БЛЕД-ЭЛЬ-АТТАР (Город ароматов)
В одном из древнейших кварталов Туниса, рядом с мечетью Джемаа-Зитуна, где все дышит спокойною стариною и непоколебимою верою, есть небольшой тенистый пассаж — Сук-эль-Аттарин. При самом входе в него вас охватывает особенная атмосфера, сотканная из нежнейших красок и тончайших запахов.
Под высоким сводчатым навесом, опирающимся на кривые красно-зеленые колонны, бегут, перекрещиваясь между собою, тропинки, протоптанные ножками приезжающих сюда таинственных покупательниц.
Направо и налево, точно шкапы, открываются маленькие лавочки, внутри которых сидят владельцы их, мавры, с бледно-восковыми лицами, с смягченным полутьмою выражением глаз и истомленными благоуханием чувствами.
Среди торговцев Сука был один задумчивый и полный природного благородства молодой человек, Си-Шедли-Бен-Эсахели, сын набожного и ученого юрисконсульта Джемаа-Зитуна.
Си-Шедли любил одеваться с тою скромною элегантностью, с какою некоторые из тунисцев, унаследовавших традиции далекого прошлого, умеют еще носить шелка блеклого цвета, изумительных по красоте оттенков.
Небрежно облокотясь на драгоценный перламутровый ларец, Си-Шедли проводил обыкновенно время за чтением старинных арабских книг — романов и стихов. Перед ним на небольшом столике стояла чашка кофе, приготовленного на розовой воде, трубка и в полупрозрачной, из настоящего стамбульского фарфора, синей вазе большой цветок душистой магнолии.
— О чем думаешь ты, Си-Шедли? — часто спрашивали его друзья, от которых он держался несколько в стороне, не питая к ним, однако, никаких неприязненных чувств.
— Я думаю о том, что все человеческие радости — дым, и что нет ничего на свете, что могло бы развлечь меня хоть сколько-нибудь.
Однажды перед воротами Сука остановилась карета, и из нее вышли закрытые вуалью женщины. Войдя под навес, они раскачивающеюся походкой направились вдоль пассажа и случайно остановились у лавки Си-Шедли, привлекшей их внимание тем, что она походила на большой сундук из резного дерева.
Молодой человек сейчас же заметил, что это были иностранки, потому что у них под «ферошией» надет был вызывающе сбитый набок остроконечный чепец, какой носят аликирки из Константина.
Самая юная из них села на скамейку и защебетала, точно опустившаяся на ветку птичка.
Отобрав своими длинными и тонкими, слегка выкрашенными лавзонией пальцами несколько граненых флаконов, ящичков из слоновой кости и ароматных лепешек, поторговавшись о цене, она встала, сдвинула вместе свои покупки и равнодушным тоном сказала хозяину лавки:
— Ты пришлешь мне все это в дом Леллы-Ханэни, в квартал Хальфауин… Впрочем, не посылай с посыльным, так как это слишком ценные вещи… а принеси их сам.
С этими словами пристальный взгляд больших черных глаз мавританки уперся в глаза Си-Шедли. Почувствовав приятную тревогу, Си-Шедли не успел вовремя повернуть голову и с смутившей его самого улыбкой спросил:
— Когда?
— Сегодня вечером, после заката солнца.
Хотя в определенный час молитвы Си-Шедли аккуратно явился в мечеть, но он вышел из нее недовольным самим собою: он молился торопливо, и его душа встревожена была другими заботами.
Красный отблеск вечерней зари освещал еще верхушки городских зданий со стороны Баб-эль-Горжани, когда более подвижный, чем обыкновенно, Си-Шедли пробирался через спокойную и медлительную толпу запоздавших в своих лавках тунисцев, направляясь в Хальфауин.
Он вошел под своды тупика и остановился перед маленькою, невероятно низкою дверью. Тяжелый железный молот странно прозвучал внутри старого, начавшего уже обрастать травою дома.
— Ашкун? (Кто там?) — послышался дрожащий старческий голос.
— Халльи! (Открой!).
Никогда араб даже перед собственным домом не произнесет свое имя на улице.
Дверь полуоткрылась, и в ней показалась старуха, одетая в синюю «футу», носимую бедными тунисками.
— Ты из Сук-эль-Аттарина?
Она впустила его на большой двор с тремя апельсинными деревьями. На галерее второго этажа одна дверь была задернута шелковою занавескою, красною, как цветок граната.
