет спустя, вспоминая об этом, он сказал: «Вы тогда были правы».) В третьем номере «Иностранной литературы» за 1958 год мы опубликовали большую статью о Фолкнере: «Мифы и правда американского Юга». Мы оба, по существу, не знали тогда лучшего способа исследовать литературу, чем тот, который находили в письмах Маркса и Энгельса о Шекспире и Бальзаке, в статьях Ленина о Толстом, в работах Плеханова, Луначарского, Лукача. И у Фолкнера, чью мощь художника мы только начинали ощущать часто вопреки своим вкусам, давно сложившимся, искали мы прежде всего отражение социальной действительности, старались понять, насколько правдиво описывает он тот мир, в котором живет.

Рассмотрев три романа о Сноупсах («Деревушка», «Город» и «Особняк»), мы доказывали, что он прежде всего честный художник, что он изображает, как проникновение капитализма на американский Юг не только разоряет, но и душевно калечит людей, разрушает традиционные патриархальные устои, семейные связи. В противоположность неизменно отрицательным (впрочем, редким) отзывам о Фолкнере, которые появлялись в нашей печати и литературоведческих работах, мы старались показать, что автор — настоящий южанин, потомок плантаторов, верный традициям, но вовсе не расист, а главное, замечательный художник.

И хотя его язык, вся структура повествования необычны, резко отличаются от реалистической прозы всех англоязычных авторов, но его несправедливо считать декадентом, разрушителем литературных традиций.

Эту статью сразу же обругали в «Литгазете», а Р. Самарин в журнале «Коммунист» обвинил нас в защите расизма.

В 1961 году в «Иностранной литературе» был опубликован впервые роман Фолкнера «Особняк». Публикации удалось добиться потому, что это была к тому времени последняя книга Фолкнера, но еще и с помощью политической «тактики» преодоления цензуры. Защитники подчеркивали, что в этом романе с искренней симпатией изображена коммунистка Линда Сноупс, участница Гражданской войны в Испании.

В последующие два десятилетия по-русски появились многие рассказы и речи, статьи Фолкнера и все его романы, кроме «Святилища». Он не стал так популярен, как Ремарк или Хемингуэй, не завладевал так благотворно читательскими душами, как Генрих Бёлль, Сэлинджер, Сент-Экзюпери; однако его влияние на литераторов становилось с каждым годом все более глубоким.

Р. И. Берлин вспоминает слова Анны Ахматовой: «Кафка писал обо мне и для меня». Эти слова могли повторить многие русские читатели. Я к ним не принадлежала. Моими писателями были Хемингуэй, Сэлинджер, Бёлль, но не Кафка, не Джойс, не Фолкнер. Защищать их от доктринеров, доказывать необходимость их переводов, изданий я начала задолго до того, как стала их настоящей читательницей.

Борис Пастернак говорил в 1959 году журналистке Ольге Карлейль: «Я восхищаюсь Хемингуэем, но предпочитаю те книги Фолкнера, которые прочитал»,

Василий Гроссман писал в 1959 году своему другу Семену Липкину:

«Прочел рассказы Фолкнера… Сильный, талантливый писатель, манерный несколько, но манера служит серьезному делу, человек думает всерьез о жизни, прием существует не ради приема. Отлично изображает, ярко, лаконично. Талант».

В 1974 году я обратилась ко многим писателям с вопросом: «Какое место в вашей жизни имела американская литература?»

Многие из отвечавших писали о Фолкнере.

Лев Аннинский

«Из литературных магнитов нашего времени — с Хемингуэем — внутренняя полемика, а перед Фолкнером — полное преклонение».

Василий Белов

«Фолкнера считаю гениальным и пока еще никем не превзойденным писателем не только в Америке, но и в мире».

Фазиль Искандер

«Как и многие мои сверстники… я в свое время увлекался Хемингуэем, отчасти Стейнбеком, Сэлинджером, Апдайком и, наконец, великолепным, могучим Фолкнером, интерес к которому никак не затмевает для меня других писателей».

Юлий Крелин

«Последние пятнадцать лет недосягаемым для всех во мне остается Фолкнер.

Люблю всего — от начала до конца. Даже когда не понимаю. А не понимаю относительно часто. Все равно радуюсь и читаю снова. Может, пойму. Радуюсь просто оттого, что читаю. Брюхом радуюсь, не головой».

Владимир Корнилов

«У. Фолкнер нравится все больше и больше и, видимо, теперь уже навсегда. Безусловно, самый сильный американский, да и не только, писатель».

Л. Пантелеев

«Фолкнера считаю крупнейшим художником нашего времени. Знакомство с его йокнапатофской трилогией было ярким событием, праздником. Чту этого мастера, перечитываю, радуюсь появлению каждой новой фолкнеровской публикации…»

Булат Окуджава

«Прошел через увлечение О'Генри, Лондоном, Драйзером, Хемингуэем, Апдайком. Они все очень основательно во мне побушевали, но со временем потускнели, остались Сетон-Томпсон, Фолкнер, Вулф».

