Евгений Евтушенко «Я начинал как волчонок-одиночка»
В детстве и ранней юности у меня не было ровесников, которые писали бы вровень со мной. Я всегда тянулся к старшим – к отцу, который научил меня любить стихи, затем к Николаю Тарасову, напечатавшему меня впервые в «Советском спорте» 2 июня 1949 года, и первый гонорар я получал по метрике. К критику В. Барласу, к Льву Филатову (впоследствии ставшему блестящим футбольным обозревателем). Они мне открыли Пастернака, Мандельштама, Ахматову, Б. Корнилова и П. Васильева. Естественно, я подражал взрослым, в своих стихах стараясь казаться старше. Уже в четырнадцать лет я писал так:
Текла моя дорога бесконечная.
Я мчал, отпугивая ночи тень.
Меня любили вы, подруги встречные,
Чтоб позабыть на следующий день.
Я их не упрекал в такой забывчивости —
Ведь я и сам их часто забывал.
Лишь только ночь уюта и отзывчивости —
Я больше ничего от них не ждал.
Поэт Андрей Досталь, работавший литконсультантом в «Молодой гвардии», которому я послал эти стихи, вызвал меня письмом и несказанно удивился долговязому пацану со школьным портфелем.
– Мальчик, почему твой папа не пришел сам за своими стихами?
Я запунцовел:
– Это не папины стихи, а мои…
Собственная жизнь мне казалась неинтересной, поэтому я и придумывал себе взрослую. Ровесники тоже казались неинтересными. Я наращивал поэтические мускулы, играя рифмами, как гантелями. Ходил на все вечера поэзии и «перебаливал» всеми влияниями – от Кирсанова до Луконина. Подружился с Винокуровым, Межировым, Слуцким. С Владимиром Соколовым; он был тоже старше меня, но уже не намного – словом, был самым молодым другом из всех моих старших друзей. Соколов был первовысказывателем поколения, увидевшего войну глазами детей: «Четвертый класс мы кончили в предгрозьи, из пятого мы перешли в войну». Я думаю, он был потенциально талантливее всех нас – и все мы это беспрекословно признавали. Это «мы» начало постепенно складываться. Первым моим ровесником, с которым я счел достойным дружить, был Фазиль Искандер. Он жил, правда, особняком, как, впрочем, и сейчас, но всегда учитывался в нашем поколении. Костяк нашей «могучей кучки», образовавшейся вокруг Литинститута в 1952 году, это Соколов, Рождественский, безвременно погибший Володя Морозов и я. Мы зачитывали друг друга стихами собственными и чужими, вместе выступали. Все мы, кроме Соколова, писали еще плохо, но, боясь сурового мнения товарища, подтягивались, соревновались. О, какое это было великолепное чувство – боязнь мнения товарища! Сколько эта боязнь дарует, от скольких болезней – и в первую очередь от самомнения – она вылечивает! Так я, оказавшийся в Литинституте уже широко печатаемым в газетах, очутился под градом целебнейших дружеских издевательств и постепенно начал вылечиваться от газетщины под не лучшего Кирсанова. Поворотными моими стихами стали «Перед встречей» (написанное под влиянием Соколова), «Вагон», «Море». Я понял, что и моя собственная жизнь, и жизнь окружающих людей гораздо интереснее, чем все вычурные фантазии. Автором всех этих переломных стихов, а затем «Свадеб», «Со мною вот что происходит», которые и сделали меня поэтом из стихотворца, был не столько я сам, сколько взыскательно воспитующая среда. Говорю без идеализированного преувеличения: нас выковывало не беспринципное чувство «стаи», а прежде всего любовь к поэзии, соединенная с любовью друг к другу.
Евгений Александрович Евтушенко (фамилия при рождении – Гангнус, 1932–2017) – советский и российский поэт.
Получил известность также как прозаик, режиссер, сценарист, публицист, чтец-оратор и актер.
Быть бессмертным не в силе,
но надежда моя:
если будет Россия,
значит, буду и я.
(Евгений Евтушенко. 1965 г.)
