Глава 5. Очарованный Москвой

Глава 5.

Очарованный Москвой

Итак, Гиляровский в Москве. Второй раз в жизни. С тех пор ежели и покидал этот город, то ненадолго, — когда уезжал в командировку или в отпуск. После десятилетия скитаний Гиляровский, наконец, определился. Пусть не с домом, но, по крайней мере, с городом.

Он устроился в театр А. Бренко, где исполнял обязанность и актера и помрежа. Новая служба увлекала Гиляровского. Он писал своим знакомым в Пензу: «Шла драма старинная „Актер Яковлев“. Я когда-то читал ее и ровно ничего не нашел в ней хорошего; но что же из этой драмы сделали наши, что сделали. Я впился в сцену и ничего не видел, ничего не слышал, что происходило кругом меня, я видел только действующих лиц, я жил ими, в некоторых сценах я плакал, я, черт с железными нервами, плакал, как молодой щенок.

Суть пьесы. Давно, очень давно у нас в России был знаменитый трагик Алексей Степанович Яковлев — он и выведен… Бурлак играет крошечную роль — отставного, восьмидесятилетнего, знаменитого прежде артиста. Хорош он был до восторга, до обожания, до слез — Бурлак выражал чувства, которые действительно мог пережить Дмитриевский… Бурлака не было — был Дмитриевский…»

Тем не менее о том периоде жизни Владимира Алексеевича никаких воспоминаний не осталось. Ни у самого героя, ни у других мемуаристов. Видимо, дело в том, что на провинциальной сцене Гиляровский был звездой, а в Москве его затмили звезды в несколько раз ярче. Да и Далматов говорил по поводу нового «назначения» своего приятеля: «Что касается ваших режиссерских талантов, то я их не заметил, иначе бы непременно использовал».

Это не могло удовлетворить честолюбивого авантюриста. Он понял: следует искать другой жизненный путь.

Тут-то и случилась судьбоносная встреча. Актер В. Андреев-Бурлак познакомил Гиляровского с Н.П. Кичеевым, редактором «Будильника». Конечно, речь зашла о том, какой Владимир Алексеевич герой — он, дескать, и в народ ходил, и воевал, и пожары тушил, а сейчас актерствует.

Тут-то Бурлак и произнес те самые слова, которые определили всю дальнейшую жизнь Гиляровского:

— Николай Петрович, а он, кроме того, поэт, возьми его под свое покровительство. У него и сейчас в кармане новые стихи; он мне сегодня читал их.

Владимир Алексеевич конечно же воспользовался случаем. Дело происходило в ресторане, за закусками и выпивкой. Наш герой поднялся, приосанился и начал декламировать.

Все-то мне грезится Волга широкая,

Грозно-спокойная, грозно-бурливая,

Грезится мне та сторонка далекая,

Где протекла моя юность счастливая.

Помнятся мне на утесе обрывистом

Дубы высокие, дубы старинные,

Стонут они, когда ветром порывистым

Гнутся, ломаются ветви их длинные.

Воет погодушка, роща колышется,

Стонут сильнее все дубы громадные,

Горе тяжелое в стоне том слышится,

Слышится грусть да тоска безотрадная…

Что же вы плачете, дубы старинные?

Или свидетели вы преступления,

Кровь пролита ли под вами невинная,

И до сих пор вас тревожат видения.

Или, быть может, в то времечко давнее,

В стругах когда еще с Дона далекого,

Разина Стеньки товарищи славные

Волгой владели до моря широкого, —

Ими убиты богатые данники,

Гости заморские, с золотом грабленым;

Или, быть может, и сами изгнанники

Здесь, с атаманом, молвою прославленным,

С удалью буйные головы сложили,

С громкой, кровавой, разбойничьей славою?!

Все-то вы видели, все-то вы прожили, —

Видели рабство и волю кровавую!

Мало сказать, что наш герой не был уверен в том, что эти строки произведут впечатление на господина Кичеева. Он был не глуп и отдавал себе отчет в огрехах — отсутствие внятной концовки, фальшь в ударении (слОжили вместо сложИли), чрезмерный пафос. Одно дело — приятель-актер, и совсем другое — профессиональный литератор.

Видимо, как раз этот пафос и понравился редактору. Сам он не придерживался крайних революционных взглядов, Разина не боготворил, но надо ведь и про тираж подумать. Подобное стихотворение вполне могло потрафить либеральной публике, которая, собственно говоря, и составляла целевую аудиторию этого журнала.

Словом, господин Кичеев взял у Гиляровского листочек, положил себе в карман и произнес:

— Прекрасные стихи, напечатаем.

А спустя несколько дней и вправду напечатал. Наш герой вспоминал: «Вдруг вваливается Бурлак, — он только что окончил сцену с Киреевым и Борисовским.

— Пойдем-ка в буфет. Угощай коньяком. Видел?

И он мне подал завтрашний номер «Будильника» от 30 августа 1881 г., еще пахнущий свежей краской. А в нем мои стихи и подписаны «Вл. Г-ий».

