ЖЕНЩИНА В ОЧКАХ
Мне бы, может, и в голову не пришла сейчас эта история, потому что она «дела давно минувших дней, преданье старины глубокой», да тут товарищи до меня поминали то Джека Лондона, то Брет-Гарта, вот и у меня возникла литературная ассоциация. И пусть извинят меня товарищи, предпочитающие веселое: моя история все-таки грустная опять. И тема ее опять же в пандан одному из участников нашей самодеятельности — разочарование. Вернее, любовь и благоразумие, и что получается даже в самом оптимальном варианте, когда они сталкиваются.
А напомнила мне историю, которую я хочу рассказать, одна сценка, опубликованная в журнале и вызвавшая отпор критики. Речь там шла о том, как рассказчику пришлось однажды ехать в двухместном купе с какой-то вздорной бабенкой, до того беспокоившейся о своей добродетели, что она ни на минуту не сомкнула глаз и ему не давала спать всю ночь. Моя история, однако, носит другой характер, и события и рассуждения в ней иные. Поскольку все же сходство есть, я счел долгом сделать это предисловие.
Хотелось бы предварительно сделать одно личное заверение: не подумайте, ради бога, что я не осуждаю пьянства. Напротив, пьяниц я не люблю и даже презираю. А что касается неопрятных, разболтанных бездельников, молодых, пожилых и старых, которые, шатаясь и сквернословя, толкутся с утра до ночи возле магазинов в расчете скинуться на троих и несут косноязычный вздор, то я их просто не перевариваю. Не переношу их смрадного дыхания, сивушного и табачного перегара и липучих лап, когда они лезут обниматься или здороваться за ручку от избытка пьяной сердечности.
Вместе с тем скажу сразу: к числу ханжей и лицемеров трезвенников я также не принадлежу — при случае я и сам горазд опрокинуть служебную с прицепом, как говаривал народ еще в моей глубокой молодости. И в силу житейского опыта мне хорошо известно, что бывают в жизни обстоятельства, когда выпивка, пусть даже обильная, — может быть, единственное спасение для души. И тут всякие назидансы и нравоучения — нож вострый. Нет, нет, упаси бог, ни в коем случае я не проповедую пьянства, я только подчеркиваю, что иногда против него нечего возразить.
Короче говоря, однажды с некиим Ганшиным, так будем его называть, горным инженером нашего треста, мне пришлось ехать на большой рудник с деликатной миссией: на Капитальной шахте начался пожар, и нам предстояло на месте обсудить вопрос и решить, закрывать ли всю шахту — и тогда мировой скандал и полный срыв производственной программы, или же достаточно закрестить пожарный участок и продолжать добычу. Наверное, не стоит объяснять, что подземные пожары, скажем, в колчедановых шахтах длятся иногда многие месяцы, если не годы.
Не знаю, для какого черта управделами треста снабдил нас стенографисткой, разве только для солидности; в стенографических записях не было нужды. Ну, а уж раз решил дать нам стенографистку, так выбрал бы хорошенькую, не так ли? Увы, стенографистка Козлова оказалась худой, тонконогой мымрой с тонкими губами и скорбными складками у рта. На носу у нее сидели очки в тяжелой черной оправе, которые нисколько не придавали ей, как бывает в иных случаях, интеллектуальной пикантности, они лишь подчеркивали ее унылость. Лет ей было под сорок, а может, сорок с хвостиком, и это бы еще не беда, хуже было, что там, куда мы ехали, и хорошенькая была бы для нас с Ганшиным обузой. Лучше бы совсем без женщин. И не думать о них. И тому, я скажу, были свои причины.
На вокзале в Свердловске нас с Ганшиным никто не провожал, — редкий случай, мы тогда были холостяками. А Козлову провожал высокий печальный мужчина. Пальто из тех зоологических сортов драпа, которые кажутся небритыми, колоколом болталось на его понурых плечах. Серый мохнатый шерстяной шарф, обернутый вокруг шеи поверх воротника, как это делают не столько болезненные, сколько мнительные люди, прикрывал его подбородок. Из-под каракулевой шапки, низко надвинутой на лоб, поблескивали его черные потерянные глаза; нос, покрасневший на морозе, выглядел лысым среди заиндевевших ворсистых изделий — углов воротника, шарфа и шапки.