В нашей среде не было ни зависти, ни подсиживания, ни взаимопроталкивания, что, к сожалению, характерно сейчас для ряда начинающих. Смерть Сталина нас еще больше соединила, потому что мы и плакали вместе, но и вместе мучительно задумались, когда постепенно приоткрывшаяся со смертью Сталина завеса над прошлым ставила нас лицом к лицу со столькими человеческими трагедиями. Кое-что мы знали и раньше, но под гипнозом воспитания не могли осознать явлений в их совокупности. В день смерти Сталина арестовали одного из наших преподавателей – поэта А. Коваленкова. Мы с Соколовым потрясенно обсуждали это и, по закону нашего воспитания, выискивали в нем черты «врага», вспоминали то одну, то другую его фразу, теперь, после ареста, начавшую казаться подозрительной. И вдруг Володя резко сказал мне:
– Какие мы с тобой сволочи… Вместо этого надо поехать к его жене… разделить ее горе.
Так мы и сделали. Коваленкова через несколько месяцев освободили. Жизнь менялась. Гипноз постепенно ослабевал. Студенческий курс первого послесталинского года был уже совсем другой, чем мы, – более раскованный, радикально настроенный и удивительно талантливый: Белла Ахмадулина, Юрий Казаков, Михаил Рощин, Юнна Мориц. Слово «мы» начало расширяться. Приехавший в Литинститут тогдашний секретарь Союза писателей Сурков, разнося в своем выступлении первую антибюрократическую ласточку – роман Дудинцева, кричал, показывая на свежевыбеленную институтскую стену: «Вот видите – на этой стене пятно. Если я, как Дудинцев, уткнусь носом в это пятно, тогда она вся будет казаться мне грязной…». Еще совсем юный Рощин спокойно возразил ему под наши общие аплодисменты: «Да, но если отойти слишком далеко, то тогда пятна совсем не будет видно…». Сурков уехал, грозно бурча, что Литинститут – это рассадник нигилизма… Но мы не были нигилистами. Мы были полны веры в то, что жизнь надо перестраивать – дальше так жить и писать нельзя. Тогдашний Литинститут действительно был рассадником, но не нигилизма, а гласности и демократии – будущей перестройки. За это по головке не гладили. Меня исключили из Литинститута с формальным объяснением «за непосещение лекций», а на самом деле за то, что я защитил Дудинцева. Ахмадулину и Мориц тоже исключили, правда, временно, только за то, что они в объявленный «День открытых душ» слишком открыли свои души. Но мы все равно держались вместе, хотя нас и разъединяли, как могли, и хотя мы сами иногда крупно ссорились друг с другом. Но какие это были замечательные ссоры! В них не было ничего мелкого, междоусобного – это были ссоры-споры, и споры не по пустякам, а по главным, принципиальным вопросам – по отношению к истории революции, к стране, к роли искусства. Во многом мы были наивны, необразованны, нам не хватало порой тонкости вкуса, многослойности мышления. Но зато нас нельзя было упрекнуть в иждивенчестве, в социальном равнодушии, в инертности, в потребительском «вседолампочкизме». Если бы тогда кто-нибудь в нашей компании рассказал бы пошлые анекдоты о Чапаеве и Петьке, он схлопотал бы по морде. Но в Литинституте были и посредственности, угрюмо завидовавшие тем, кто старался двигать время и искусство вперед. Окончательный раскол произошел во время «дела Пастернака», когда ряд студентов, шантажируя исключением из комсомола и из института, требовал подписей под письмом, где заявлялось, что Пастернака надо вышвырнуть, как свинью, из нашего советского огорода. Некоторые вчерашние «прогрессисты» сломались, подписали (да еще испросив разрешения у самого Бориса Леонидовича). Потом они деградировали и как поэты. Их имена, когда-то шумевшие в студенческих аудиториях, сейчас не помнит никто.
Маяковский в своем футуристическом манифесте когда-то уподобил слово «мы» глыбе, на которой стояли он и его соратники среди свиста и негодования. Наше «мы» тоже было такой глыбой, и с этой глыбы многие соскальзывали. Но на нее поднимались и новые соратники. Так появился Вознесенский, ворвавшийся в поэзию, в отличие от многих из нас, сразу – с молниеносностью фейерверка. К этому «мы» принадлежит и Булат Окуджава. Хотя он и старше нас по возрасту и даже успел повоевать, но как поэт зазвучал в то же время. Саша Аронов, Нина Белосинская из замечательного литобъединения «Магистраль» однажды спели мне одну из первых песен Окуджавы, и я был ошеломлен – настолько романтическая чистота этих безыскусных, но в то же время тонких, умных песен соответствовала нашим надеждам. Что нового внесли поэты-шестидесятники в нашу жизнь? Первое – резкая антикультурная направленность. Она была общей для всех нас, несмотря на разницу индивидуальностей. Второе – «детабуизация» всех тем, на которые были наложены писаные или неписаные табу. Третье – отвращение к «барабанному» патриотизму, к национальной ограниченности. Четвертое – новый поэтический язык, включавший свежую ассонансную рифмовку, поиск новых ритмов, метафор, интонаций, безбоязненное употребление современных, даже подчас жаргонных оборотов, так называемых «непоэтических» слов. Пятое – расширение поэтической аудитории до площадей, заставившее читать стихи даже тех, кто их раньше не читал. Шестое – триумфальный выход русской поэзии на международную арену.