Это был самый потрясающий момент в моей богатейшей приключениями и событиями жизни. Это мое торжество из торжеств. А тут еще Бурлак сказал, что Кичеев просит прислать для «Будильника» и стихов, и прозы еще. Я ликовал. И в самом деле думалось: я еще так недавно беспаспортный бродяга, ночевавший зимой в ночлежках и летом под лодкой, да в степных бурьянах, сотни раз бывший на границе той или другой погибели и вдруг…

И нюхаю, нюхаю свежую типографскую краску, и смотрю не насмотрюсь на мои, мои ведь, напечатанные строки».

Еще до этого Владимир Алексеевич изредка публиковался в газете «Современные известия». Писал под псевдонимом «Театральная крыса» небольшие информационные заметки о московской сцене.

Теперь же, после публикации стихотворения, Гиляровский решил, что станет литератором. Ну, или, по крайней мере, журналистом.

* * *

Спустя некоторое время Гиляровский вновь отнес в редакцию «Будильника» свое стихотворение — на этот раз «Переселенцы»:

Из стран полуденной России,

Как бурный вешних вод поток,

Толпы крестьян полунагие

На Дальний тянутся Восток.

Авось в том крае малолюдном,

Где спит природа непробудно,

Прекрасна в дикости своей,

Земли и хлеба будет вволю.

И, доброй взысканы судьбой,

Мы переменим горе-долю

На счастье, радость и покой.

Продавши скот, дома в селенье,

Бесплодный клок родной земли

Облив слезами сожаленья,

Они за счастием брели.

Но далека еще дорога,

И плач некормленых детей

Еще тревожить будет долго

Покой и тишь немых степей.

Однако же его ждало пренеприятнейшее известие — стихотворение «завернули». Правда, не по причине качества, а из цензурных соображений. Можно было бы ожидать, что наш герой почувствует себя борцом с режимом, станет с гордостью рассказывать об этом происшествии.

Но не тут-то было. Гиляровский огорчился и довольно сильно. Писал в Пензу: «Дела мои не особенно хороши — так себе. Досадно, во все время написал только три стихотворения, из которых одно, лучшее, „Переселенцы“, не позволено. Сейчас его переделал и завтра опять пошлю в цензуру. Мало написать! Право, ничего не пишется…»

Увы, «Переселенцев» все равно не приняли. А вслед за ними запретили и так называемые «Театральные шутки» — о нищих переписчиках театральных ролей. И наш герой все больше сокрушался. Идеологических амбиций у него в то время не было. Главное — войти в литературу, примкнуть к столь заманчивому для него писательскому цеху. А тут — какая-то цензура строит помехи.

Может быть, и стал бы он писать о чем-нибудь неподцензурном — о жизни славного дворянства, например. Однако ему приходилось опираться на свой собственный жизненный опыт. А он у Гиляровского был соответствующий.

Осенью 1881 года закончился его контракт с театрами, и он окончательно ушел с профессиональной сцены. Принялся фрилансерствовать, в основном в «Русской газете». Публиковал, как правило, стихи и заметки о городской жизни. А спустя пару месяцев Н.И. Пастухов пригласил его в свой «Московский листок», только что появившийся на рынке СМИ. Там он и начал писать постоянно под псевдонимами «Театральная крыса», «В. Гиля-й» или просто «Гиляй».

Наш герой вспоминал не без гордости: «Пастухов сразу оценил мои способности, о которых я и не думал, и в первые же месяцы сделал из меня своего лучшего помощника. Он не отпускал меня от себя, с ним я носился по Москве, он возил меня по трактирам, где собирал всякие слухи, с ним я ездил за Москву на любимую им рыбную ловлю, а по утрам должен был явиться к нему в Денежный переулок пить семейный чай. И я увлекся работой, живой и интересной, требующей сметки, смелости и неутомимости. Это работа как раз была по мне».

Гиляровский был на сто процентов прав. Способностей к так называемой информационной журналистике было у него хоть отбавляй. В первую очередь — огромная физическая сила и здоровье. Гиляровский не боялся, что в каком-нибудь притоне его ударят по башке пивной кружкой. При огромном скоплении народа (как, к примеру, на Ходынке) не боялся, что его раздавят. Залезая в коллектор Неглинки, не боялся, что промочит ноги и получит насморк (совершая этот «подвиг», большим он не рисковал). А навыка для написания малюсеньких заметок ему, хотя и начинающему литератору, было не занимать.

К тому же рядом всегда был Пастухов, новый наставник. В любой момент он мог помочь дельным советом. По большому счету все они сводились к одному:

— Будь как вор на ярмарке! Репортерское дело такое.

Наш герой не скрывал своей радости: «Сил, здоровья и выносливости у меня было на семерых. Усталости я не знал. Пешком пробегал иногда от Сокольников до Хамовников, с убийства на разбой, а иногда на пожар, если не успевал попасть на пожарный обоз. Трамвая тогда не было, ползала кое-где злополучная конка, которую я при экстренных случаях легко пешком перегонял, а извозчики-ваньки на дохлых клячах черепашили еще тише. Лихачи, конечно, были не по карману, и только изредка в экстреннейших случаях я позволял себе эту роскошь».