— Вон туда! — показала старуха.
По полутемной, выстланной синими фаянсовыми плитками, лестнице Си-Шедли взошел наверх и с бившимся от волнения сердцем приподнял зашелестевшую и точно пламя охватившую его руку занавеску. Там, на густом джеридском ковре, среди вышитых матовым золотом подушек полулежала женщина, одетая в рубашечку из белого газа с широкими, шитыми золотом рукавами, в шитом золотом же зеленом бархатном кафтане и в нескольких шелковых гандурах. В своей полулежачей позе она сохранила еще на голове остроконечную «шешию», украшенную бахромчатым фуляром, пронизанным двумя золотыми цепочками, соединявшимися под подбородком, обрамляя таким образом ее матовое лицо и освещая его.
— Добро пожаловать… Садись.
Она была красива тою неуловимою красотою, в которой есть что-то личное и лучистое — какая-то скрытая, едва обнаруживающая себя теплота.
Он сел возле нее. Старуха-мавританка принесла на маленьком, медном с резьбою подносе обязательный кофе.
— Ну что, женщины твоего Туниса так же хороши, как Манубия? — спросила она, смеясь своим беззубым ртом.
— Манубия?.. Это роза, спрятанная в листве.
— Ты также очень красив.
Разглядывая своего гостя, Манубия играла веером, чуть-чуть позвякивая своими браслетами. Такой же звон дорогих колец на ее ногах слышался при каждом движении ее тела, с кошачьей грацией нежившегося на мягком ковре. У нее не было развязности куртизанок Туниса, и Си-Шедли не мог найти тона, который он легко нашел бы с другою женщиною. Нечто вроде робости чувствовалось обоими ими.
— Послушай, — сказала она, — я отправилась покупать духи, чтобы доставить себе маленькое развлечение… но, когда я увидела тебя, — мое сердце захотело тебя, как драгоценнейшую из эссенций… Почему же ты не говоришь мне ничего? Зачем хочешь ты, чтобы я стыдилась тебя?
— Но кто ты и откуда явилась ты, чтобы нарушить мой грустный покой?
— Бон был нашим городом, но выросла я в Константине, у этой старухи — моей тетки, сестры моей матери. Я приехала сюда, потому что мне было скучно.
Все еще робея, Си-Шедли положил руки на колени Ма-нубии и, лаская ее глазами, проговорил:
— Нет, ты прилетела сюда, как голубка к дикому голубю.
Золотые цепочки вздрогнули на щеках мавританки.
Старуха исчезла, и они остались вдвоем в молчании опьяняющей ночи…
С этого дня Си-Шедли начал все чаще и чаще забывать свою лавочку, не открывал больше старых книг и жил точно во сне.
Си-Шедли было двадцать пять лет. Он успел уже насладиться радостями жизни до пресыщения, но до сих пор не подозревал еще, что любовь может быть так сильна, что она в состоянии изменить вид вселенной.
Каждый вечер, когда он отправлялся в Хальфауин, ликующая природа устраивала ему настоящий праздник. Каждое утро, когда, усталый и счастливый своею усталостью, шел он на купанье, ему казалось, что сквозь разорвавшуюся завесу небо сыплет на землю лепестки жасмина… Даже перед молитвою он чувствовал в воздухе аромат своей любви.
Он не открыл своей тайны никому и, видя его таким бледным, многие думали, что у него началась чахотка.
Но умный и суровый Си-Мустафа-Эсахели посмотрел на дело иначе. Заметив перемену в своем сыне, он приказал последить за ним, и скоро тайное убежище Манубии сделалось известным старику…
В один вечер, когда Си-Шедли постучался в дверь, старая туниска встретила его плачем:
— Нет ее… Забрали твою голубку!
— Что говоришь ты?
— Да, Сиди. Сегодня пришли сюда люди бея… Они забрали ее и старую Тебуру, несмотря на то, что они горько рыдали и звали тебя. Их отвезли на вокзал и отправили в Алжир.
Си-Шедли молча смотрел на старуху. Он еще сомневался и не понимал.
Он вошел на белый и пустой двор, поднялся по синей фаянсовой лестнице, сорвал занавеску и увидел пустую комнату. В эту минуту точно кто-то ударил его по голове. Он покачнулся, и на его побелевшем лице вместо глаз образовались два провала.
