1

Уроков в школе у меня не так много — около восемнадцати в неделю: это полная нагрузка, но на нее не проживешь, даже с доплатой за проверку тетрадей (которых я никогда не проверял) и за руководство классом (которым пока не руководил). Но оставалось еще с прежних времен несколько уроков частных, а также случались гонорары за переводы стихов из так называемых прогрессивных иностранных газет и таких же журналов. Других газет и журналов ни в одной читалке не выдавали. Я пользовался услугами читального зала библиотеки иностранной литературы, который находился тогда на улице Разина (Варварка). Ох, сколько там было красивых девушек! Но я, наступая себе на все, что можно, трудился в поте лица, листая англоязычные страницы в поисках стихов, авторы которых неукротимо боролись за мир во всем мире. Тех, кто так же неукротимо славил Советский Союз, я старался избегать, успокаивая, в какой-то степени, таким образом свою не слишком проснувшуюся совесть. Но, все-таки, та ее частица, которая не спала, мучила меня пониманием, что все переводимое мною — по существу, халтура и приспособленчество, во всяком случае с моей стороны, даже если авторы бывали совершенно искренни в своих чувствах. И уж, определенно, никакая не литература. В некоторых журналах встречались порою песни вместе с нотами, их тексты зачастую звучали приличней, в них было больше, как мне казалось, естественных чувств, и захотелось перевести их так, чтобы русский текст соответствовал мелодии. (Позже я узнал, такой перевод называется эквиритмическим.) Я потрудился и переписал несколько текстов вместе с нотами, а дома попросил маму наиграть их на нашем старом «Блютнере», с помощью которого она перед самой революцией успела окончить московскую консерваторию. Мама неохотно согласилась, она уже не слишком хорошо видела, и я понял, что эти незатейливые мелодии мне нравятся куда больше текстов, а сами тексты, положенные на музыку, несколько облагораживаются. Кроме того, показалось интересным попробовать уложить русский текст в прокрустово ложе нотных знаков.

В общем, суетился я почти как джек-лондоновский Мартин Иден. Потребность в песнях была, я начал выискивать их уже не в периодике, как раньше, а в музыкальных сборниках, которые с немалым трудом доставал в иностранных отделах библиотек, в том числе детских. Если попадались песни французские, прибегал к помощи мамы, с немецкого и английского переводил сам. Наловчился готовить самостоятельно эквиритмическую «рыбу» — прежде чем нанизывать на ее скелет русский текст.

А в школе вовсю шли занятия, к которым я, признаться, совершенно не готовился, но отнюдь не из-за лени или нехватки времени, а, как бы сказала сейчас моя ближайшая подруга Надя, концептуально. Концепция моя заключалась в том, что абсолютно невозможно научить иностранному языку, если на долю обучаемого приходится примерно 2,5 минуты в неделю. Каким образом я вычислил? Пожалуйста. Эти выкладки — плод моих угрюмых размышлений — я, разумеется, не предлагал их ни дирекции школы, ни в отдел народного образования, но перед вами откроюсь. В каждом классе по три урока английского в неделю, то есть трижды по сорок пять минут. Пять минут сбросим на усаживание, вставание, вытаскивание из портфелей учебников, раскачку — получится 3х40 = 120 минут. В классах примерно по 48–50 учеников! Делим 120 на 50, и получается, что в распоряжении учителя по 2,5 минуты на каждого. Вы можете возразить, что в сумме каждый ученик, все-таки, проводит на уроках иностранного языка 120 минут, сиречь два часа. Но, во-первых, два часа в неделю — тоже мало, а во-вторых, разве мы с вами не знаем, что более или менее активно из этого времени любой нормальный ученик занимается только в те минуты, когда его спрашивает учитель. (То есть в те самые 2,5 в неделю.)

Между прочим, в педагогическом институте, где я учился, отводилось на изучение языка примерно 12 часов в неделю, а в языковых группах было не больше десяти человек. И этого тоже совершенно недостаточно. Я научился там довольно прилично читать и писать по-английски (письма, шутливые стихи), но плохо понимал разговорный язык и еще хуже говорил сам.

