2
Вы читали книгу Алексея Новикова о композиторе Глинке? Я тоже нет, но она у меня на книжной полке, и, если бы не было, вся моя жизнь могла повернуться по-другому.
А потому — слушайте. Эту книжку я когда-то взял у своей одноклассницы Соньки, но читать не стал: показалась скучной. Однако так и не удосужился отдать, хотя вообще не был склонен зажиливать книги. Римма увидела ее у нас в книжном шкафу и захотела прочитать. Она вообще страстно (это стародавнее определение очень подходит в данном случае) любила книги и музыку — симфоническую, оперную; могла (правда, по ее собственному утверждению) воспроизвести целые куски из симфоний и опер, но исключительно для внутреннего употребления, то есть для себя — потому что ее голосовые связки не приспособлены озвучивать мелодии. Любила она и тех, у кого эти связки хорошо приспособлены, как для вокала, так и для драматических ролей. Нет, она не торчала у служебного входа в Большой театр, как некоторые из ее подруг, ожидая появления своих кумиров, не была ни «лемешисткой», ни «козловисткой», она была просто «бабанисткой» — тринадцать раз смотрела «Ромео и Джульетту» в театре Революции с актрисой Бабановой (от нее и Риммина челка), столько же, если не больше, «Собаку на сене» и, пересиливая себя (не нравилась пьеса), высидела несколько раз на спектакле «Таня» — в этих спектаклях ее любимица играла главные роли. Среди актеров-мужчин идолов не было, если не считать, на очень короткое время, Абрикосова, прельстившего не столько игрой (в фильмах «Партбилет» и «Высокая награда»), сколько ростом и неописуемой красотой.
Но возвратимся к композитору Глинке, о котором я вспомнил вдруг в конце апреля. Последовательность была такая: сначала, глядя из окна своей комнаты на знакомый с детства, уже начинавший зеленеть дуб во дворе, я смутно подумал о Римме, потом, переведя взгляд на зеленый диван, подумал о ней более определенно, после чего взглянул на книжный шкаф… И тут в голову пришла мысль: а почему, собственно, не позвонить ей и не напомнить про книгу о Глинке из этого шкафа, которую я ей дал? Сказать, что книга чужая и хозяйка, то есть Соня, требует немедленного возврата. Идея мне понравилась: тут уж никак не страдает самолюбие, ведь всем известно — чужие книги нужно возвращать.
Еще два дня ушло на то, чтобы мелькнувшая идея овладела всей массой моего существа, а также для того, чтобы, не без труда, достать билеты в театр Ленинского комсомола на «Сирано де Бержерака». Сходить на этот спектакль мы собирались еще до разрыва. Я полюбил пьесу с детства, когда прочитал в приложении к журналу «Нива» за 1904 год, и потом не раз перечитывал, видел в театре Вахтангова, но с удовольствием посмотрел бы снова. Тем более с артистом по фамилии Карнович-Валуа в главной роли. (Уж не претендует ли на французский престол? — предположила Римма.)
И вот поднимаю телефонную трубку и набираю Б-2-37-16… Мужской голос: «Кого вам?» Мелькает страшная мысль, что Римма успела выскочить замуж и это ее счастливый избранник. Но с облегчением понимаю, что у телефона один из многочисленных соседей по квартире: скорей всего, никогда не просыхающий грузчик Миша, который, по словам Риммы, очень хорошо к ней относится и, вообще, славный мужик, только непрерывно матерится за стенкой, а ей все слышно.
Как обычно по телефону, голос у Риммы напряженный, слова затруднены, она больше молчит. Говорю в основном я: сообщаю вежливым полуофициальным тоном, что вынужден побеспокоить по поводу книги о Глинке, которую у меня срочно требуют. Как ее получить?.. Римма надолго задумывается. Я нетерпеливо, стараясь не раздражаться, подсказываю варианты: подъеду к ее дому, встречу возле работы… И потом, как если бы меня внезапно осенило, добавляю:
— А что, если увидеться в театре? На «Сирано де Бержераке». У меня случайно билеты оказались.
Следует еще более долгое молчание, потом короткое, с легким, кажется, вздохом (неужели облегчения?):
— Хорошо. Когда?