— Клянусь Богом и Его Пророком, — я найду ее! Клянусь великим шейхом Сиди-Мустафою-Бен-Аззузом, моим господином в этом мире и будущем… я найду ее!
Осторожно и терпеливо старался он отыскать какой-нибудь след мавританки. Наконец, один из друзей сообщил ему, что Манубия вернулась в Бон, где, по слухам, ведет жизнь куртизанки.
При этом известии сердце Си-Шедли забилось скорее надеждою, чем гневом. Он пойдет к своей подруге, он возьмет ее и своими искренними слезами смоет с нее оплаченные поцелуи. Из всего этого горя и стыда они создадут еще чистую любовь. Но, пока жив отец, Си-Шедли сам не имел ничего, и бесполезны были бы его просьбы о разрешении уехать.
И вот, бросив свою лавку, он начал бродить по кладбищам и развалинам предместья. Однажды он не вернулся домой. Напрасно отец искал его повсюду; Си-Шедли отправился туда, куда повлекло его сердце.
…Теперь заплакал и старик.
Долгое время скитался Си-Шедли по старинным улочкам и мавританским кофейням белой Аннебы (Бона) в поисках за Манубией. Он спрашивал о ней и тех, которые вовсе не говорят о женщинах, он водил компанию и с теми, которые почти все свое время проводят в известных домах.
Прошел почти год со времени исчезновения мавританки. Постоянно сбиваемый противоположными указаниями, Си-Шедли прибыл, наконец, в Алжир.
Сидя однажды в кафе Баб-эл-Уэд, Си-Шедли встретил там одного из своих старых тунисских друзей, сделавшегося сержантом в стрелках. Они разговорились о прошлом.
— Манубия-бент-эль-Харуби?.. Я знал ее.
— Что сталось с нею?
— Пошли Господь покой душе ее!
Эта слова точно громом поразили Си-Шедли. Он почувствовал, как за ним захлопнулась дверь тюрьмы, из которой ему не выйти на свет Божий.
Итак, оставив родину, семью, богатство, сделавшись бродягою, он целый год искал свою подругу, все время терпя неудачу и никогда не теряя надежды… и все это лишь для того, чтобы узнать о ее смерти!
— Но когда умерла она? Где умерла она?
— В Боне, куда она вернулась около месяца назад, живя до той поры в Алжире. У нее было какое-то тайное горе; она смеялась над всем и много пила… Она умерла от грудной болезни.
— Али, не знаешь ли ты, где ее могила?
— Нет. Но другая племянница Тебуры, Хауния, покажет тебе ее… Тебура также умерла.
Медленно опускаясь за голубые зубцы угрюмого Иду, вечернее солнце заливает своим красным светом священный холм, усаженный высокими черными кипарисами и смоковницами, где под разноцветными камнями спят правоверные необъяснимым сном могилы.
Ничего печального, ничего грустного на этом кладбище, полном цветов, виноградных лоз и кустарников. Здесь царит величавая тишина, безропотность и отсутствие каких бы то ни было сомнений.
В одном углу кладбища, под тенью молодой смоковницы, есть холмик, равный длине лежащего под ним женского тела. Он обложен белыми и синими фаянсовыми плитками, а на стоящих по обеим сторонам его каменных досках высечена следующая арабская надпись:
«Манубия-бент-Ахмед из Константина.
К Богу возвращаются все существа.
Нет Бога, кроме Бога, а Магомет Пророк Его».
Иногда, в волшебный час солнечного заката, у входа в этот молчаливый некрополь можно встретить человека в синей форме стрелка. Выглядывающее из-под красной шешии исхудалое и сильно загорелое лицо его точно закаменело от тяжелой внутренней катастрофы, и едва ли кто-нибудь из прежних знакомых узнал бы в этом суровом солдате бледного и элегантного мавра из Туниса.
В молчаливом, пропитанном всевозможными ароматами Сук-эль-Аттарине, на который Джемаа-Зитуна бросает свою великую и печальную тень ислама, в маленькой лавочке, уставленной разноцветными пахучими свечками, сидит старик. Опершись своею слабою рукою на перламутровый ларец и погрузившись в неподвижную думу, он в продолжение часов и дней не трогается с места, словно статуя.
Он сидит там, прислушиваясь к биению своего опустевшего и постепенно слабеющего сердца и думает о своем сыне, который не вернется, и о тех минутах, которые все ближе и ближе подводят его к могиле.