Разумеется, названными именами русская поэзия нашего времени не ограничивается. Она непредставима и без ушедшего безвременно Рубцова, и без многих других. Но характерно вот что: первые стихи Рубцова в Москве были напечатаны с моей помощью в «Юности», и у нас были с ним самые теплые дружеские отношения, но после его смерти некоторые критики неэтично начали сталкивать его и меня лбами. В ряде критических анкет в перечне ведущих поэтов имена Вознесенского, Ахмадулиной, Окуджавы, Рождественского высокомерно не упоминались, а им противопоставлялись длинные обоймы других имен. Была изобретена фальшивая групповая теория «тихой», то есть якобы настоящей, поэзии и «эстрадной», то есть псевдопоэзии. Пример профессиональной этики показал Владимир Соколов, объявленный лидером «тихой поэзии», когда он осудил такое противопоставление.
Интерес к поэзии, упавший в годы торжества лакировочных тенденций, небывало возрос. Поэтические книги, раньше залеживавшиеся на прилавках, стали мгновенно расхватываться, начали становиться даже предметом спекуляции на книжном «черном рынке». Тиражи с пяти– или десятитысячных стали подниматься до стотысячных или выше. Издательство «Молодая гвардия» впервые в нашей издательской практике решило начать выпуск дешевых небольших книжечек стихов, исходя из предварительных запросов магазинов. Римма Казакова набрала, если мне не изменяет память, что-то около четырехсот тысяч заявок. Но когда дело дошло до имен Вознесенского, Ахмадулиной, Окуджавы и автора этих строк, то издательство растерялось, получив миллионные и двухмиллионные заявки, и не нашло ничего лучшего, чем прекратить эту серию, так как именно эти поэты беспрестанно атаковались тогдашней «Комсомольской правдой» за «поэтическое гусарство», «пошлость на эстраде» и даже за «несмываемые синяки предательства».
Но вкусы молодежи шли вразрез со вкусами этих критиков, и своей любовью наши читатели верно поддерживали нас в самые трудные минуты. Наше поколение раздражало своей неуемной активностью, вмешательством во все наболевшие вопросы, и раздражение это выплескивалось порой даже на самом высоком уровне. Вознесенскому кричали: «Забирайте свой паспорт и убирайтесь, г-н Вознесенский!». Это неправда, что нам слишком много было «позволено», – свои права мы не «качали», а вырывали, иногда обдирая до крови руки.
Наша популярность раздражала и многих наших собратьев по перу. На ленинградском совещании один поэт заявил с ядовитой иронией: «Евтушенко жалуется в своих стихах, что ему, видите ли, „мешают границы“… Давайте пошлем его за границу – пустите Дуньку в Европу!». Ну что ж, спасибо ему за рекомендацию. «Дунька» с той поры побывала в 85 странах мира, и, положа руку на сердце, могу сказать, что с честью несла знамя нашей русской поэзии. Когда Роберт Рождественский написал стихи «Да, мальчики…», утверждающие право молодежи на самостоятельность, Николай Грибачев немедленно ответил ему стихотворением «Нет, мальчики». Но неправильно было бы утверждать, что поддержку мы получали только в читательской, а не в профессиональной среде. Без поддержки профессионалов мы бы не выжили. Великое дело сделал для нашего поколения и для развития поэзии в целом Степан Петрович Щипачев, предоставлявший нам страницы журнала «Октябрь». Когда меня не пускали за границу как «морально неустойчивого», Степан Петрович пошел в высокую инстанцию и сказал, что ручается за меня своим партбилетом, выданным ему в годы гражданской войны. Щипачев сформировал президиум Московской писательской организации наполовину из молодежи, включив и меня, и Вознесенского. Но наш президиум просуществовал всего несколько месяцев – он был антидемократическим путем разогнан. Нас поддерживали и словом, и помощью П. Антокольский, К. Симонов, М. Луконин, Б. Слуцкий, А. Межиров, М. Львов, Е. Винокуров. Сколько нервов стоило Я. Смелякову, назначенному редактором моей поэмы «Братская ГЭС» (с хитрой целью заставить пойти меня на уступки), пробивание этого моего многострадального детища! В поэме было сделано 384 (!) поправки, но тем не менее она не рухнула, не закосилась в сторону лакировки. Мужественное решение принял В. Косолапов, напечатавший «Бабий Яр» в «Литгазете». Твардовский, несмотря на его ревниво-придирчивое, а иногда мучительно-жесткое отношение к поэзии, доходившее порой до пуризма, постоянно печатал меня даже в самые трудные минуты. Весьма далекий от меня по своим позициям Е. Поповкин в нелегкий момент одной из моих глубоких опал неожиданно предложил мне напечатать стихи в журнале «Москва», что и сделал (кстати, он же напечатал и роман «Мастер и Маргарита», не принятый Твардовским). Ю. Мелентьев и В. Осипов, стоявшие во главе издательства «Молодая гвардия», печатали и меня, и Вознесенского, и Рождественского, что им было совсем нелегко.