Дата Давлианидзе

«Когда я начал поглощать одну за другой книги Фолкнера, я не мог себе представить, что смогу найти в них какой-нибудь изъян. Как при встрече с Достоевским — окунаешься без оглядки, восторг, один восторг, падаешь ниц перед творцом!

Фолкнеру удалось превратить свои писательские недостатки в технику построения романа. Что касается отвлеченных знаний, то он ничего не знает толком, но пишет как Бог о запавших в память ощущениях, на которых держится созданный им мир. (Когда-нибудь будет составлена карта этих ощущений, которая будет дополнять карту Йокнапатофы.) Он бывает скован и неинтересен, как Гэвин Стивенс при встрече с Юлой Уорнер, когда она пытается совратить его. Фолкнер не дал Музе совратить себя. Словно протестантский св. Антоний, он переборол искушение. И несмотря на это, бессмертны страницы из «Света в августе», «Осквернителя праха», «Особняка», названных выше произведений и других, мне еще не знакомых».

Михаил Рощин

«Открытие Фолкнера по-настоящему потрясло меня. По-моему, это один из величайших писателей на земле!.. Мне кажется, что в судьбе любого писателя открытие Фолкнера должно сыграть свою счастливую и сокрушительную роль. Его книги, его мир, его герои, его личность и его Слово, его форма — все открытие, все прекрасно, все поднято на ту ступень совершенства, когда уже почти неважно, о чем и про что, а есть одна радость и зависть от высоты работы.

Я не буду распространяться, я скажу лишь главное, что кажется мне главным в понятии «Фолкнер»: я думаю, что это единственный пока на свете писатель, который в чем-то пошел дальше Толстого. «В чем-то» — это, безусловно, в исследовании человека. Говорят, что это сделал Достоевский. Не знаю, у меня сложные отношения с Достоевским, возможно, это и так, но, по-моему, это сделал Фолкнер, или, если это так, то Фолкнер пошел дальше Достоевского. Может быть, конечно, дело в том, что Фолкнер — писатель абсолютно нашего времени, и потому он мне ближе и интереснее, но факт в том, что он мне ближе и интереснее…»

Бенедикт Сарнов

«Хемингуэй долго оставался моей главной (если не единственной) любовью. И только лет десять тому назад обаяние его прозы стало для меня немного тускнеть. Виной тому — многое. Однако немалая роль тут принадлежит другому великому американцу, сравнительно недавно вошедшему в мою жизнь, Фолкнеру».

Если бы нам, когда мы начинали писать о Фолкнере в пятьдесят седьмом году, сказали, как именно будут восприниматься русские переводы его романов через 20 лет, мы сочли бы это фантастикой.

Самый американский из американских авторов этого века, откровенно, самоуверенно провинциальный, художник, ограничивший свой мир одним южным графством — «моей почтовой маркой», — стал так нужен множеству наших писателей. И, что было для нас совершенно неожиданным и на первых порах казалось парадоксальным, — его книги вдохновляют идеологов нового почвенничества, и великорусского, и грузинского, и армянского…

Неумолимо правдивый художник открыл в маленькой Йокнапатофе темные силы, движущие мыслями и страстями людей, которые способны уничтожить и одного человека, и весь мир. Эти силы под его пером становились и творческими, созидая художественные образы, покорявшие читателей во всем мире, и вместе с тем они разрушали многовековые иллюзии просветителей и проповедников свободы, равенства и братства. Разрушали надежды на прогресс цивилизации и культуры. Неразрушимой оставалась только почва. Прах, из которого мы возникаем и в котором истлеваем, из которого растут и все земные плоды, и простейшие связи: «Мы — Джефферсон».

* * *

В шестидесятые годы в Москву приезжали многие из тех иностранных авторов, о которых мы писали и говорили. Приезжали и писатели, публицисты, журналисты, о которых мы узнавали впервые.

Некоторые из них стали нам друзьями, многие оставались добрыми знакомыми, иных мы потеряли из виду. Они помогали нам в Москве открывать Запад; их дружескую поддержку, о чем иные из них, вероятно, и сами не знают, мы ощущаем и здесь.

Особое значение для нас приобрела дружба и сотрудничество с Эллендеей и Карлом Профферами.

Мы познакомились в 1969 году на кухне у Надежды Яковлевны Мандельштам — они тогда уже были ее близкими друзьями. Два года спустя родился АРДИС — так назвал Набоков усадьбу в романе «Ада», действие которого происходит в фантастической стране АМЕРАША — то есть Америкороссия.

Эта воображенная страна стала реальной жизнью Эллендеи и Карла Профферов. В Анн-Арборе, в сердцевине Америки, возник новый очаг русской культуры, русского слова.

Карл родился в 1938 году, был что ни на есть настоящим американцем. Внук фермера, сын рабочего, ставшего начальником цеха автомобильного завода, Карл выбрал тот университет в Мичигане и тот факультет юридический, где была прославленная баскетбольная команда. Но, случайно попав на занятия профессора слависта Шевченко, он пришел снова, стал изучать русский язык. Сначала ему показался интересным необычайный алфавит. Потом он все яснее осознавал силу русского слова.