Так вот, исходя из твердого убеждения, что при всем старании я никогда не сумею научить английскому никого из двухсот пятидесяти мальчишек, каждому из которых (повторяю в третий раз) могу уделить только две с лишним минуты, я не тщился это сделать, а хотел лишь, чтобы они по возможности узнали хотя бы азы и, главное — привыкли к мысли, что, окромя русского, есть некоторые другие языки на свете, и на них тоже говорят, думают, пишут книжки и даже поют песни. (Отнюдь не пытаюсь иронизировать: в те годы, когда я учился на факультете иностранных языков, нас по-хорошему предупреждали, чтобы мы не выпячивались и не болтали на улице или в метро не по-нашему, потому как народ этого не любит и может не так понять. А уж на знакомства с иностранцами были вообще строжайшие официальные запреты. Которые, конечно, нарушались. Так что, можете считать, мы находились почти на нелегальном положении.)

Чтобы содействовать еще большей легализации иностранных языков, я порою приносил в класс попадавшие мне в руки английские книги — не читать, а хотя бы напомнить, что известные некоторым ученикам писатели Уэллс, Майн Рид, Купер и не известный (к моему страшному огорчению) почти никому Диккенс писали и печатались сначала не на русском; и что у людей, говорящих по-английски, тоже есть свои романы, повести и сказки. Когда начал переводить английские песни и удавалось запомнить мелодию, даже пел иногда на уроке на языке оригинала, а потом и в своем переводе.

Ушел на бой ты молодой, ура, ура!

Ушел на бой ты молодой, ура, ура!

Ушел на бой ты молодой,

А вернулся почти седой…

Мой милый, где же твоя нога?

Ох, Джонни, ты вот какой!

Эту песню, как мне казалось, ученики слушали с особым вниманием: все были детьми недавней войны.

Так что же, все-таки, мы «проходили», что делали на моих уроках — не только ведь глазели на чужеземные книжки и слушали песни? К сожалению, не только. Будь моя воля и возможности, я бы раздал им всем по одной хорошей интересной книжке, и мы читали бы ее в классе и дома, пересказывали, задавали вопросы. А надоест, переходили бы к другой, еще более интересной… Но где взять такие книжки? И, что гораздо труднее, как обеспечить каждого из учеников хотя бы одним экземпляром? И, наконец, кто позволил бы мне такой «волютаризьм»?

И потому мы пользовались учебником, где были тексты о московском метро, о борьбе трудящихся в капиталистических странах за свои права, об американском селекционере Бербанке, который в подметки не годится нашему Мичурину, о дне рождения Ленина и о прочих столь же захватывающих вещах. Однако в учебнике были правила грамматики и упражнения на все эти правила, я задавал их на дом, а потом проверял в классе. Почти весь урок состоял из перекрестного опроса и моих комментариев; я старался держать в напряжении всех, кто за партами, не давать им расслабляться: делал множество замечаний, слишком много, ставил много отметок в журнал, далеко не всегда удовлетворительные. За что получал нагоняй от директора и завуча: ведь это снижало общий процент успеваемости.

Чуть не забыл упомянуть: вернувшись после летних каникул в школу, с удивлением понял, что соскучился по двум сотням моих учеников — по всем этим архаровцам Сидоренкам и Негодяевым из бывших шестых классов и по заметно повзрослевшим девятиклассникам — Баринове, Стерьхове, Пекареве, Макарове. (Не перечисляю девочек: их просто не было — обучение лишь через год станет опять совместным.) Но что еще удивительней — и они, все эти Сидоренки и Макаровы (ну, не все, но многие), тоже обрадовались встрече. Ума не приложу — почему. Из простой вежливости — она в них не ночевала; из хитрости, в расчете на будущие послабления в смысле оценок — это уж слишком… Неужели сквозь мои повседневные нудные замечания, порой чрезмерно ироничные, раздраженные, которые можно вполне посчитать обидными — не так сидишь, не тем тоном говоришь, опять опоздал: «небось, задержался на заседании малого Совнаркома?»; «возьми в белы руки учебник…»; «перестаньте оживленно беседовать там, на третьей парте, потом сообщишь соседу все леденящие душу подробности…» — неужели сквозь все эти придирки они могли увидеть и почувствовать мой искренний интерес (даже независимо от того, симпатичен мне данный субъект или не очень), непритворное сопереживание и такое же стремление не столько лезть в их юные души, сколько понять их, расшевелить… Наверное, выражаюсь путано и высокопарно, а если короче и более внятно: то, видимо, почти любому как маслом по сердцу — если ощутит, что не безразличен кому-то, кто наставляет и жучит его именно поэтому. От небезразличия. Похожие отношения были у меня не так давно и с солдатами моей роты.