«Наверно, муж», — подумал я и покосился на Ганшина: он человек с юмором, как он воспринимает это огородное пугало? Но Ганшину никакого дела не было ни до Козловой, ни до ее провожатого.
Поклонившись нам, мужчина опустил на платформу большой чемодан и робко заговорил с Козловой. Он упрашивал ее о чем-то. Козлова сосредоточенно слушала его, кивая головой. «Подходящая пара», — подумал я. Руками в грубых шерстяных варежках человек, провожавший Козлову, поднял ее меховой воротник. Он оберегал Козлову от холода, стряхнул снежинку с ее плеча. Потом он поправил волосы на ее виске, выбившиеся из-под шляпки с меховой отделкой.
«Нежная пара», — продолжал думать я. Наверное, муж и жена. Они оба меня раздражали, не знаю почему. Ганшин прошел в купе, а я поднялся на площадку вагона и оттуда смотрел на Козлову и ее спутника.
Теперь говорила стенографистка. О чем она могла говорить? Наверное, о том, чтобы он не выходил на улицу без шарфа, чтобы вовремя обедал, чтобы не забыл уплатить за квартиру. Если у них есть дети, тогда она могла говорить, чтобы он следил за детьми.
Мы ехали на рудник всего на три-четыре дня, и езды было пять часов, не больше, между тем они прощались так, точно наша Козлова уезжала за Полярный круг. И спутник стенографистки иногда поглядывал на меня робко и просительно: пожалуйста, не обижайте мою жену, щадите ее женское достоинство, я знаю, как ведут себя в командировках холостые мужчины.
Когда поезд тронулся, я помог Козловой дотащить до купе ее громоздкий чемодан. Удивительно тяжелая была махина. Кирпичи в него набила она, что ли? Все в этой женщине вызывало во мне досаду. «На кой черт ее приставили к нам? — думал я. — Что она будет стенографировать на шахте?»
Ганшин лежал в пальто на нижнем диване, развернув газету.
— Вам холодно, Виктор Ильич? — спросил я и подумал: уж не заболел ли он?
Опустив газету, Ганшин взглянул на меня и ничего не ответил. Козлова между тем протиснулась в купе и села напротив Ганшина. Она сидела, прислонившись к стенке, не снявши шубы и не касаясь ногами пола. Лицо ее было сосредоточенно. Мыслями Козлова была еще в Свердловске. Вероятно, Ганшину стало жаль ее.
— Шубу сняли бы, Валентина Петровна, — сказал он.
— Ничего, сейчас, — ответила Козлова.
— Отчего вы сами не раздеваетесь? — спросил я Ганшина и вскинул чугунный чемодан Козловой на место для багажа.
Затем я разделся и повесил шубу, оставшись стоять в проходе.
На мой вопрос Ганшин не ответил, а у Козловой спросил:
— Почему у вас такой большой чемодан?
— Ну как же, вещи, — ответила Козлова.
— Зачем так много вещей? Мы едем ненадолго.
— Я всегда беру этот чемодан. У меня нет другого.
Она отвечала настороженно, не двигаясь и опираясь ладонями о диван, словно ожидала нападения.
В купе не было четвертого пассажира, и мне вдруг пришло в голову, что Козлова боится нас с Ганшиным. Черт его знает, может, о нас какие-нибудь слухи циркулируют в тресте? Все же мы с ним холостяки. Или потому, что мы москвичи, люди для человека с ее представлениями непутевые, во всяком случае, могущие позволить себе вольность.
Видно, Ганшин понял это раньше меня. Он отбросил газету и сел напротив Козловой, пристально глядя на нее. Ей-богу, она вздрогнула. Она вздрогнула, и губы у нее задрожали. Она посмотрела на верхний диван, точно надеялась, что там окажется кто-нибудь посторонний. Но, кроме нас, никого больше не было в купе.
Я стоял в проходе, облокотившись о верхние полки, и тогда она снизу с мольбой перевела взгляд на меня. «Вот дура!» — с досадой подумал я.
Ганшин улыбнулся и, поглядев снизу вверх, подмигнул мне.
— Ну хорошо. Снимайте шубу, — сказал он и привстал, протягивая к Козловой руки.
— Не трогайте меня! — вскричала она, готовая сопротивляться.
— Да вы не бойтесь, — сказал Ганшин. — Чего вы боитесь?