Больше всего Владимир Алексеевич, по старой памяти, любил пожары: «Помню, увидал пожар за Бутырской заставой. Огонь полыхает с колокольню вышиной, дым, как из Везувия; Тверская часть на своих пегих красавцах промчалась далеко впереди меня… Нанимаю за два рубля лихача, лечу… А там уж все кончилось, у заставы сгорел сарай с сеном… Ну, и в убыток сработал: пожаришко всего на пятнадцать строк, на семьдесят пять копеек, а два рубля лихачу отдал! Пастухов, друживший со всеми начальствующими, познакомил меня с оберполицмейстером Козловым, который выдал мне за своей подписью и печатью приказание полиции сообщать мне подробности происшествий, а брандмайор на своей карточке написал следующее: „Корреспонденту Гиляровскому разрешаю ездить на пожарных обозах. Полковник Потехин“.

И я пользовался этим правом вовсю, и если не успевал попасть на пожарный двор во время выезда, то прямо на ходу прыгал на багры где-нибудь на повороте. Меня знали все брандмейстеры и пожарные, и я, памятуя мою однодневную службу в Ярославской пожарной команде и Воронеж, лазил по крышам, работал с топорниками, а затем уже, изучив на практике пожарное дело, помогал и брандмайору. Помню — во время страшного летнего пожара в Зарядье я спас от гибели оберполицмейстера Козлова, чуть не провалившегося в подгорелый потолок, рухнувший через минуту после того, как я отшвырнул Козлова от опасного места и едва выскочил за ним сам. Козлов уехал, опалив свои огромные красивые усы, домой, а в это время дали сбор частей на огромный пожар в Рогожской и часть команд отрядили из Зарядья туда».

Да, Владимир Алексеевич не гнушался принимать участие в тушении пожаров. А когда его спрашивали, для чего он лезет в пламя, для чего собой рискует — ведь другие журналисты этого не делают, — он отвечал:

— Баре, белоручки, им бы пожары из переулка наблюдать. Когда слышишь раздирающий душу плач, видишь истерику людей, у которых горит имущество, почему бы не помочь?

Гиляровский, без году неделя в журналистике, даже воспитал ученика — учителя чистописания А.А. Брайковского. Тот страстно любил пожары, и Владимир Алексеевич, который был не в состоянии присутствовать на всех таких событиях (Москва в те времена горела часто, да и у сотрудника «Московского листка» было немало других дел), время от времени давал ему задания. Впоследствии Брайковский так освоился, что забросил педагогику, снял квартиру бок о бок с пожарным депо на Пречистенке, добился того, чтоб ему на квартиру протянули шнурок с каланчи, и, когда где-нибудь полыхнет зарево, дежурный часовой дергал шнурок, в комнате у пожарного маньяка звонил колокольчик, и Брайковский радостно бежал в депо — он ездил на пожары вместе с огнеборцами.

За год Владимир Алексеевич сделал карьеру головокружительную. «Трудный был этот год, — писал он, — год моей первой, ученической, работы. На мне лежала обязанность вести хронику происшествий — должен знать все, что случилось в городе и окрестностях, и не прозевать ни одного убийства, ни одного большого пожара или крушения поезда. У меня везде были знакомства, свои люди, сообщавшие мне все, что случилось: сторожа на вокзалах, писцы в полиции, обитатели трущоб. Всем, конечно, я платил. Целые дни на выставке я проводил, потому что здесь узнаешь все городские новости».

Но результаты того стоили.

* * *

В 1882 году Владимир Гиляровский раздобыл настоящую сенсацию. Пастухов сформулировал задание так:

В Орехово-Зуеве, на Морозовской фабрике был вчера пожар, сгорели в казарме люди, а хозяева и полиция заминают дело, чтоб не отвечать и не платить пострадавшим. Вали сейчас на поезд, разузнай досконально все, перепиши поименно погибших и пострадавших… да смотри, чтоб точно все. Ну да ты сделаешь… вот тебе деньги и никому ни слова…

И дал последнее напутствие:

— Да ты переоденься, как на Хитров ходишь… день-два пробудь, не телеграфируй и не пиши, все разнюхай… Ну, счастливо.

И Владимир Алексеевич отправился на место происшествия.

Начал он с трактира. Послушал, порасспрашивал. Выходил. Становился в очередь с рабочими мануфактуры, как будто за зарплатой. Вновь заходил в трактир. Словом, наводил справки, по возможности, не привлекая к своей персоне ни малейшего внимания.

Спустя несколько дней картина прояснилась. Но простого описания события для газеты было явно недостаточно. Гиляровский подошел к одному полицейскому и огорошил его вопросом в лоб:

— Скажите, какая, по-вашему, причина пожара?

— Поджог! — ответил тот, но сразу же насторожился и спросил: — А ты кто такой за человек есть?

— Человек, брат, я московский, а ежели спрашиваешь, так… могу тебе и карточку с удостоверением показать.

Полицейский понял Гиляровского по-своему.

— А, здравствуйте! Значит, оттуда? — спросил он и подмигнул. В виду имелось, разумеется, высокое начальство, знаменитое сыскное отделение.

— Значит, оттуда. Вторые сутки здесь каталажусь… Все узнал. Так поджог?

— Поджог, лестницы керосином были облиты.

— А кто видал?

— Есть такие, найдутся, а то расходы-то какие будут фабрике, ежели не докажут поджога… Ну, а как ваш полковник поживает?

— Какой?

— Как какой? Известно, ваш начальник, полковник Муравьев.