Что же касается учителей, а также директрисы Антонины Никтополионовны — врать не буду: особой тоски по ним не испытывал и радости от встречи тоже, хотя ничего плохого сказать о них не мог. О некоторых даже наоборот: учитель истории Иван Иванович остался таким же простецким, в самом хорошем смысле слова, и открытым, каким был; учительница физики Марья Федоровна — такой же приятной и здравомыслящей, а учительница биологии — такой же худой и неуверенной в себе. Математичку-завуча я невзлюбил только за одно — за то, что должен был представлять ей планы работы на каждую четверть. А что в них писать? Вообще же она была безвредным человеком, типичной «училкой», проводящей в школе чуть не круглые сутки, и, конечно же, старой девой. Впрочем, вполне возможно, у нее был любящий супруг и целый выводок детей… С директрисой же, необычное отчество которой завуч упорно произносила как «Наполеоновна», дело обстояло сложнее. Я не мог отрешиться от чувства благодарности — ведь она, проявив недюжинную смелость и упорство, взяла меня на работу в то самое время, когда, по анкетным данным, мне отказали в приеме в аспирантуру, и я мог бы еще долго искать место и даже быть причислен к тунеядцам. К тем самым, о которых один известный юморист сложил в свое время песенку, ставшую весьма популярной:

Прекрасна русская земля

Вокруг залива Коктебля,

Природа, бля, природа, бля, природа!

Но портят эту красоту

Сюда приехавшие ту —

неядцы, бля, моральные уроды.

Спят тунеядцы под кустом,

Не занимаются трудом

И спортом, бля, и спортом, бля, и спортом.

Рубашки рваные на них,

Одна чувиха на троих

И шорты, бля, и шорты, бля, и шорты…

Однако я, благодаря доброму движению души Никтополионовны и нехватке в ее школе учителей английского, так и не стал одним из отрицательных героев этого незаурядного произведения, за что еще раз спасибо ей.

Хотя вообще-то была она типичным советским директором, на которых я насмотрелся в школах, где учился сам, — самовластная, пытавшаяся насаждать безусловное подчинение себе и, в своем лице, родной партии и не менее родному ЦК, пропускавшая почти все слова и действия через сито партийных установок, вся пропитанная их духом. (А быть может, просто привыкшая казаться такой. Но, как известно, привычка — вторая натура, и у нас она возобладала на долгие годы, сломив, или заменив, первую, основную, натуру.)

Среди уже знакомых лиц не мог я не обратить внимание и на присутствие в учительской старшей вожатой Марты, весьма деловой и привлекательной девицы в пионерском галстуке, который бы я с большим наслаждением с нее снял (вместе со всем остальным).

Но было здесь сейчас и лицо для меня незнакомое: оно принадлежало совсем молодому человеку с густой светлой шевелюрой и голосом, напомнившим голос моего бывшего школьного друга Вити Фриша, — совершенно не приспособленным для крика. Когда Витя повышал его, казалось, тот вот-вот сорвется. Но Витя не был школьным учителем, а как сумеет бедный Глеб Сергеевич Кашин, так звали новичка, при таком тембре управляться в классе с полсотней учеников, бог ведает.