Он встал и стоял над ней, рядом со мной, а она, запрокинув голову и прижимаясь к дивану, испуганно смотрела на него.
— Да ну, Валентина Петровна, снимите шубу, здесь жарко, — усмехаясь, сказал Ганшин.
— Я буду кричать, — пролепетала Козлова.
— Фу-ты господи! Уж сразу и кричать! Давайте поцелуемся, — сказал Ганшин.
— Перестаньте, Виктор Ильич! — тонким голосом, чуть ли не плача, закричала Козлова.
Мне надоела эта забава, и я вышел из купе. Если бы эта дура знала, что Ганшину не до нее! Если бы знала, что Ганшину сейчас не до женщин! Он и думать о них не хочет. А если хочет, во всяком случае, не о таких, как она!
Мы сошли с поезда на темном и глухом полустанке, где, кроме нас, никто не сходил и никто не садился и где даже проводники не спускались с подножек вагонов. Простояв минуту, поезд ушел, и на той стороне путей открылся ряд высоких и темных сосен. Небо над соснами было черное, беззвездное. Дежурный полустанка оглядел нас заспанными глазами и скрылся за дверьми станционной будки.
Ну, так вот. Два года назад на этом полустанке в такую же темную зимнюю ночь Ганшин провожал женщину, которая не захотела стать его женой. Он работал тогда на руднике, и она приезжала к нему из Москвы, а остаться с ним не захотела. Жизнь на руднике ее не устраивала. В ожидании поезда она стояла тогда на этом месте, где стояли теперь мы, и от ветра прятала лицо в воротник модного, под замшу, московского тулупчика. И он продолжал еще здесь, на полустанке, упрашивать ее, чтобы она осталась, хотя сомневаться не приходилось: все кончено. Да, все кончено, понимал он, и все еще надеялся, ловил последний шанс. А она хотела одного — поскорее сесть в свердловский поезд.
Так же, как сейчас, поднимались здесь высокие сосны и впереди, на путях, светились два огонька на стрелках, два таинственных огонька на пути к Свердловску, к Москве, к цивилизованному миру, и над дверью станционной будки скрипел и раскачивался от ветра фонарь. Поезд остановился на минуту и унес ее.
А теперь рядом с Ганшиным стояла худая женщина, с тонкими губами, в строгих очках, и ей даже рассказать нельзя было о том, что здесь происходило. Ну, а мне нечего было рассказывать, я и так все знал.
Дом приезжих на руднике пустовал. Нам дали две комнаты. Козлова, как только вошла в свою, сейчас же заперлась. В нашей с Ганшиным стояло шесть кроватей, но жильцов не было, кроме нас.
Мы молча разделись, и Ганшин достал из чемодана бутылку коньяка, холодную телятину и полбатона хлеба. Я предвидел, что так оно и будет. Ему не заснуть здесь, если не надраться до забвения. Что же, повторяю, это нехорошо, больше того — безнравственно, но такие сложились обстоятельства.
За тонкой стеной были слышны шаги Козловой, слышно было, как она тащит по полу свой чемодан. Потом заскрипела кровать и на пол упали ее туфли.
Мы сидели с Ганшиным за столом, покрытым несвежей скатертью, и молча глушили коньяк стопку за стопкой. Они очень удобны, эти дорожные пластмассовые стаканчики.
От выпивки ему не становилось лучше, тогда я пить перестал, чтобы ему больше досталось, и то, чего он так боялся, когда ехал сюда, перестало для него существовать.
«Вот так-то будет лучше, — подумал я. — Не нужно вспоминать о том, что прошло. И говорить об этом не нужно. Ну, любил… Ну, уехала… Все давно кончено, забыть пора». Черт возьми, отчего же до сих пор не забывается вся та комедия?
И представьте себе — в это время Ганшин заговорил: сейчас он пойдет к Козловой и скажет, чтобы она его не боялась. Она обижает его тем, что боится. До чего противное существо! Сухая, черствая жена. Отчего так мало настоящих женщин на белом свете?
Да, конечно, он был пьян. Все же он потянулся к бутылке и выцедил последние капли, оставшиеся на дне.