И тут Гиляровский пошел на шантаж. Предъявил свое подлинное удостоверение. У полицейского, естественно, поджилки затряслись — что будет, если его начальник прознает про это интервью? Страшно подумать. И, взамен на обещание Гиляровского оставить свой «источник» в тайне, рассказал ему еще массу секретных сведений.

На следующий день утром текст лежал у Пастухова. Подробный и разоблачительный. Подписанный, на всякий случай, псевдонимом.

Редактор решил подзадорить дирекцию мануфактуры и изменил псевдоним.

— «Проезжий корнет»? Так корнету и поверят. Пусть будет «Свой человек». Пусть у себя поищут, а то эти подлецы купцы узнают и пакостить будут. Посмотрим, как они завтра завертятся, как караси на сковородке, пузатые… Вот рабочие так обрадуются, читать газету взасос будут, а там сами нас завалят корреспонденциями про свои беспорядки.

И 4 июня в газете был опубликован подробнейший отчет о тех трагических событиях: «28 мая, в половине двенадцатого часа ночи, в спальном корпусе № 8, где находились денные рабочие с семействами, а равно семейства отсутствовавших, вспыхнул пожар и в одно мгновение охватил все здание. Люди в страшном испуге бросились к выходу, но немногие успели спастись этим путем. Остальные начали бить и ломать оконные рамы и бросаться с высоты второго этажа на землю. Ужасную картину представляло горящее здание: в окнах, из которых, прорываясь в разбитые стекла, валил дым и языками поднималось пламя, зажигая наружную часть стены, метались рабочие, тщетно стараясь выбить крепкие, наглухо заделанные рамы… Вот в одном из окон, на виду всех, высокий мужчина отчаянно бьет самоваром по раме, но тщетно! Несчастный задыхается в дыму и падает мертвым… Огонь окончательно охватил окно… В другом окне появилась женщина с грудным ребенком на руках… волосы и платье ее пылают… Ей успели подать лестницу, спасли ее и всю обожженную отправили в больницу вместе с ребенком… Это жена крестьянина Сычевского уезда Смоленской губернии Сорокина. Муж ее в это время лежал без чувств на руках своего сына, только что возвратившегося со смены. Сорокин тоже обезображен донельзя… На лице и руках у него кожа и мясо болтались лохмотьями. Дочери его, Марфы, одиннадцати лет, и до сих пор найти не могли. Из одного окна отец бросил свою малолетнюю дочь, которая была поймана кем-то на руки и осталась невредимой, а вслед за ней, весь в огне, прыгнул и сам несчастный… Лестниц было немного, да и те не имели никакого значения, потому что окна были забиты, не отворялись, и выбить их было чрезвычайно трудно, так как здание было новое. К счастью, быстро прибывшая фабричная пожарная команда с паровыми трубами отстояла соседние казармы и бараки, или, вернее сказать, темные чуланы, где помещались рабочие, и жертвою пламени сделался только один верхний этаж корпуса №8. Вот как рассказывает жена рабочего Кулькова о начале пожара:

— Спали мы в чулане, сзади казармы, а проснувшись, отправились на смену, часу в двенадцатом. Только что я вышла — вижу, в окне третьей каморки, вверху, огонь и дым валит. Максим! — мужа зову, — гляди-ка, никак пожар? Он вышел из чулана, и мы побежали в корпус — вещи наши там были. Только прошли через кухню в коридор, а уж огонь-то в нем. Крикнули: «Спасайтесь, горим!» Ну, народ начал выбегать, а уж коридор сразу со всех сторон горел. Как я выбежала на двор — не знаю — муж мой из окна выскочил, скамьей его вышиб и кричит, помощи просит… Народ из окна лезет, падает, кричит. Казарма уж сразу вся в огне была… Действительно, корпус загорелся сразу, и к утру весь второй этаж представлял из себя развалины, под которыми погребены были тела погоревших. В субботу найдены были трупы, обуглившиеся, потерявшие человеческий вид; некоторые из них валялись сверху обломков, а некоторые под ними. Особенно трогательную картину представлял труп женщины с двумя обгорелыми детьми на руках. Это жена сторожа, разрешившаяся в момент пожара… Далее были найдены еще два ребенка, сын и дочь отставного солдата из Динабурга Иванова. Сам же Иванов, получивший страшные обжоги и ушибы, лежит в больнице.

В груде пепла и обломков найдено пока одиннадцать трупов, которые и похоронены в тот же день. Детей клали в один гроб по несколько человек. Похороны представляли печальную картину: одиннадцать гробов были положены в простые телеги и отвезены на кладбище!.. Обломки на пожарище не все разобраны. Предполагают, что найдутся сгоревшие, так как, по словам рабочих, несколько человек недостает.

Причины пожара объяснить никто не может, но ввиду того, что громадная казарма, имеющая семнадцать окон по фасаду в каждом этаже, вспыхнула моментально, загоревшись в разных концах, предполагают поджог, тем более что, по уверению фабричных, все лестницы в корпусе были облиты керосином.

Получивших обжоги и ушибы при прыжках со второго этажа насчитывают до тридцати человек, из которых большая часть находится в больнице…

Пожар навел страшную панику на рабочих. Так, например, в понедельник, 31 мая, в казарме №5 при раздавшемся крике «горим! пожар!» произошел неподдающийся описанию переполох, но тревога оказалась напрасной — пожара не было. Теперь рабочие, для безопасности, привязывают у окон веревки, чтобы избегнуть страшного несчастья быть заживо поджаренными».