Он только-только окончил университет и сразу поступил к нам учителем литературы. Из краткого разговора с ним на одной из перемен я сделал приятный вывод: Глеб Сергеевич по всем статьям свой — с ним можно говорить обо всем, как с близкими друзьями.

Вскоре мы стали бывать друг у друга в доме, однако Глеб так и не влился в нашу компанию: он был вообще человек не очень компанейский, предпочитавший «штучную» дружбу. Кроме того, что не могло не возмущать, — совершенно не употреблял спиртные напитки. Жил он неподалеку от Бутырской тюрьмы, в небольшой отдельной квартире (что по тем временам казалось чудом), с матерью, женой и маленьким ребенком. Про мать и ребенка ничего дурного не скажу, а жена была ужасно суха — и внешне, и внутренне, о чем я сдуру ляпнул как-то на правах друга, косвенно выразив недоумение, какими достоинствами могла она его привлечь. На что Глеб холодно ответил ходячей поговоркой, что «на вкус и цвет…» и так далее.

Моя бестактность этим, к сожалению, не ограничилась: я допустил еще одну, о которой, как и о первой, сожалею до сей поры, когда Глеба уже нет в живых. Связана она была с нашим местом на литературном олимпе, так как вскоре после знакомства решили мы начать совместную, и успешную, писательскую деятельность. Дошли до киносценария, отвергнутого в самом Комитете по кинематографии, но сначала был какой-то совместный сатирический опус — пародия на расхожие лирические песни, которую собирались предложить в молодежную газету. Мы одним пыхом сварганили эту штуку, и я взялся отпечатать и отнести в редакцию. Ведь к тому времени я уже порядком поднаторел в изготовлении самых разных заграничных песенок, называемых переводом с такого-то или, что более правдиво, «русским текстом», а также пообтерся во многих редакциях. Видимо, исходя именно из этого (а вовсе не из пагубного тщеславия), я, ничтоже сумняшеся, решил поставить свою фамилию первой под нашим сочинением, хотя по алфавиту она должна идти второй. (Все равно, как если бы на обложке «Двенадцати стульев» мы увидели не привычное «Ильф и Петров», а «Петров и Ильф».)

Глеб ничего не сказал мне тогда насчет моего припадка кичливости, а наше произведение, к счастью, нигде не напечатали. (С другим своим соавтором я уже таких вещей не проделывал, и под нашими многочисленными совместными переводами стояли две фамилии в незыблемом алфавитном порядке: Ю. Даниэль и Ю. Хазанов. Если же случалось, что бывала только одна фамилия, то вина в этом, честное слово, не моя, а советской власти, которая одно время категорически не желала видеть фамилию моего соавтора в печати, и он либо пользовался псевдонимом — «Ю. Петров», определенным для него специальными органами (видимо, по принципу: «Иванов, Петров, Сидоров»), либо вообще обходился без упоминания своей фамилии. Зачем соглашался? — спросите вы. А чтобы жить. Чтобы хоть что-то заработать.)

Между прочим, за мое тщеславие Глеб, сам того не подозревая, косвенно «расплатился» со мной, когда через несколько лет весьма огорчил и удивил. Огорчил тем, что втихую ушел из нашей школы в общеизвестную (и не только в хорошем смысле) газету, а удивил — тем, что вступил в ту самую партию, которую мы оба, мягко говоря, не слишком жаловали.

Но до всего этого мы много успели порассуждать о нашем житье-бытье, и было мне всегда с ним интересно, потому что, в отличие от меня и от большинства моих друзей, он обладал способностью не отдаваться во власть эмоций, когда за деревьями и леса подчас не разглядишь, а рассуждать обстоятельно, логично, внешне спокойно; кроме того, вращаясь в своей университетской среде, он знал многое, чего я знать не мог. Во всяком случае, из области литературы современной. И о самих литераторах.