— Черт с ней, с Козловой, — продолжал бормотать он. — Пускай думает себе что хочет. Какая она хорошая. Какая она чистая. Какая она честная, верная, любящая жена…
Он поднялся, опрокинул бутылку. Я поддержал его, подвел к кровати. Ганшин плюхнулся на нее и заснул на лету, еще не успев коснуться подушки; я стянул с него полуботинки и погасил свет.
В десять утра нас разбудила Козлова. Днем она не боялась холостых мужчин. С раннего утра к ней вернулись деловая секретарская хватка и обычная женская уверенность в себе. Оказывается, она не только умылась, напудрилась, намазала губы, но уже сходила позавтракать в рудничную столовую и в бревенчатом домике почты купила открытку с видом Гурзуфа. Вернувшись с почты, она написала ее и постучала к нам. Нас ведь ждут в рудоуправлении.
— Войдите! — сказал Ганшин, осипший от сна.
Я еле продрал глаза. Через замороженное окно к кровати Ганшина летел рой солнечных пылинок. Он лежал лицом к стене, как я его оставил вечером, и поджимал ноги в носках, точно старался спрятать их от солнечного луча. Ну и денек отличнейший выдался, я вам доложу! Ганшин повернулся к Козловой и сел, ни слова не говоря, заспанный, всклокоченный, измятый.
Козлова увидела опрокинутую бутылку, остатки телятины, разбросанные окурки. Она поджала и без того тонкие губы, сложила руки на груди, держа двумя пальцами открытку с видом Гурзуфа, и сказала с глубоким осуждением:
— И вам не стыдно, Виктор Ильич?
Меня она как бы не замечала.
— Успели написать весточку о себе? А почему с видом Гурзуфа, когда мы на севере Урала? — спросил я.
— Не было других, — не глядя на меня, строго ответила Козлова.
Она подошла к столу, подняла опрокинутую бутылку, собрала окурки и завернула в газету вместе с остатками еды. Затем она снова приблизилась к Ганшину:
— Виктор Ильич! Разве можно так распускаться? Выпить целую бутылку вина!
— Армянский коньяк «три звезды». Поди достань его, это же находка, — сказал Ганшин.
— Как можно себе позволять! Это так нехорошо, — продолжала морализировать Козлова.
— Сам не понимаю. Просто безобразие, — покорно согласился Ганшин.
Меня по-прежнему Козлова не замечала.
— Пожалуйста, Виктор Ильич, я прошу этого больше не делать. Это так вредно для здоровья! И вы такой молодой! И… И, можно сказать, красивый! — распаляясь и поблескивая очками, сказала Козлова.
— Валентина Петровна, убедили! Больше в жизни не буду. Просто не подозревал, как это вредно. Нет, нет, больше никогда. Это же форменный алкоголизм, это ужасно!
— Уж кто-кто, а я-то знаю, что такое алкоголизм, — неожиданно сказала Козлова. — И вообще десять часов, нужно идти в рудоуправление.
— А кому предназначена открытка, если не секрет, а, Валентина Петровна? — не унимался я.
— Моему брату! — коротко бросила она в ответ.
«А где же ее муж? Или она не замужем?» — подумал я.
По дороге в рудоуправление Козлова продолжала зудеть о вреде пьянства, точно ее прислали к нам из вытрезвителя. Ее настойчивое благомыслие, ее чванливая чистота становились невыносимыми. Я уже давно чертыхался про себя, удивляясь терпеливости Ганшина. Почему он не прекратит эти монастырские песнопения? А Ганшин слушал ее, посмеиваясь и не ожесточаясь.
Совещание у директора рудника длилось недолго, и когда оно кончилось, я предложил Козловой спуститься с нами в шахту. Побледнев мгновенно, она с ужасом переспросила:
— В шахту? А мне зачем?
— Обязательно. Затем сюда и ехали, — поддержал меня Ганшин.
— Собственно, может быть, товарищ стенографистка в шахте не понадобится? — спросил директор. — Шурф у нас неудобный. А придется спускаться по шурфу. Пожарная зона у нас изолирована.
— Стенограмма — это документ, — настаивал я, мстительно думая о том, что, может быть, это путешествие заставит Козлову снисходительнее относиться к человеческим слабостям.
Конечно, в шахте стенографировать было нечего.
— Да, но я… — начала Козлова.
— Ничего, Валентина Петровна, дадут вам шахтерки, аккумулятор дадут. Каску. Очень интересная прогулка. Главное, вы не бойтесь, — сказал Ганшин.