А спустя несколько дней последовало и продолжение: «Упавшую крышу и обгорелые бревна на погоревшем корпусе Морозовской фабрики сняли, но до сих пор не разрывают землю, свалившуюся с накатов и покрывшую уцелевший пол второго этажа здания. Между рабочими носятся упорные слухи, что под этой землей есть еще трупы сгоревших. В больнице из числа помещенных туда обожженных шесть человек умерли и были похоронены на так называемом Мызинском кладбище. Кладбища здесь два: одно около церкви, близ села, называемое Ореховское, а другое Мызинское. На первом хоронят только жителей известных деревень и сел или тех умерших, для которых откупят место, а на другом всех без исключения. Мызинское кладбище находится в полуверсте от церкви в небольшом сосновом лесу, на песчаном кургане. Тут же похоронены и одиннадцать человек сгоревших. На днях еще привезли из больницы несколько человек на кладбище, но на вопросы: „Что это, из числа пострадавших?“ ответ последовал отрицательный. И уже потом объяснилось, что „запрещено“ говорить, что умирают погорельцы. Вообще происшедшую катастрофу и все ее последствия здесь хотят прикрыть почему-то непроницаемой завесой…

Так, например, желая узнать и проверить ранее добытые нами из уст посторонних и пострадавших фабричных известия, мы обратились с этой целью к местному надзирателю, старику, получающему жалованье от Морозовской фабрики, но от него получили полнейший отказ сообщить нам необходимые сведения.

Не добившись ничего от блюстителя порядка, мы обратились к фабричному врачу. Но и этот последователь Эскулапа настолько пропитался тем же фабричным духом таинственности, что решительно отказался отвечать на наши вопросы.

— Скажите, по крайней мере, доктор, сколько у вас в больнице обгоревших? — спросили мы.

— Ничего-с, ничего-с, ничего-с не могу сказать! Обратитесь или в контору, или, самое лучшее, к следователю, — был ответ.

— Не можете ли вы сказать, удовлетворительно ли их здоровье, поправляются ли они после обжога?

— Ничего-с, ничего-с, ничего-с не могу сказать! Обратитесь в контору или…

— Но скажите, пожалуйста, умер кто-нибудь из них? Ведь это же не секрет!

— Ничего-с, ничего-с, ничего-с не могу сказать! Обратитесь лучше… — и, не кончив речи, врач ретировался.

Между тем, несмотря на молчание врача, известно, что в больницу после пожара труднобольных поступило 29 человек. Но сколько из них поправилось и сколько умерло — неизвестно.

В настоящее время на фабрике идут переделки. К нерастворяющимся рамам начали приделывать петли, по стенам казарм наставили несколько деревянных лестниц… и только! Почти все корпуса, и даже самый громадный — прядильный, снабжены лишь старыми деревянными лестницами снаружи, да и то по одной или по две… Вообще нельзя не сказать, что г. Морозову, считающему у себя на фабрике до 15000 рабочих, следовало бы серьезнее позаботиться о них. Не лишне было бы, например, посократить усилившиеся за последнее время штрафы, подумать о предупредительных мерах на случай пожара и распорядиться, чтобы по ночам в коридорах корпусов дежурили сторожа, а в «каморках» спали бы не по 15 и 17 человек, как это делается теперь, а поменьше, сообразно величине этих «каморок»».

Дело кончилось вызовом Пастухова к губернатору Москвы. Тот обвинил главного редактора в организации бунта на фабрике — ознакомившись с газетной публикацией, рабочие действительно затеяли бузу — оставили станки, стали собираться в кучки и переговариваться. Хозяева ходатайствовали перед градоначальником, чтобы он выслал автора крамольной публикации из Москвы. Пастухов, однако же, сослался на каких-то не известных никому рабочих с фабрики, которые, якобы, принесли заметку. Губернатор — жизнелюб и бонвиван Владимир Долгорукий — спустил все на тормозах.

По этому поводу Пастухов с Гиляровским и еще одним сотрудником «Московского листка» устроили у Тестова истинный пир. Николай Иванович кутил, наказывал официанту:

— Кузьма, уху из стерлядки, расстегайчик пополамный, чтобы стерлядка с осетринкой и печеночка налимья, потом котлеты пожарские, а там блинчики с вареньем. А пока закуску: икорки, балычка, ветчинки — все как следует. Да лампопо по-горбуновски, из Трехгорного пива.

Одна беда — так и не выяснили, кто разлил керосин.

* * *

Вскоре после этого Владимир Алексеевич совершил очередной свой репортерский подвиг. Выпивал в компании антрепренера М. Лентовского и его приятеля — управляющего Московско-Курской железной дорогой К.И. Шестакова. И вдруг за Шестаковым прибыл курьер. Оказалось, неподалеку от Орла произошла страшная, немыслимая катастрофа — поезд вместе с рельсами под землю провалился. Шестаков, естественно, уехал. А следом за ним — и Гиляровский.