Я называю день, говорю, что буду ждать у входа в театр, и мы прощаемся. Ура! Теперь вырванную победу надо закрепить, поставить наш любовный поезд на прежние рельсы, и чтобы он больше не «разбивался о быт», как любовная лодка Маяковского.
Вы очень ошибетесь, если предположите, что, встретившись у входа в театр, мы ринулись друг к другу с поцелуями или хотя бы рукопожатиями. Ничего подобного. Легкая улыбка узнавания, кивок головы; и в руке у Риммы сразу же появляется книга о Глинке, которую я прошу положить обратно в сумку до конца спектакля. В гардеробе, когда Римма сняла пальто, я увидел, что она в новом, по крайней мере, для моих глаз, платье, синем с белым воротником, в достаточной степени обтягивающем — в достаточной для того, чтобы я еще больше захотел не расставаться с ней в обозримое время. Но, конечно же, я старательно делаю вид, что не обращаю на ее обличье особого внимания, а она, в свою очередь, старается показать, что ее нисколько не задевает мое старание делать вид. Эта схватка продолжается почти до конца спектакля, и только гибель Сирано по причине большой любви немного смягчает нашу общую гордыню. А возможно, способствовало этому почти трехчасовое сидение рядом, когда если не наши тела, то во всяком случае ауры вольно или невольно соприкасались.
В очереди за пальто, стоя позади Риммы, я не мог удержаться и сжал обеими руками ее обтянутые синим шелком бедра. Она, слегка вздрогнув, обернулась, и я почувствовал, что сказал все, что хотел, и получил нужный ответ.
Я проводил ее до дома, мы условились встретиться через день и завалиться в кабак (давно не были). Я чуть не забыл забрать у нее книгу о жизни и творчестве дорогого Михаила Ивановича Глинки, но Римма вовремя вспомнила.
(Через много лет, когда мы, после смерти моей мамы, разбирали на Бронной книжные шкафы, Римма случайно обнаружила все ту же книгу, мирно дремавшую на полке.)
* * *
Дни становились теплее, занятия в школе шли к концу, мы с Риммой окончательно решили поехать на юг — отпуск ей определили на конец июля, а до этого я согласился пожить недели две-три в Тарусе, в семье моего ученика Вовки Буракова. Но все это еще в недалеком будущем, а пока мы много бродим по московским бульварам, посещаем Римминых подруг, я познакомил ее с Гургеном, через него мы узнали Леню и Тамару Яблочковых и сдружились с ними на долгие годы. Тогда еще у них не было сына, а потому не произошло той страшной трагедии, в которой никто не виноват — ни семья, ни отдельные люди, ни власть… Или виноваты абсолютно все… Продолжились и наши с Риммой утренние — два-три раза в неделю — свидания на Бронной, превратившиеся в своего рода ритуал — тройной звонок в дверь, я еще обычно не встал с постели, впускает Римму соседка; потом, как всегда, робкий стук в комнату, где живем мы с братом, но он уже давно на работе, мама тоже; Римма заходит со стеснительным, тоже как всегда, видом. Я помогаю ей раздеться — снять не только пальто. Мы отражаемся в большом зеркальном шкафу, куда Римма старается не глядеть, а я смотрю через ее плечо… Потом она торопится на работу. В эти дни мне обычно не нужно в школу или у меня поздние уроки. В общем, любовь у нас бывала утренняя; вечера и ночи выпадали лишь случайно. Однако потребности в чужих квартирах и городских парах, не говоря о подъездах, как бывало раньше, не ощущалось…
В нашей небольшой семье, я уже упоминал об этом, Римма чувствовала себя довольно скованно. Это меня тяготило, и до сих пор не могу разобраться, в чем тут корень: в том, что можно назвать римминой гордыней, или в том, что, с той же неточностью, можно определить как наш семейный снобизм. (Себя я, разумеется, к снобам не причисляю, только маму и брата, и то лишь по отношению к некоторым из моих знакомых, которых я вводил в их устоявшийся за долгие годы моего отсутствия — на учебе в Ленинграде и потом на войне — мирок.) Но все же Римма, как и моя бывшая жена Мара, нередко бывала у нас на «посиделках», где и познакомилась с нашими общими с братом друзьями и сумела вскоре оценить мягкость и предельную добропорядочность Алика, блестящее остроумие и эрудицию Артура и немыслимое красноречие Эльхана. Не упоминаю о незначительных присущих им недостатках, которые, как известно, лишь подчеркивают достоинства и наблюдаются абсолютно у всех смертных, за исключением, быть может, Ленина, Сталина и некоторых святых.