Так, от него я услышал, к примеру, некоторые подробности о двух таких разных (во всем!) людях, что и ставить их фамилии рядом неловко. Говорю о Павленко и Мандельштаме. Роман первого — «Счастье» — я пробовал тогда прочитать и не смог, о втором писателе, к своему стыду, слыхал лишь краем уха и книг его не видел. Впрочем, они были давно запрещены. Но Глеб просветил меня, что Мандельштам, оказывается, был акмеистом (кто они такие, вы, часом, не помните?); что еще в 30-е годы написал и сподобился продекламировать где-то в знакомой компании стихи, мягко говоря, не слишком одобряющие Сталина, после чего был выслан, а потом арестован и отправлен в концлагерь, где пропал навсегда. Павленко, наоборот, был обласкан, привечен, вхож к Сталину и к недавно расстрелянному Берии, и даже, говорят, сиживал из любопытства в кабинете у последнего, когда тот вел допросы. Если же приводили знакомых писателей — например, Бабеля, — Павленко прятался в шкафу, чтоб не увидели. А может, просто, так было интересней. Особенно если еще принять как следует перед этим с хозяином кабинета.

Не мог я тогда прочитать до конца… что до конца — до середины! — не только романы четырежды лауреата сталинской премии Павленко, но и трижды лауреата Бабаевского («Кавалер Золотой Звезды»), а также единожды лауреатов Бубеннова, Семушкина, Ажаева. Впрочем, это, как говорится, факт моей биографии, которым я нисколько не горжусь, просто сообщаю. И не брошу песчинки в тех, кто зачитывался «Кавалером…», «Белой березой», «Алитетом», который «уходил в горы», и романом «Далеко от Москвы». (Сам Ажаев тоже был далеко от Москвы, когда сидел в лагере, но, слава богу, благополучно вернулся живым.)

(Забавные и не слишком ласковые эпиграммы братьев-писателей друг на друга сообщал мне тогда Глеб. К примеру:

Эволюция Бубеннова

Белая береза.

Белая головка.

Белая горячка.

И — на Бабаевского:

Не всякий алмаз чистейшей воды,

Не всякое золото чисто и звонко,

И весь «Кавалер Золотой Звезды»

Не стоит хвоста «Золотого теленка»…)

И еще немного о литературе того времени.

Признаюсь, не сумел я дочитать и роман Ильи Эренбурга «Буря», вышедший тогда же, хотя прежние его вещи — «Трест Д.Е.», «Хулио Хуренито», «Тринадцать трубок», даже «День второй» читал с интересом.

Насчет «Бури» Глеб опять же рассказал занятную историю.

Якобы вскоре после выхода книги прошел слух, что сам Сталин определил ее как «бурю в стакане воды». Так это было или нет, но ретивые начальники из редакции газеты «Правда» решили полезть «поперек батьки в пекло» и наметили обсуждение (точнее, «осуждение») книги на очередном своем публичном сборище под лозунгом «Разоблачение низкопоклонства перед гнилой культурой Запада». Натасканные ораторы долго и усердно смешивали с грязью автора и его роман, и, казалось, вот-вот в зале появятся бравые носители «щита и меча» и уведут разоблаченного врага.

Однако Эренбург на редкость спокойно, даже, можно сказать, равнодушно выслушивал обвинения, что окончательно взорвало присутствующих, и они потребовали его к ответу. В конце концов он не слишком охотно вышел и, лениво оглядев разгоряченный зал, заговорил в таком духе:

— Я бы с удовольствием воздал всем выступавшим по заслугам, но у меня нет с собой столько сребреников. (Возмущенный ропот, крики: «Он оскорбляет нас!») Впрочем, — продолжал Эренбург, — я благодарен за усиленное внимание к моему роману, вредоносность которого вы, с присущей вам зоркостью, сумели разглядеть и раскрыть раньше всех. Однако не могу не поставить вас в известность, что я получил и продолжаю получать множество писем от читателей, мнение которых в корне противоречит тем, что я услышал здесь, с этой трибуны. (Возгласы: «Отговорки! Он ничего не хочет понять! Враждебная вылазка!») — Эренбург спокойно выждал и заговорил снова: — Позволю себе, в подтверждение своих слов, прочесть всего лишь один отзыв, короткую телеграмму от читателя… Где же она? — Он похлопал себя по карманам. — А, вот… Прошу послушать. «С интересом прочитал вашу „Бурю“. Точка. Поздравляю успехом. Точка. Сталин».