Тайком пробрался к экстренному поезду, который приготовили для высшего железнодорожного начальства, и спрятался под поезд, припаркованный бок о бок с ним. Выгадав случай, проскочил в экстренный поезд и спрятался в уборной. Так и доехал до Кукуевки, рядом с которой и произошла трагедия. И отправил телеграмму в родную газету.

«Огромный глубокий овраг пересекает узкая, сажень до двадцати вышины, насыпь полотна дороги, прорванная на большом пространстве, заваленная обломками вагонов. На том и другом краю образовавшейся пропасти полувисят готовые рухнуть разбитые вагоны. На дне насыпи была узкая, аршина в полтора диаметром, чугунная труба — причина катастрофы. Страшный ночной ливень 29 июня 1882 года, давший море воды, вырвал эту трубу, вымыл землю и образовал огромную подземную пещеру в насыпи, в глубину которой и рухнул поезд… Два колена трубы, пудов по двести каждая, виднелись на дне долины в полуверсте от насыпи, такова была сила потока…

Оторвался паровоз и первый вагон, оторвались три вагона в хвосте, и вся средина поезда, разбитого вдребезги, так как машинист, во время крушения растерявшись, дал контрпар, разбивший вагоны, рухнула вместе с людьми на дно пещеры, где их и залило наплывшей жидкой глиной и зысыпало землей, перемешанной тоже с обломками вагонов и трупами погибших людей».

Затем на место происшествия съехались и другие репортеры. Но первым с сообщением о катастрофе выступил «Листок», что еще более прославило «Дядю Гиляя».

Полмесяца длились работы у Кукуевки. Все это время наш герой провел на месте происшествия: «С момента начала раскопок от рассвета до полуночи я не отходил от рабочих. Четырнадцать дней! С 8 июля, когда московский оптик Пристлей поставил электрическое освещение, я присутствовал на работах ночью, дремал, сидя на обломках, и меня будили при каждом показавшемся из земли трупе… Я пропах весь трупным запахом и более полугода потом страдал галлюцинацией обоняния и окончательно не мог есть мясо».

И, разумеется, все это время Пастухов публиковал его подробные и регулярные отчеты.

Первый из них назывался бесхитростно, однако эффектно: «Страшная катастрофа на Курской железной дороге»: «Сильный дождь, продолжавшийся в Москве целый день во вторник, 29 июня, лил и в отдаленных от нее Тульской и Орловской губерниях и при этом сопровождался там страшной бурей. Поэтому к вечеру на многих местах полотно Московско-Курской дороги было размыто, и рельсы или разошлись, или совсем свалились. Оказалось это близ станций Сергиево и Скуратово, но в третьем месте, именно, не доезжая 1? версты до станции Чернь, ночью повреждения не заметили. Между тем это место, окруженное болотистой трясиной (285-86 верст от Москвы), одно из опаснейших на всей дороге. Ночью, в третьем часу, на этом месте встречаются почтовые поезда: идущий из Москвы, №3, и из Курска, №4. В эту ночь с 29 на 30 июня почтовый поезд, шедший из Курска, благополучно прошел над этой трясиной в 2 часа 32 минуты ночи; спустя лишь четверть часа подошел встречный ему почтовый поезд, шедший из Москвы. Машинист и поездная прислуга ни о какой опасности на предыдущей станции, Крестцах, предуведомлены не были, поэтому поезд шел очень быстрым ходом. Между тем за эту четверть часа насыпь от сырости опустилась, рельсы разошлись одна от другой, и вот здесь-то почтовый поезд потерпел страшное крушение. Десять вагонов с пассажирами разбились вдребезги, четыре вагона, в том числе и почтовый, оторвались и уцелели. Страшное зрелище представляли эти обломки поезда и массы убитых и тяжело израненных! Поездная прислуга убита почти вся. По первому исчислению, более 50 пассажиров убиты и до 80 человек искалечены так ужасно, что многие едва ли останутся в живых. К утру приехали врачи из Черни и из Тулы, а в 3? часа дня с почтовым поездом отправлены врачи из Москвы. Это небывалое еще у нас в железнодорожной хронике несчастье случилось в 2 часа ночи, а депеша правлением дороги получена была только в 10 часов утра; ее задержала гроза. Поезда, шедшие к Москве, были задержаны».

И в дальнейшем Гиляровский удерживал внимание читателей, совмещая скрупулезность репортера с образностью литератора: «К утру 14 июля раскопки в жерле могилы были кончены, трупы и части вагонов вынуты; докопались до самого грунта. Оставалось поднять три колена трубы, попавшие в глубокую, выбитую водой яму. Это стоило громадных усилий, так как каждое колено (звено) весит до 160 пудов. Наконец, с помощью нескольких сот рабочих, под песню традиционной „Дубинушки“, колено это вытащили. Прокурор палаты С.С. Гончаров, лично осмотрев это место, отправился далее, вниз по дну оврага и по течению соседнего ручья, производить окончательный осмотр местности. При осмотре присутствовали: инспектор дороги г. Шуберский, тульский губернский инженер Иванов, инженер Б. Домбровский и Клемчицкий, товарищ прокурора Федотов-Чеховский, судебный следователь г. Висневский и местный исправник г. Козловский.

На расстоянии 120 сажень в сторону от места катастрофы была сплошь перекопана вся наносная земля, осмотрено каждое место, где можно предполагать присутствие трупов. К 10 часам утра все было кончено, и С.С. Гончаров, честно выполнивший свою задачу, отправился в Москву.