В это же время я расширил свои познания о Римминой семье: познакомился в доме на Савельевском с самой старшей сестрой, тоже врачом, как и та, с кем Римма вместе жила и которая, к моему негодованию, так редко брала ночные дежурства у себя в больнице. Старшая сестра жила этажом выше, вдвоем с дочерью. Перед войной в этой небольшой комнате их было четверо, и, несмотря на некоторую тесноту, все они предпочли бы и сейчас страдать от перенаселенности. Но полтора десятка лет назад арестовали и расстреляли мужа сестры, скромного инженера-электрика, а через шесть лет после этого на Курской дуге погиб их сын Григорий. Осталась дочь Галя, она заканчивала сейчас университет. Ее увидел я раньше, чем всех остальных, оставшихся в живых родственников. Показалась она мне не по летам суровой, обидчивой, но тогда я не мог еще знать и тем более оценить всей силы ее любви к родным, чувства ответственности за них и перед ними, доброты и благородства. Все это при определенной твердости характера, которую некоторые, и я в том числе, могли принять за жесткость. Такому восприятию способствовал, возможно, и тихий голос с повелительными, как мнилось мне, интонациями (этакое, как бы сдерживаемое, раздражение, заблаговременный протест против чего-то, еще не высказанного собеседником). Позднее я пришел к выводу — не знаю, верному ли, — что причиной всего этого просто скромность, застенчивость, недостаточная уверенность в себе. Мать Гали тоже выглядела суровой и сдержанной и тоже отличалась широтой души, а еще — чувством юмора.
Познакомился я и со средней сестрой, которую все родные звали Ася, той самой, кто закрывала мне вечерний доступ к, извините за дурацкую шутку, телу Риммы. Добрейшее существо, консервативное до мозга костей, не желающее слушать — не из боязни, а именно из-за своей косности — никакого осуждения в адрес властей предержащих, чем вызывала такое яростное недовольство Риммы, что даже мне, пребывающему, казалось бы, в состоянии перманентного раздражения, приходилось ее утихомиривать. Позднее, когда привелось дважды лежать в больнице, где та работала, я видел, как любили ее больные и персонал. У нее тоже арестовали и расстреляли мужа, тоже инженера, еще до того, как могли бы родиться дети.
Я не увидел Римминых братьев — также намного старше, чем она, — одного, потому что с 1937 года он находился на Колыме, в концлагере, куда попал прямо из армии, где проходил срочную службу (там же, на Колыме, и умер сорока с лишним лет вскоре после освобождения); со вторым же братом остальная семья, так сложилось, почти не поддерживала отношений. Однако кое-что о его кошмарной жизни я узнал от Риммы. Ну, во-первых, почти мальчишкой он попал в тюрьму за пьяную драку, в которой погиб человек, но в заключении пробыл совсем недолго, в отличие от своего младшего, загремевшего, как и мужья его сестер, по статье 5810 как враг народа. После освобождения окончил Бауманское училище в Москве, работал на заводе и с началом войны был взят в армию. Его вздорная болезненная жена писала ему на фронт письма, где осмеливалась выражать некоторое недовольство тем, в каких условиях ей приходится жить с недавно родившейся дочерью. Он, в свою очередь, делился вслух возмущением по этому поводу. Его цитаты из посланий жены привели к тому, что он был отправлен прямиком в штрафную роту и в одном из боев лишился обеих ног, однако выжил, долго валялся в госпиталях, а по возвращению домой начал сильно пить. (Что не помешало, опять же со слов Риммы, совершить один весьма трезвый, печальный по своей сути, поступок: переменить имя — сроду был Абрамом, а стал Александром — для того, чтобы безволосая дочь меньше мучилась в светлом будущем при поступлении на работу.)