В наступившей мертвой тишине Эренбург поднял повыше хрустящий белый бланк правительственной телеграммы в ярко-красном обрамлении и медленно сошел с трибуны. Никто в зале не шелохнулся… Через год он получил сталинскую премию. Вторично. Первую — за военные статьи.

Еще раньше, чем познакомиться с Глебом, еще когда жил у Мары в Козихинском, я впервые столкнулся с тем, что называется литературой в списках. Это были в основном стихи, напечатанные на машинке, и, в основном, на еврейскую тему, а приносил их один неравнодушный к Маре музыковед, обладатель высокого голоса, почти фальцета (как у композитора Брамса) и высокой эрудиции. В том числе по еврейской проблеме, которая под эвфемистическим наименованием «борьба с космополитизмом» заполонила тогда, по воле партии и ее вождя, необъятные просторы нашей родины. Запомнились стихи Маргариты Алигер, Эренбурга и неизвестного мне автора по фамилии Слуцкий. Я читал их, и было непонятно, почему они не опубликованы в печати — в них нет ведь ровно ничего антисоветского, ничего, осуждающего родную власть, обвиняющего ее в разжигании национальной ненависти, сродни той, что существовала в фашистской Германии, которую мы победили. Что было в этих стихах — так, пожалуй, горечь да сетование на трудную судьбу народа во все времена его долгой истории. Но, упаси боже, без указующего перста в сторону каких-либо виновников; больше того: все грехи авторы, вроде бы, возлагали на себя, на свой народ, в лоне которого имели неосторожность родиться.

Подобные откровения меня поначалу даже неприятно удивили, особенно в стихотворении Эренбурга:

Евреи, с вами жить не в силах…

Чуждаясь, ненавидя вас,

В скитаньях долгих и унылых,

Я прихожу к вам всякий раз…

А концовка такая:

Отравлен я еврейской кровью,

И где-то в сумрачной тиши

Моей блуждающей души

Я к вам таю любовь сыновью,

И в час унынья, в час скорбей

Я чувствую, что я еврей!

Однако после некоторых умственных усилий я, помнится, пришел к выводу, что Эренбург открыто и честно сказал о том, что чувствую и я, родившийся и полностью растворившийся в этой среде, но не всегда принимаемый ею.

У неизвестного мне Слуцкого почти про то же самое было сказано с горестной иронией, то есть при помощи того стилистического приема, которому я во многих случаях отдавал предпочтение перед другими и который легче воспринимал.

Евреи хлеба не сеют,

Евреи в лавке торгуют,

Евреи раньше лысеют,

Евреи больше воруют.

Евреи — люди лихие,

Они солдаты плохие:

Иван воюет в окопе,

Абрам торгует в рабкопе…

Я все это слышал с детства,

Скоро совсем постарею,

Но все никуда не деться

От крика: «Евреи, евреи!»

Не торговавши ни разу,

Не воровавши ни разу,

Ношу в себе, как заразу,

Проклятую эту расу.

Пуля меня миновала,

Чтоб говорилось нелживо:

«Евреев не убивало!

Все воротились живы!»

Сам фронтовик, тяжело раненный, автор не бьет себя в грудь, не рвет тельняшку. Уничижение паче гордости — вот что оно такое, это стихотворение. И не всегда «уничижение» равнозначно более привычному для нас слову «унижение»…

Мне было интересно, что думает обо всем этом Глеб Кашин. И он отвечал — как обычно, спокойно и рассудительно, без лишних эмоций.

— Знаешь, Юра, — говорил он, — я мало сталкивался с этой проблемой раньше, до начала борьбы с космополитами, до дела врачей. В семье у нас, слава богу, никто не пострадал, даже в тридцать седьмом, в самый пик арестов. Мне тогда исполнилось всего восемь. А взрослел я во время войны, когда было не до евреев, и о том, что воевали они, оказывается, на «ташкентском фронте», услыхал, когда война окончилась.