— Но там пожар, как же я полезу? — чуть не плача, переспросила Козлова.
— Э-э, пожар! — сказал Ганшин. — Если бы не пожар, нам бы сюда и ехать не пришлось.
— Не бойтесь, ничего страшного, — сказал директор.
— Я н-не боюсь, — дрожащим голосом сказала Козлова. — Но т-только я в шахте ни-никогда не б-была…
— Тем более, Валентина Петровна. Надо все в жизни попробовать. Поехали, Валентина Петровна, — повторил Ганшин.
Из шахтной раздевалки Козлова вышла в новеньком синем комбинезоне, который она ухитрилась напялить поверх шубы. От каски она отказалась наотрез. Она выглядела смешно и нелепо — толстая, неповоротливая, в резиновых ботиках с матерчатыми отворотами, в дамской шляпке с меховой отделкой.
— Ай да Валентина Петровна! — сказал я и со злорадством оглядел стенографистку.
Она сделала вид, что меня здесь не существует.
Начальник пожарного участка, невысокий заикающийся человек с круглым, как у ребенка, почти безбровым лицом, показал ей, как надо прикрепить к петле комбинезона аккумуляторную лампу, и мы пошли.
Начальство спускалось первым — директор рудника и начальник шахты. Потом шла наша команда.
— Не смотрите вниз, прямо ступайте, — у входа в шурф мягко сказал Козловой начальник участка и, взяв ее за локоть, толкнул к лестнице, круто уходящей вниз, в темноту, как в колодец.
— Боже мой, если бы я знала!.. — сказала Козлова, хватаясь за верхнюю перекладину и ступая на ступеньку, как в ледяную воду.
— Ну как, пошли? — донесся снизу глухой голос Ганшина.
— Понемногу! — закричал сверху начальник участка.
В самом начале у выхода из шурфа было темно, но дальше под кровлей горело электричество и далеко впереди ярко светил прожектор. Очевидно, на сердце у Козловой полегчало, и тут, знаете ли, она заметила меня и с гордым воодушевлением сообщила, что ей совсем не страшно. Полагаю все же, она старалась не думать, что ей предстоит обратный путь по шурфу. Она старалась не думать и о том, что сейчас она находится под землей, в пожарной зоне, что над головой по крайней мере семьдесят метров земли, руды и породы.
Мы прошли по штреку к тому месту, где горел прожектор. Из бокового ходка, освещенного редкими лампочками, тянуло сильной жарой.
— М-да, температурка… — сказал Ганшин.
Мы стали обсуждать с руководителями шахты и рудника, как быть дальше.
— Мне писать? — спросила Козлова.
— Писать? — с удивлением переспросил Ганшин. — Нет, Валентина Петровна, писать пока что не надо.
Украдкой он подмигнул директору.
— Ну как, не страшно? — спросил Козлову директор.
— Ничуть, — ответила она.
— Валентина Петровна у нас молодец, — ввернул я для посрамления неприятеля.
— Посмотрим восстающий? — спросил начальник шахты.
У нас так называются вертикальные рассечки. Начальник участка с силой дернул за ручку маленькую дверцу и распахнул ее. Неимоверный жар обдал нас. По сравнению с температурой за вентиляционной дверцей в штреке была просто божеская атмосфера. Я заметил, что очки у Козловой мгновенно запотели. В этом токе воздуха они у кого хочешь запотеют. Жара была удушливая, кислая — колчеданные испарения, ничего не скажешь. На почве небольшой, хорошо освещенной камеры, подняв кверху тупорылую голову, тихо дышала вентиляционная труба. На дощатом помосте на высоте трех-четырех метров стоял полуголый бурильщик с перфоратором, с ног до головы покрытый серовато-зеленой колчеданной пылью.
Начальник участка поднял руку, бурильщик положил перфоратор на доски помоста и быстро по приставной лесенке сбежал вниз.
— Ну как, Илюшин, тяжело? — спросил его директор.
— Ничего, выдюжим, — ответил бурильщик; по тому, как заблестели его глаза, можно было понять, что он смеется.
Все вышли из забоя. В штреке Илюшин обтерся серовато-зеленым полотенцем, разлегся на бревнах и стал попивать из бутылки молоко. Скинув куртку на бревна, на его место в забое полез подручный.