Фотография Феликса Медведева и Евгения Евтушенко за работой над антологией «Строфы века», составленной на основе постоянной рубрики журнала «Огонек» «Русская муха ХХ века», вел которую Евгений Евтушенко.
«…Я начал составлять мою первую антологию „Строфы века“ еще в шестидесятые годы в, казалось бы, безнадежные времена первых диссидентских процессов, охоты за самиздатом. Я хотел впервые воссоединить так называемых „белых“ и „красных“ – не как врагов, а как просто поэтов, просто русских под одной обложкой…»
(Евгений Евтушенко)
Поддержка нашего поколения исходила и от многих тогдашних работников ЦК КПСС.
Традиционную поддержку русской поэзии в ее нелегкие моменты оказывала своей любовью Грузия. Крупной поддержкой было само существование театра «Современник», Театра на Таганке, плеяды молодых художников и скульпторов, разделявших с нами наши поиски правды и методов ее выражения. Легче, надежнее становилось от появления таких фигур, как Шукшин, Высоцкий, от нравственной гражданственности старших – М. Ромма, К. Паустовского, К. Чуковского, А. Яшина. Мне и Вознесенскому повезло – незадолго перед смертью нас успел напутствовать Пастернак. Если первой нашей аудиторией было в основном студенчество, то мы потом начали ощущать поддержку и серьезных ученых, и космонавтов, и рабочего класса. Мы постепенно переставали быть выразителями только своего поколения, и нашими читателями, поверившими в нас, становились и новые студенческие поколения, и люди гораздо старше нас.
Гласность, становящаяся нормой нашей жизни, не была нам преподнесена с неких «верхов» на блюдечке с голубой каемочкой. Мы эту гласность выстрадали. Демократизация поэзии началась раньше демократизации жизни в целом, была ее неотъемлемой составной частью.
Во многих зарубежных странах общественная жизнь и поэзия существуют, как бы не пересекаясь. Но когда-то я написал: «Поэт в России больше, чем поэт», и это правда, ибо ни в одной стране нет, начиная с Пушкина, такой общественной мощи поэтического воздействия, как в нашей стране. Поэзия у нас не только отражает жизнь, но и во многом ее духовно предопределяет.
Меня поражает порой социальная индифферентность некоторых молодых поэтов. Ведь на самые острые темы, связанные сегодня с борьбой против саботажа перестройки, с борьбой за демократизацию, пишут не они, а опять-таки мы, «шестидесятники». Формула «все в мире лишь средство для сладкопевучих стихов» не выжила. Попытка подменить на знамени нашей поэзии Пушкина на Фета тоже не выжила. Фет при всем своем мастерстве лишен гражданского всеобъемлющего темперамента. А без такого темперамента, без способности «всеотклика» (выражение Достоевского) не может быть подлинно национального поэта. Сегодня подлинным национальным поэтом нельзя быть и без интернационализма, без ощущения кожей всех болевых точек земного шара.