Аресты и расстрелы родных подвигли Римму на невообразимый по тем временам поступок: еще будучи в школе, она не стала вступать в комсомол. Позднее, в конце войны, отказалась и от чести вступить в партию, куда ее с благими намерениями тащил муж третьей сестры, старый большевик, по-родственному соблазняя всяческими благами и выгодами. (А что, уважаемые сограждане, если бы все те, у кого побросали в тюрьмы или угробили ни в чем не повинных родственников, последовали, в свое время, примеру этой девчонки — сколько бы у нас оказалось на круг комсомольцев и партийцев, а? Не с кем здание коммунизма возводить…)
* * *
Впрочем, одним из тех, кто пока еще искренне собирался это делать, был мой двоюродный брат Шура Шкловский, о котором упоминалось ранее. Вернувшись с войны, он окончательно поселился в квартире своего недавно умершего отца, на втором этаже деревянного дома без всяких удобств, на Летниковской улице, недалеко от Павелецкого вокзала. Некоторое время там еще оставалась давнишняя прислуга и сожительница отца, ороченка Надя, превосходная хозяйка и строгая неулыбчивая женщина с единственным зубом. Такой я запомнил ее с дней своего детства, когда какое-то время, после ареста собственного отца, жил в доме у дяди Ефима, откуда катался в школу на одновагонном трамвае «А», который раскачивался, как пьяный, и я опасался, он хлопнется набок и перегородит всю Садовническую улицу; а во дворе у дяди еще больше опасался расхристанных громкоголосых мальчишек, целыми днями резавшихся в «расшибалку» — звон от монет стоял в ушах… Теперь во дворе было тихо, в доме у Шуры тоже: Надя ушла, смертельно обидевшись на то, что тот не женился на ее племяннице, которую она ему прочила, а предпочел какую-то незнакомую ей женщину.
Я нечасто виделся с Шурой — и раньше, и теперь. Раньше он вообще был для меня взрослым дядькой — я еще учился в школе, а он уже работал на заводе, служил в армии. После войны разница в семь-восемь лет перестала казаться существенной. Теперь я тоже работал, даже печатал иногда стишки в газетах и журналах. Он также баловался стихами, а вообще был уважаемым механиком в Мосэнерго, где за его технические познания ему прощалась принадлежность к не тому племени. Там он и проработал почти до конца своих дней. Мне в Шуре нравилось все — великая порядочность, расположенность к людям, юмор. Не устраивало одно — его отношение к Ленину. Как к любимому родственнику. Гипсовый бюстик вождя всегда красовался в комнате на видном месте; и в редкие свои посещения я старался переставить его куда подальше, но вождь упорно возвращался на середину буфетной полки. К Сталину Шура такого почтения отнюдь не проявлял.
Кстати, еще немного о моих родственниках. Несколькими годами раньше мы с Шурой посетили нашу московскую двоюродную сестру Ирину, женщину с весьма нелегким характером и такой же судьбой. Ее первый муж, австриец по имени Пауль, приехал в 30-х годах в Советский Союз, чтобы помочь нам строить социализм. Однако ему не дали развернуться в полной мере, потому что арестовали и быстренько расстреляли как шпиона, хотя он был всего-навсего хорошим водителем автобуса. А также очень красивым, насколько могу помнить, австрийским парнем: высоченный блондин с темными бровями. У Ирины остался от него сын, которому было сейчас лет десять, а нас с Шурой она позвала в тот раз, чтобы показать второго сына, совсем недавно родившегося; ему дали имя Геннадий. (Он сейчас известный артист, любимец публики. Помимо того раза, когда застал его в колыбели, я видел Геннадия еще однажды, через тридцать шесть лет, на праздновании дня рождения его матери, и тогда он мне понравился больше, чем в новорожденном состоянии, а Ирина одарила фотографиями своей семьи и трогательными стихами собственного сочинения. В последние годы она много болела, но мои попытки осведомиться о ее здоровье через Геннадия (старший сын эмигрировал в Германию) ни к чему, к сожалению, не приводили, и я прекратил их.)
* * *
Значит, так: в начале июля я решил поехать в Тарусу к моему ученику — недели на две, не больше, а потом с Риммой на юг, в поселок Леселидзе на Черном море, недалеко от Адлера. Ей дали адрес женщины, которая поможет там снять комнату, а «достать» билеты на поезд обещали помочь другие знакомые.