Мы снова принялись обсуждать, как быть с шахтой. И можно ли людям работать в таких адовых условиях.
— Писать? — спросила Козлова.
— Да нет, не надо, — на этот раз раздражаясь, ответил Ганшин.
В Доме приезжих, когда мы вернулись, снова, как вчера, на ночь глядя Ганшин откупорил бутылку «Столичной», захваченную в поселковом продмаге. Для компании и я выпил стопку-другую и лег спать, так как, увы, не здесь будь это сказано, ничего на свете нет лучше доброго сна.
Ганшин остался за столом, и Козлова, надо думать, идя в умывальную, услышала, как булькает жидкость, когда он наливает стопку, и как он ставит бутылку на стол, и что-то бормочет, и, может быть, даже всхлипывает по-пьяному. Не раздумывая и не стучась, она вошла к нам без страха и сомнения, грозная, как само правосудие. Я только-только задремывал и, естественно, мгновенно проснулся. Ганшин сидел за столом, уронив голову на сложенные руки. Почти пустая водочная бутылка стояла перед ним.
— Виктор Ильич! — содрогаясь, сказала Козлова. Он не отвечал. — Ну, Виктор Ильич, вы опять? Как же можно, ведь вы обещали… А вы что же ему позволяете? — напустилась она на меня.
Может, для того ее к нам и приставили, чтобы она не давала человеку жить, как хочется? Она потянула Ганшина за рукав. Он не двигался. Она затормошила его.
— Оставьте его в покое, — с досадой сказал я.
— Вы молчите уж! — с сердцем отозвалась Козлова. — Ложитесь спать, Виктор Ильич. Не смейте больше пить… Ну, что же вы, помогите! — снова обратилась она ко мне.
Пока я под одеялом натягивал брюки и поднимался с постели, Ганшин выпрямился. Лицо его было пьяно, но глаза смотрели трезво и насмешливо.
— П-пить больше н-нечего. В-все! — сказал он с трудом.
Из-под его локтя скатилась на пол авторучка, — видно, он что-то писал. Козлова подняла ее, затем подхватила Ганшина под руку и потащила к койке. Моя помощь не понадобилась — он послушно встал и поплелся, едва передвигая ноги. Козлова подвела его к постели. Пока она стаскивала с него полуботинки, Ганшин опрокинулся на подушку и заснул.
Она стояла перед ним, с жалостью глядя на его молодое и сильное тело. Вся ее поза выражала отчаяние, — рук она не ломала, конечно, но не поручусь за то, что у нее не стояли слезы в глазах: дескать, люди добрые, перед нами гибнет чудесный молодой человек! А меня разбирала злость — чего она суется куда не просят? В самом деле, не приставили ли ее к нам, как гувернантку? Скрывая раздражение, я сказал Козловой, пожалуй, грубовато, без обиняков:
— А муж у вас есть? Воспитывали бы лучше своего мужа.
Вот когда Козлова внимательно взглянула на меня.
— Нет у меня мужа. Он в больнице для алкоголиков, — ответила она, как отрезала.
Просто подсекла меня. Поверите ли, я даже обалдел. Так это ж что же, у ее мужа белая горячка? А может, уже алкогольное слабоумие? Чего-чего, а этого, признаться, я не ожидал. Может показаться смешным, но именно в эту минуту в голове у меня мелькнула отчетливая мысль, словно кто-то шепнул на ухо: нашей Козловой нравится Ганшин. Нравится давно. Может быть, она даже влюблена в него! Почему бы нет? Красивый малый, веселый, общительный, очень интеллигентный. Конечно, нравственные понятия, всосанные с материнским молоком, сковывают Козлову. Потому она и боялась Ганшина в поезде. Вернее, не его, а себя она боялась! И не говорите мне, что все это я придумал. Расчувствовался и придумал: муж, допившийся до белой горячки, с одной перспективой — сумасшедший дом; на глазах спивается другой, не безразличный ее стесненному сердцу. Никакая сила не заставила бы Козлову поступиться привычной добродетелью, но тем крепче была ее угнетенная страсть и тем больнее огорчения, в этом я уверен.