Он стал доцентом, защитил диссертацию о Гоголе. Встретил молодую славистку, веселую, умную, дерзкую красавицу Эллендею. Они полюбили друг друга. Эллендея воспитывала трех пасынков, преподавала, писала диссертацию о Булгакове, а позже и развлекательные романы под псевдонимом: АРДИСу нужны были деньги.

Первым их изданием был репринт сборника Осипа Мандельштама «Камень». Потом они выпускали факсимильные издания сборников Ахматовой, Цветаевой, Блока, Маяковского, давно ставшие у нас библиографическими редкостями. Они бережно воскрешали прошлое и жадно охотились и в СССР, и в русском зарубежье за произведениями современников, за рукописями, рисунками, фотографиями.

Их полюбил сам неприступный Владимир Набоков. Ему нравилась работа Карла «Ключи к «Лолите»», — литературоведческое исследование, сдобренное шутками и мистификациями в стиле самого автора «Лолиты». Именно АРДИСу он предоставил право на издание всех своих произведений на русском языке.

Они дружили с Еленой Сергеевной Булгаковой, начали издавать первое полное собрание сочинений Булгакова.

Лиля Брик и Василий Катанян дарили им ценнейшие письма, рисунки и рукописи из архива Маяковского.

С ними сблизились многие литераторы Москвы и Ленинграда. Карл был верным, надежным другом. АРДИС издал поэтические сборники Иосифа Бродского, первые романы Саши Соколова, все запрещенные на родине книги Василия Аксенова.

Профферы ежегодно приезжали в Москву, редко вдвоем, чаще сам-пять, сам-шесть. Привозили детей, сотрудников, друзей. И каждый их приезд становился нашим общим праздником. Но они не только веселились с нами, они разделяли многие наши беды и горести. С 1979 года им отказывали в визе.

Именно они стали первыми зарубежными издателями наших книг.

Летом 1982 года у Карла обнаружили рак. Он мужественно сражался с болезнью. Опубликовал в «Вашингтон пост» статью о том, как лечиться. Получал сотни писем и говорил: «Когда-то я мечтал стать знаменитым баскетболистом, потом хотел быть знаменитым славистом, критиком, издателем, а стал знаменитым больным».

Он прожил короткую, но очень плодотворную жизнь. Благодаря ему живут сотни русских книг.

Карл Проффер скончался в 1984 году, а маленькая карета — знак АРДИСа катится дальше.

Р. Четверть века наши коллеги и мы переводили, комментировали, рекомендовали произведения зарубежных писателей, добивались их издания.

Тогда, в пору ранней оттепели, человек, который не хотел читать книг Ремарка или Хемингуэя или ругал их, уже считался отъявленным ретроградом.

Со временем представилась возможность выбирать — и отнюдь не так упрощенно, черно-бело, как прежде; не между «прогрессом» и «реакцией». Сегодня у одного читателя на ночном столике лежат книги Кавабаты, другой бросается к Маркесу, третий погружается в Фолкнера. А есть и такие, кто продолжает читать книги Хемингуэя и Бёлля.

Вопреки страхам цензоров и охранителей, оказалось, что книги даже самых «опасных» авторов не поколебали советского государства. И вопреки нашим надеждам, не оздоровили решающим образом нашу жизнь. Однако изменения происходили, и немалые. Изменения в мыслях, в душах.

Л. Сегодня плоды нашего возвращения к мировой литературе очевидны в произведениях советских писателей, освоивших опыт новооткрытых зарубежных авторов.

Однако в прорывах железного занавеса возникали еще и двусторонние сквозняки. Они приносили не только опыт, идеи, открытия художников Запада, но и тех русских писателей, поэтов, мыслителей, которые десятилетиями были отделены от своих читателей эмиграцией и цензурными запретами.

К нам возвращались наши собственные сокровища, в том числе и скрытые вблизи от нас — поэзия Ахматовой, Цветаевой, Мандельштама, Волошина, живопись Филонова, Шагала, Кандинского, мысли Бахтина, Бердяева, Флоренского, Федотова… Рукописи русских авторов, попадая на Запад из тайных ящиков письменных столов или из самиздата, возвращались книгами.

Профферы и многие другие американцы, французы, немцы, англичане везли в Москву и Ленинград чемоданы русских книг — и впервые изданных, и таких, которые полвека были для нас недоступны, запретны.

А за рубежом книги новых писателей России не только обогащали представления иностранных читателей о нашей стране, но и влияли на их мировосприятие.

Железный занавес пока еще существует, несмотря на все новые прорехи и бреши. Его мрачные тени все еще затемняют некоторые области духовной жизни и на Востоке и на Западе. Однако мы надеемся, что прорывов уже не заклепать, не залатать.

Гёте был прав:

Запад и Восток.

Теперь уже нерасторжимы.