Поэзия констатации не будет выше поэзии протеста против несправедливостей, поэзии борьбы за утверждение братства людей. Когда сегодня некоторые поэты жалуются на снижение тиражей своих книг, сваливая всю вину на книготорг, они правы лишь частично. Но разве поэзия нашего поколения, которую днем с огнем не найдешь на прилавках, обладает какой-то особой комплиментарной рекламой? Единственная реклама, которую мы получали в ранней молодости, – это была ругань. Песни Окуджавы в течение многих лет звучали только в самодельных записях. Единственный большой однотомник Ахмадулиной до сих пор издан только в Грузии. Высоцкий при жизни так и не держал в руках своей книги. Шукшину так и не удалось снять «Степана Разина».
Критики когда-то писали, что интерес к нашей поэзии – это мода и она скоро пройдет. Но прав был Слуцкий, сказав, что если мода не проходит в течение стольких лет, то это, может быть, не мода, а любовь. А право на любовь надо заслужить. Некоторые поэты хотят комфортабельной жизни – они не хотят ни за что бороться (за исключением самих себя), никогда не рискуют головой за дело справедливости, не проявляют никакой гражданской смелости, а потом еще удивляются и негодуют, почему их книги не раскупаются. Так уж повелось на Руси, что в понятии нашего народа поэт – это народный защитник. Почему народ должен интересоваться теми, кто не интересуется им? Есенин гениально писал о березках. Но сведение темы Родины до посредственных воздыханий о березках современных виршеписцев – это гражданское бегство от стольких ножевых проблем реальной, а не сусально-святочной родины. Я не идеализирую наше поэтическое поколение. Все мы писали иногда и, к сожалению, пишем плохие стихи – поспешные, со вкусовыми сбоями, а иногда и те, за которые бывает потом стыдно, да поздно – что написано пером, не вырубишь топором. Мы совершали не только смелые поступки, но и шли на компромиссы. Иногда отмалчивались – а это тоже компромисс. Но каждый из нас не в меру своих сил старался искупить минуты слабости новыми бросками на крепость косности, общественного застоя.
Мы сформировались духовно и профессионально во время общественного катаклизма, когда в стенах этой крепости образовались бреши. Мы проникли в эту крепость и продолжали вести нашу войну, иногда разъединенно, слыша на отдаленных улочках выстрелы товарищей. Бреши искусно замуровывались, отсекая нас от поэтической молодежи. Вырывали вокруг крепости ров, заливая водой, чтобы следующему поколению стало невозможно прорваться к нам на помощь. Мы смертельно уставали, патроны и силы кончались. Над нашими головами начали кружиться иностранные вертолеты, гостеприимно сбрасывая заманчиво покачивающиеся над нашими головами веревочные лестницы. Но по ним карабкались только слабые, обменявшие борьбу за свободу в своем Отечестве на радиостанцию «Свобода». А мы не сдались, мы верили, что день, когда наши надежды станут явью, придет. Нет, не напрасно мы срывали наши глотки в дискуссиях и на эстраде, которая была для нас полем боя за этот день. Сегодня к управлению многими сферами нашей жизни приходят те люди, которые когда-то студентами слушали наши стихи, прорываясь в залы без билетов. Наша поэзия, наши надежды стали частью психологии этой новой формации. Мы росли и развивались вместе с ними, помогали, как могли, своими стихами, чтобы наша страна стала на путь гласности, без которой немыслима экономическая перестройка. Эта новая формация – поколение не запятнанных трагедиями прошлого. Такая биография дает возможность нового мышления, освобождаемого от комплекса вины. Конечно, мы постарели, но мы еще многое должны досказать, доделать. Мы должны бороться за дело надежд нашей молодости и помочь воспитанию тех, кто заменит нас. Мы, конечно, изменились, но не изменили нашей молодости. В решениях XXVII съезда партии и в проводимой сегодня линии мы с радостью видим многие наши осуществляющиеся надежды.
Мы иногда ссорились, и даже, к сожалению, надолго. Но на съезде писателей мы снова выступали плечом к плечу, как когда-то, и это не было групповым сговором, а было естественно, как сегодняшнее развитие истории.
И вот впервые за много-много лет мы собрались вместе в Переделкине и смотрели на видео чудом уцелевший эпизод из хуциевского фильма «Застава Ильича», когда-то вырезанный, где мы в 1962 году читаем стихи в Политехническом. Я смотрел на эти кадры, и, ей-богу, мне захотелось плакать…
Когда-то я написал такие строки: «Быть со старым товарищем – как вернуться на Родину». Такое чувство у меня сегодня.