Она стояла над ним, и я не мешал ей. Мне пришло в голову, что она прочла то, что он написал, пьянея. Тогда скорее всего Козлова поняла, отчего он пьет, почему он смеялся над ней, над ее праведностью. Стоя над Ганшиным и слушая его тяжелое, пьяное дыхание, она могла вспомнить о муже, погибшем для нее, о том, что ей больше не выйти замуж. Может быть, она думала о здоровье любимого брата, — вероятно, кроме нее, о нем некому позаботиться. А может быть, Козлова ничего не поняла, ни о чем не думала, просто стояла и смотрела на Ганшина с состраданием и брезгливостью, как смотрят на человека, неожиданно налакавшегося как свинья.
Не о Ганшине я вам рассказываю. Я рассказываю о женщине в очках, и мне иногда приходило на ум, что Козловой с ее удручающей рассудительностью очень трудно было сталкиваться с несовершенствами современного мира. Как всякому человеку, ей наверняка приходилось попадать в положение, из которого не видно выхода. Представляете, какие сложности в этом случае переживают такие, как она? Вот и Ганшин, милый, веселый Ганшин с такими мягкими, вьющимися волосами и глазами огромными, как у теленка, — чем она могла ему помочь? А он нравится ей, такой неустроенный, неухоженный, нездешний! Вот и на рудник, надо же додуматься, поехал в одних полуботинках!
Не берусь судить с полной определенностью, но, мне кажется, это представляет интерес. Она всегда была милосердна к людям, — уж очень к лицу таким, как Козлова с ее строгими, но не сердитыми очками в тяжелой оправе, любить несчастных ближних своих! На всем ее облике было написано, как ей хочется, чтобы всем на свете было хорошо. Только как это сделать, когда существуют шахта, подземный пожар, пьянство? Неужели нельзя, чтобы все были счастливы? Может быть, я ошибался, навыдумывал черт знает что, но меня просто одолевало убеждение, что такие, как Козлова, испытывают мучительную нужду жить в мире устроенном, слаженном, спокойном, где нет места неожиданностям, где сила разума победила все стихийное и бессмысленное. Уверяю вас, такие люди обычно разумны до наивности.
Я встал, чтобы закрыть за Козловой дверь, и увидел на столе письмо, не дописанное Ганшиным. Оно начиналось ровными строчками, не скрою, я прочел их. Чем дальше к концу, тем строчки становились все пьянее, размашистее, все неразборчивее. «Я заставляю себя не любить вас, но ничего не могу с собой поделать. И я люблю вас, я люблю вас, я люблю вас…» — точно заело патефонную пластинку. Под конец в авторучке не хватило чернил, и, как река в песке, терялись на белой бумаге пьяные каракули.
Да, я знал, о чем и кому адресовано недописанное письмо. Знал, что и пьет он с одной целью: вернуть себе мужество.
На этом я мог бы и кончить и замолчать, если бы мне не казалось, что мой рассказ вызывает некоторое недоумение. Откуда взялась моя уверенность, что именно так думала Козлова, а так — Ганшин? Художественный вымысел? И почему я так ополчился против Козловой? И прилично ли засматривать в чужие письма, даже если они принадлежат близкому товарищу?
Ну хорошо. Вас устроит, если я, так и быть, признаюсь: в той поездке на рудник было два человека — стенографистка Козлова и горный инженер из треста? Я ли это сам был или мой товарищ, какое это имеет значение? Трогательная и назойливая женская заботливость мучила и раздражала необычайно, потому что здесь, на этом проклятом руднике, у человека рухнули все надежды, понятно вам? Даже если он ведет себя безобразно, время ли лезть к нему с назойливыми прописями? Правда, вы можете сказать, если Ганшин и автор рассказа одно лицо, то где элементарная скромность? Герой сам себя называет красивым, веселым, расписывает свои вьющиеся волосы, огромные глаза, любовные терзания. А-а, чепуха! Проходят годы, и кто бы ты ни был, ты смотришь на себя как бы со стороны. И как иначе рассказать о чувстве горячем и горьком, которое — сколько лет прошло! — все не забывается?
В одном я уверен, хоть зарежьте меня, — можно смотреть на себя, на своих ближних, на окружающий мир как угодно. И вести себя как угодно — хвастаться, быть нескромным, брюзжать, завираться, презирать окружающих или ненавидеть, источать вокруг себя отвратительное самоупоение. Одного нельзя: смотреть на мир сквозь розовые очки. Это гибельно. Хотите взглянуть, что делается вокруг? Снимите их, мадам, к чертовой бабушке.