(Сейчас, из далекого от тех времен настоящего, не в первый раз задаю себе, и другим, наивно-обывательский вопрос: так что же лучше — «доставать» за приемлемую, в основном, цену, по знакомству, по блату, по каким-то льготам и талонам, билеты на поезд, на самолет, в театры, а также приличную колбасу, зеленый горошек, помидоры, кур, кофе, пастилу, банку маринованных огурцов, фрукты, ботинки, колготки, автомобиль, замшевый пиджак, лекарства, наконец, — или когда все это продается на каждом углу, но по недоступной для большинства стоимости? Многие из тех, кого спрашивал, мучительно поразмыслив, предлагают третий, вполне фантастический, вариант, с которым я вполне согласен, а именно: лучше, когда все есть на каждом углу, но по божеским ценам. Что такое «божеские» — мнения по этому поводу, конечно, расходятся. Если же, все-таки, прямо отвечать на прямой вопрос «что лучше?» или «что хуже?», то остроумнее Сталина, пожалуй, не скажешь (в чувстве юмора ему отказать трудно). «Оба хуже», — ответил он на подобный вопрос о правом и левом уклоне…
В Тарусу нужно ехать с Курского вокзала: на поезде до Серпухова, а там еще тридцать с лишним километров по разбитому шоссе в битком набитом раздолбанном автобусе; он сразу напомнил мне грузовики начала войны, с которыми приходилось иметь дело, — полуторки и трехтонки, неприхотливые и терпеливые, как их водители, чудом насобачившиеся запускать движки при любом морозе и ремонтировать чуть ли не с помощью одной отвертки. До сих пор возникают временами в голове незатейливые слова фронтовой песенки: «Шли мы дни и ночи, трудно было очень, но баранку не бросал шофер…» Не будучи склонен к особой сентиментальности, не могу попутно не воскликнуть, что честь и хвала этому безымянному шоферу, в том числе и за то, что «не бросал баранку». Грязный, зачастую голодный, на доживающих свой век неуютных холодных «лайбах», как он их ласково называл, чего только не возил он по льду и снегу, по немыслимым колдобинам, по грязи и болотам — и ведь доставлял, все же, чему не перестаю удивляться, и горючее, и боеприпасы, и живую (увы, до поры до времени) силу куда надо… (Слава богу, мы не знали тогда унизительных в своей беспощадности цифр о сравнительном количестве автомобилей в нашей и в германской армии. А цифры такие: наша пополнилась за все четыре года войны примерно 150 тысячами, германская — получала по 600 тысяч каждый год. Еще нам поступило, вроде как в аренду, 400 тысяч машин из Англии, США и Канады.)
Таруса осталась, наверное, почти такой, какой описывала ее Анастасия Ивановна Цветаева в своих «Воспоминаниях»: маленький городок на холмах, поросших березами, на левом берегу Оки. Дороги песчаные и кремнистые, разлив тропинок. И дом, в котором мои работодатели снимают две комнатушки с террасой, возможно, похож на ту цветаевскую дачу: простой серый дощатый, под ржавой железной крышей, старая скамья рядом с огромной ивой, а внизу, под домом — пески, луг, Ока. По ней нечасто проплывают баржи и пароходы, у берегов натыканы лодки…
Мне дорога эта книга воспоминаний, подаренная автором в 1972 году, — особенно своим посвящением: «…На память о жизни в Голицыне, о наших беседах, о Джульбарсе и Капе… и о многих людях… Обо всем, что — невозвратно». Немало места занимают в ней и воспоминания о Тарусе, где Анастасия Ивановна счастливым ребенком жила не одно лето со всей семьей — родителями, сестрой Мариной. Было это в начале прошлого века, а во второй его половине там нашла прибежище лишь дочь Марины Цветаевой, Ариадна, осколок большой семьи — после того, как ее выпустили из лагеря и вернули из ссылки… Сама Анастасия Ивановна тоже побывала и заключенной, и ссыльной, но, в отличие от немалого количества бывших «сидельцев», ни на одну минуту, как мне кажется, не приняла ни революции, ни ее вождей и не испытывала по отношению к ним ни страха, ни тем более почтения или благоговения. Все их игры остались за пределами ее сознания и души. И вернулась она оттуда, где побывала, не испуганная или озлобленная и не раздавленная, а, как ни странно, еще больше полюбившая людей и животных. Все живое…
Из известных жителей Тарусы больше других повезло художнику Борисову-Мусатову, который жил здесь с 1903 года и успел сравнительно спокойно умереть, хотя очень рано — тридцати пяти лет, задолго до революционных катаклизмов. Художнику Поленову, который обосновался на правом берегу Оки в усадьбе Борок и кого застала смена систем, тоже улыбнулась фортуна — его не тронули; не тронули и писателя Паустовского, в чьем тарусском доме ровно через тринадцать лет буду я встречать Новый год — со свежеиспеченными друзьями: Борисом Балтером и его новой женой, с Риммой и даже с Капом, незабвенным черно-пегим спаниелем, о котором Анастасия Ивановна не забыла упомянуть в своей дарственной надписи.