В тот же день, к вечеру, по распоряжению чернского исправника было произведено сожжение морга и всех удобосгораемых вещей, оставшихся после адской катастрофы; земля насквозь пропитана дезинфекционными средствами и засыпана толстым слоем извести. Теперь уже все замолкло, никого нет на этой ужасной могиле… Нет ни инженеров, мечущихся по насыпи и орущих на рабочих, в грязных рубахах, с лопатами и тачками в руках, нет разнокалиберной публики, нет и помещиц — барынь и барышень, разодетых в богатые пестрые, не вяжущиеся с общей грустной картиной костюмы. Нет и родственников, горько плачущих по убитым… никого нет… Пусто и безлюдно на этом отныне увековеченном адском месте…

Дальше же внизу, справа и слева, продолжаются другие работы: постройка насыпи для обходного пути… Работа идет быстро. На дне проклятого оврага начинают уже класть трубы для новой насыпи — и притом кладут те самые трубы, которые уцелели после катастрофы…

Проходя по мостику, устроенному для перехода пассажиров, я увидел несколько железнодорожников из мелких служащих, ведших между собой следующий разговор:

— Да вот опять на работу сейчас, и отдохнуть не дадут, анафемы! — промолвил один из них…

— Куда это еще? — спросил другой, одетый в синюю блузу.

— Да гробы перетаскивать…

— Какие гробы? С ума сошел? Вчера последнее тело отправили…

— Да не тела, а гробы, тут вон дорогих свинцовых гробов по случаю накупили, тел-то мало оказалось, а гробы остались…

— Куда же их теперь, дяденька? На что покупали? — обратился молодой, почти мальчик, рабочий к старику, стоявшему рядом.

— Куда?! Ты думаешь, зря их покупали… Начальство-то, брат, знает, что делает, — вот трубы-то старые ставят, а гробы-то новые… Смекнул?!

Далее я не мог расслышать разговора, так как в это время мужики, накатывающие трубы под насыпью, затянули «Дубинушку»:

Ой, робя, ворочай туже,

Видны косточки наружи!..

Ой, дубинушка, ухнем…»

И так — каждый день.

Правда, один выходной у нашего героя все же был. Владимир Алексеевич встретил тут своего знакомого, Евгения Михайловича Гаршина, брата известного писателя. Тот проживал недалеко, на даче, из любопытства съездил поглядеть на место катастрофы, но, не выдержав трупного запаха, вернулся на дачу. Прихватив Гиляровского.

Репортер там искупался в пруду, переоделся во все свежее (а грязную одежду прирожденный хулиган не выбросил — засунул в дупло дерева) и наодеколонился. Тут же случился и поэт Полонский — Гаршин познакомил двух мастеров слова:

«На полянке, с которой был виден другой конец пруда, стоял мольберт, а за ним сидел в белом пиджаке высокий, величественный старец, с седой бородой, и писал картину. Я видел только часть его профиля.

— Яков Петрович!

— А, Евгений Михайлович! Я слышал, кто-то купается, — не отрываясь от работы, говорил старик.

— Я, да и не один. Вот мой старый друг, поэт Гиляровский.

Старец обернулся и ласково, ласково улыбнулся.

— Очень рад, очень рад… Где-то я на днях видел вашу фамилию, ну, вот недавно, недавно…

— А корреспонденция из Кукуевки, — вмешался Гаршин, — как раз вчера мы с вами читали… я его оттуда и привез.

— Так это вы? Мы все зачитываемся вашими корреспонденциями, какой ужас. В других газетах ничего нет. Нам ежедневно привозят «Листок» из Мценска. Очень, очень рад… Ну, идите к Жозефине Антоновне, и я сейчас приду к обеду, очень рад, очень…

Мы быстро пошли.

— Кто этот славный старик, уж очень знакомое лицо? — спрашиваю я.

— Да Яков Петрович Полонский, поэт Полонский, я гощу у него лето, Иван Сергеевич не приехал, хотя собирался… А вот Яков Петрович и его семья — здесь.

— Какой Иван Сергеевич? — спрашиваю я.

— Да Тургенев, ведь это его имение, Спасское-Лутовиново».

Владимир Алексеевич был несказанно рад приятному знакомству и, конечно, похвале Полонского.

Один же из сотрудников «Московского листка» впоследствии писал о Гиляровском: «Командированный в 1882 году на Кукуевскую катастрофу, он пробыл в „знаменитой могиле“ при откапывании трупов 14 дней и дал такое подробное описание, что получил известность как корреспондент. Работая в газетах, он даже получил прозвище „Король репортеров“».

Вряд ли «коронация» произошла именно в 1882 году, ведь Гиляровский был в то время репортером начинающим, пускай и ярким. Но события в Кукуевке сыграли, видимо, решающую роль в его послужном списке. Ведь известность пришла именно тогда.