— Я успел услыхать это раньше, — вставил я, — когда был на фронте, только не на ташкентском. А что касается, как ты говоришь, «не до евреев», то, насколько понимаю, до них было всегда.

— Пожалуй, — согласился Глеб. — Проблема многовековая. Она…

— Правильно, — опять перебил я, — и как сказал, кажется, товарищ Сталин: нет человека — нет проблемы. А товарищ Гитлер хотел его подправить: нет народа — нет проблемы. Да и Сталин пришел к тому же — сколько уже народов выгнал с насиженных мест. Интересно, собираются их обратно переселять?

— Давай сначала хотя бы с евреями разберемся, — мудро предложил Глеб и продолжил: — У нас на факультете многие ребята интересовались этими делами и всегда, помню, начинали с вопроса: кого считать евреем? Ведь всего несколько лет назад у евреев появилась своя страна, а до этого почти двадцать веков жили, как цыгане. Только не в шатрах. Но цыгане вроде бы никогда не стремились иметь страну. Прирожденные кочевники.

— Ну, и кого решили считать евреем? — поинтересовался я.

— Не знаю, — честно признался Глеб. — Кто-то из наших тогда цитировал Сартра, что «евреем считается тот, кого считает таковым антисемит». А еще кто-то умный говорил, что современный российский еврей не самостоятельная нация, а составная часть русской, прослойка, как, например, интеллигенция.

— То есть в шляпе и в очках, — подсказал я, и Глеб, подумав, согласился.

Смеха его я никогда не слышал, в лучшем случае он улыбался. Но улыбка была приятной.

Еще он сказал: пусть я не думаю — у них ребята мыслящие на факультете были, некоторые даже здорово поплатились за свои мысли. Ему рассказывали, как несколько студентов сразу после войны — зря, что ли, победили? — образовали нечто вроде общества по улучшению жизни. Ну, чтобы свободней дышалось, говорилось, писалось, даже, может, торговалось. Чтоб не запрещали так много, не врали так много, и все в таком духе. В общем, чтоб не было стыдно за то, что называют социализмом. Пытались об этом чего-то писать, вякать с трибуны… Ну и, конечно, все это быстро кончилось. Их обвинили в попытке подрыва советского строя и посадили. Дали большие сроки. Чуть не до двадцати пяти… Глебу много рассказывали об одном таком, Костя Богатырев его звали. Между прочим, сын профессора-литературоведа, который перевел на русский «Бравого солдата Швейка». Отца вроде не тронули. Может, и сына теперь освободят? После смерти Сталина… Как думаешь?

Я не мог этого обещать Глебу и не верил, что такое у нас возможно. Однако на этот раз моя уверенность закоренелого скептика и маловера меня подвела: через несколько лет после нашего с Глебом разговора Костю освободили, и он вернулся в Москву.

Мне довелось с ним близко познакомиться. Он стал заниматься литературной работой, переводил с немецкого, писал статьи; успел дважды жениться, стать отцом. Но не изменил своим вредным привычкам искать справедливость — там, где найти ее невозможно. И вскоре погиб. Не в тюрьме и не в лагере, а на лестничной площадке, при выходе из лифта, у дверей собственной квартиры. От удара бутылкой шампанского по голове. Вряд ли он с кем-то распивал ее перед этим. Убийцу не нашли, дело осталось, как неохотно определяют следователи, «висяком», но суждения по этому поводу были разные. Следственные органы склонялись к тому, что это, скорей всего, какие-то хулиганские разборки, а друзья Кости были твердо уверены, что убийство политическое, заказное — в последнее время он часто выступал в защиту тех, кого называли советскими диссидентами (от латинского слова, означающего «несогласный», «противоречащий», и, как настойчиво уверяли тогдашние словари, слово это давно устарело). Костя общался тогда с западногерманскими дипломатами и журналистами, дружил с писателем Генрихом Бёллем. Помню, как на его похоронах на сельском кладбище в Переделкине под Москвой об этом говорили Лидия Чуковская, Евгений Евтушенко, Владимир Войнович. Последний без обиняков, во всеуслышание, заявил, что убийцы подосланы из КГБ.