Не скажу, чтобы я очень терзал своего ученика Вовку на лоне тарусской природы. Мы лениво мусолили английскую книжку для детей — чудесную сказочную повесть, доставшуюся мне пару лет назад в дар от Дифы, у которой я проходил педагогическую практику в школе. (Дифа, чтоб вы знали, это от имени Юдифь, что на языке иврит означает «еврейка». Так что, если хотите этак тонко оскорбить женщину, например, на рынке или в очереди к банкомату, незачем кричать ей напрямки: «жидовка», а просто скажите: «Эй ты, Юдифь!» А имя «Сарра», которое употреблялось с той же целью раньше, следует безжалостно изъять. Потому как означает оно «княгиня». Впрочем, тоже может считаться оскорблением — только классовым.)
Мы помногу бродили с Вовой и с его дедом по лугам и холмам, посещали базар, купались в реке, плавали на хозяйской лодке. Я умел плавать и без лодки, научился благодаря отцу, который когда-то безжалостно бросал меня в глубокую, коварную речку Учу в Мамонтовке, и я, барахтаясь там, крича от ужаса, пытался выплыть, что, в конце концов, удавалось. Но воду не слишком полюбил — она всегда казалась недостаточно теплой, и тут меня не могли ублажить ни российские реки, ни Черное или Средиземное море, ни даже Атлантический океан. Одним своим заплывом, однако, горжусь по сию пору: я совершил его в те же пятидесятые, переплыв — туда и обратно — Волгу возле Плеса. Напарником по подвигу у меня был неплохой мужик из нашего дома отдыха, между прочим, майор КГБ, работающий водителем у какой-то «шишки». (А жену этого майора вполне можно было назвать «Юдифью».) У моего покойного ныне друга Игоря Орловского, который поздно женился, приемный сын Виктор, тоже шофер из КГБ и тоже хороший мужик, — так он возил не просто «шишку», а, берите выше, самого товарища Суслова, секретаря ЦК партии. И говорил о нем с такой лаской — словно о ребенке малом. Как тот лютой зимой забывал надеть перчатки или шарфик неплотно запахивал (это пока от дверей подъезда до дверцы своего «членовоза» добирался), и приходилось, значит, ему пенять: что же вы, мол, Михал Андреич, о себе не думаете? Так ведь и заболеть недолго… Кстати, этот Виктор и о матери своей не меньше, если не больше, заботился. (Знайте вы, жестокие сердцем… — мог бы сейчас воскликнуть современный Карамзин, — что и чекисты чувствовать умеют!)
Дурацкая штука память! Ну, на кой ляд помнить имя и отчество этого серого советского кардинала, неусыпного хранителя партийных идей и устоев, наверняка повинного во многих преступлениях режима, и что мне до того, мерзла ли у него рука, которая долгие годы подписывала сотни мерзких распоряжений и директив, если не приговоров? В то же время со студенческих лет никак не могу сохранить в памяти, что за зверь какой-нибудь там эмпириокритицизм, изобретенный, кажется, Махом и Авенариусом. Помню только хохму про то, что «Авенариус дал Маху». (Впрочем, к чему запоминать и это, и многое другое, если можно в энциклопедии прочитать — тоже большой вопрос. Правда, об этом уже, кажется, толковал незабвенный Денис Иванович Фонвизин…)
Речка Ока возле Тарусы мне понравилась: широкая, спокойная, почти теплая — не то что Москва-река под Звенигородом, где я бывал в пионерлагере, — несется, как сумасшедшая, или Истра, на которой жил как-то летом у родственников, — холодная, словно вот-вот подернется льдом. А в Оке купайся в охотку. И однажды… Ничего вроде бы не совершил этакого… героического. А все-таки приятно вспомнить…
За годы пребывания на фронте я никого не убил. Ни одной живой души — ни прямо, ни косвенно… Ну, если не считать, что подвозил на передовую горы оружия, снарядов, сотни вооруженных людей. И горючее — для танков, самолетов, для других автомашин, тоже, в свою очередь, подвозивших оружие, снаряды… В общем, круговорот. Но сам — никого. И не спас, кажется, впрямую тоже никого. Меня, правда, — чуть не убили, чуть не арестовали… Но вот здесь, на Оке, в тихое предвечернее время…
Я купался недалеко от берега. На середину реки не хотелось: там течение быстрее, и вода прохладней. Людей вокруг мало. Неподалеку плещутся мальчишки, но странно — криков почти не слышно: быть может, на них действует умиротворяюще угасание дня. На берегу, прямо напротив меня, сидит пожилая женщина. Она пришла с девочкой лет десяти, которая уже в воде — плавает «по-собачьи», загребая одновременно обеими руками под себя.
— Не заходи далеко! — кричит женщина.
Девочка что-то говорит, не то ей, не то самой себе, их голоса мешают додумать до конца внезапно посетившую меня глубокую мысль о том, что из всех стихий вода, наверное, самая страшная, потому что самая равнодушная. Но тут же, лениво разводя руками в том стиле плавания, который имею нахальство называть брассом, вспоминаю, что и воздух как стихия тоже не подарок, особенно если летишь по нему с парашютом или, что еще хуже, падаешь в самолете (на котором я еще никогда не летал).
Девочка вскрикивает довольно громко, сильнее бьет руками по воде, и я уже не успеваю додумать насчет других стихий — снега, песка, огня, лавы… какие там еще? — поскольку чувствую что-то неладное… Или мне кажется? Ведь есть у некоторых людей дурацкая привычка: вопить «ой, тону, тону!» и считать это шикарной шуткой… Но я начинаю понимать, она в самом деле тонет. Почти около берега, на виду у бабушки, или кем та женщина ей приходится?.. Женщина тоже учуяла нехорошее — поднялась, подбежала к воде. Рот у нее раскрыт, но крика я почему-то не слышу. Может, из-за плеска, когда я начал, уже не брассом, а какими-то сумасшедшими саженками подплывать к девочке.
В общем, спасение, если было, прошло совершенно ординарно — без эффектного нырянья, без малейшего риска для собственной драгоценной жизни; я неуклюже, но довольно сильно подтолкнул девочку к берегу, и она сразу перестала пускать пузыри и встала ногами на дно. До этого, видимо, ступила в яму, погрузилась с головой и начала захлебываться… Разве не обидно, не унизительно, что царю (царевне) Природы нужно так ничтожно мало, чтобы мгновенно лишиться жизни, чтобы вышел из строя весь хитроумный механизм, задуманный и исполненный Главным Механиком?
Женщина, пришедшая с девочкой, произносила слезливые слова благодарности, остальные, кто был на берегу, даже не заметили случившегося, я быстро натянул тренировки на мокрые трусы, перекинул майку через плечо и заторопился на ужин: дед моего ученика был педантичен и не любил нарушений в распорядке дня. Кроме того, я так и не осознал до конца всей серьезности своего поступка, а потому не мог испытывать законной гордости за роль спасателя на водах. Даже Вовке и его деду не похвастался, и если потом вспоминал об этом случае, то, ей-богу, оттого, что как-то очень отчетливо понял вдруг — не на войне, а именно там, на берегу Оки — до чего же непрочно, преходяще, бренно (какие еще слова?) бытие наше. И появилась недоуменная мысль — сродни детской мысли о нелепости смерти: зачем создавать такое совершенное существо из десятка миллиардов (или сколько их там) нервных клеток с нервными же отростками, не говоря о других чудесах в виде ног, рук, глаз и еще кое-чего, если какой-то лишний глоток воды, кусок шашлыка, застрявший в дыхательном горле, нож, пуля, отвертка, я уж не перечисляю всех вредных бацилл и инфузорий, могут мгновенно и навсегда уничтожить это совершенное устройство, и его уже не отремонтируешь ни в каком сервисе и ни за какие баксы.