Умер Костя не сразу: две недели лежал в больнице в бессознательном состоянии. Возле него почти все время находилась жена: потом она рассказала, что только один раз он внезапно пришел в себя, осмысленно поглядел на нее и произнес: «Мне страшно». После чего снова впал в беспамятство…

Да, признался Глеб, таких, как Костя и его подельники, у них на курсе не было, но и аполитичными или чрезмерно преданными власти их тоже, пожалуй, не назовешь. А уж умных и незаурядных — вообще пруд пруди. Хотя бы вот… Бломберг Сеня. Прирожденный… как его?.. Песталоцци. Или, вернее, этот…

— Ян Амос Коменский, — подсказал я.

Глеб согласился и добавил, что, вполне возможно, не без влияния Семена, решил пойти в учителя, потому как особого желания не было, но подвернулось предложение, и согласился, поскольку искать и тратить время не слишком хотелось, а рождение ребенка подталкивало скорее зарабатывать. Предлагали аспирантуру, но туда уж совсем не тянуло…

Я с нехорошей завистью слушал, каким небрежно-уверенным тоном — так мне казалось — говорил он об аспирантуре, о возможности найти работу, и не мог опять не вспомнить, как не очень давно мне было отказано в приеме в эту самую аспирантуру, несмотря на диплом с отличием и рекомендацию с кафедры, и как я совершенно случайно попал сюда, в эту школу. Хотя, как и Глеба, меня никоим образом не прельщала научная карьера. (Но ведь в Особом отделе моего института не могли знать об этом, когда вычеркивали из списка.)

Тем временем Глеб продолжал повествовать о Семене, о том, какие шикарные педагогические идеи будоражили его мятежную душу, какую и в самом деле, интересную систему воспитания и обучения начал он разрабатывать; как сразу после окончания университета напросился в пионерлагерь вожатым.

— Ну, и где сейчас твой советский Песталоцци с его гениальной системой? — спросил я, еще не остыв от сознания своего изгойства, от чувства, какое посещало меня, к счастью, не слишком часто.

— В аспирантуре, — ответил Глеб, и я осекся и с жалким удовлетворением подумал, что не так уж плохо, видимо, жить в государстве, где, в отличие, например, от Германии, царит полный бардак и ни одно начинание, благое или дурное, толком не воплощается в жизнь — ни построение коммунизма, ни полное отлучение евреев от аспирантуры.

— …Поглядел бы Семен, — говорил Глеб, — хотя бы на школу, где мы с тобой трудимся, Юра. Наверняка далеко не худшую. Не знаю, как ты, а мне претит, когда наша Бонапартовна (это он так про Антонину Никтополионовну), тоже не самый плохой человек, начинает свои постоянные рассуждения о том, что надо «учить уроки как система» и что каждый наш вдох и выдох должен быть пропитан благодарностью партии и правительству…

— И лично… — не мог не продолжить я. — Только кому теперь? Хрущеву? Ворошилову?

— Уж не говорю, — продолжал Глеб, — как она следит за каждым шагом ученика, и учителя тоже: какая прическа, какие брюки, как накрашены губы у женщин, какими чернилами мы пишем. Интересно, что будет, когда в нашу школу вольются девочки? Тогда у нас вовсю развернется борьба с шелковыми чулками, модными туфлями, цветными лентами в косах. Мне сестра рассказывала, что у них творилось в женской школе…

— Чего ты заранее взъелся? — поинтересовался я.

— Потому что Бонапартовна запретила мне ставить отметки в журнале зелеными чернилами, только синими, и потребовала, чтобы я постригся короче. К тебе еще не привязывалась? К цвету твоих кальсон?

— Я их не ношу, — не без гордости сообщил я.

Длинных кудрей у меня тоже не было.