* * *

Владимир Алексеевич писал довольно много репортажей из Московской губернии, в частности из Коломны и ее окрестностей… Даже о жизни цыган: «Кроме обыкновенных нищих сюда прибыли еще две семьи воронежских цыган. Эти уж действительно нищие, в полном смысле слова. На берегу Москвы-реки, ? версты от города, раскинуты два шатра, из дырявой дерюги — это их жилища. Внутри разложен огонек, где они варят себе незатейливую пищу — вода с капустой — щи, печеный картофель и что-то вроде варенцов на подонках постного масла. В каждом шатре человек по десяти, грязных, полураздетых, полуголодных… Когда я вошел к ним, на меня бросилась громадная овчарка; но сейчас же была и остановлена. Меня приняли очень ласково.

— Садись, барин, посмотри на цыганское житье, погрейся! — предложил мне старший из них.

Я присел к огню. Замазанный до последней степени, с соломой и сором в курчавой голове, мальчик лет десяти вытащил из золы полусырой картофель и подал его мне.

— Так, Гуза, так, угощай барина! — смеясь заметил ему отец. Все рассмеялись и что-то пробормотали между собой на своем удивительном наречии.

Глава их, мещанин воронежской губернии Бобров, подал мне две бумажки и просил прочитать. Первая оказалась отношением из Бобровской мещанской управы, крайне безграмотно написанным, в котором говорилось, что мещанин Бобров за получением паспорта должен явиться сам, так как с него следуют подати и он состоит в подозрении полиции (подлинные слова бумаги). Другая же бумага оказалась отсрочкой на два месяца, выданной на проживание в Коломенском уезде.

— Вот, барин, и туда меня зовут, и отсюда не пускают! Как быть? А здесь жить нечем, надо идти, и идти нельзя.

— Так что же вы думаете делать? — спросил я.

— Христа ради сбираем, лучше здешнего купечества и не найти. Другой, положим, и поломается над тобой, и фараоном египетским назовет, и все-таки даст пятачок. Опять вон мачка (он указал на старуху, сидевшую у костра) гадать умеет — купчихи любят, тоже кой-что дадут.

Посидев еще несколько минут и надышавшись едким дымом костра до головокружения, я распрощался с цыганами и отправился домой».

Ранние репортажи нашего героя были занятными, наивными и непосредственными. Он брался за любые темы, по сути, продолжал пробовать жизнь на зубок. Читателю же это импонировало, и он подписывался на «Листок». Доходы Пастухова увеличивались.

За него можно было лишь порадоваться. Открыть такое дарование, как Гиляровский, — дорогого стоит.

* * *

В том же 1882 году в Москве произошло прелюбопытное событие, о котором было возвещено заранее: «Воздухоплаватель Берг сегодня 3 сентября в 7 часов вечера совершит полет на воздушном шаре с пустопорожнего места Мошнина в Каретном ряду. За вход 30 копеек, сидячее место — 1 рубль».

Гиляровский получил задание от Пастухова описать полет. Собственно говоря, сенсации в том не было — воздушные шары летали по России с незапамятных времен. Но все же, все же…

Владимир Алексеевич вновь оказался молодцом: «Я пробился к самому шару. Вдали играл оркестр. Десяток пожарных и рабочих удерживали шар, который жестоко трепало ветром. Волновался владелец шара, старичок, немец Берг, — исчез его помощник Степанов, с которым он должен был лететь. Его ужас был неописуем, когда подбежавший посланный из номеров сказал, что Степанов вдребезги пьян и велел передать, что ему своя голова дорога и что на такой тряпке он не полетит. Берг в отчаянии закричал:

— Кто кочит летайт, иди…

— Я, — шепнул я на ухо старику среди общего молчания и шагнул в корзину. Берг просиял, ухватился за меня обеими руками, может быть, боялся, что я уйду, и сам стал рядом со мной».

Под аплодисменты Берг и Гиляровский взмыли в воздух. Собственно, на этом радости закончились. Воздухоплаватели сразу оказались в гадкой, мокрой туче, из которой выбрались отнюдь не сразу, и незамедлительно попали в новую. Летели несколько часов и приземлились в Люберцах. В Москву Владимир Алексеевич вернулся лишь на следующий день и с ходу получил от Пастухова нагоняй — ведь репортаж-то Гиляровский вовремя не сдал.

Владимир Алексеевич очень любил рассказывать эту историю и непременно прибавлял:

— Это за всю мою репортерскую деятельность был единственный случай такого упущения.

Кокетничал, стервец.

* * *

Первое время босяцкая юность давала знать о себе. Владимир Алексеевич пытался и в Москве жить по законам поволжской вольницы. Впоследствии конечно же он понял, что подобное поведение здесь не слишком-то уместно. Но прежде испытал много разочарований и совершил немало ошибок.

Однажды, например, он пригласил к себе в меблированные комнаты пожить нищего пьяницу и хитрована (а по совместительству поэта) Сергея Андреева Рамзай-Соколия (Рамзай-Соколий был, ясное дело, псевдоним, образованный от песьих кличек). А тут великая удача — на одном из вечеров стихотворение Гиляровского «Неравный брак» будет читать актер А. Южин. Как пропустить такой триумф!

После работы Гиляровский заскочил к себе домой переодеться. И увидел за своим столом веселую компанию — самого Рамзай-Соколия и двух старых приятелей — Сергея Евстигнеева, только что освободившегося из полицейского участка (двинул в ухо квартальному), и Василия Григорьева, тоже недавно вышедшего на свободу, только из дурдома.

Гиляровскому тоже налили стакан. Он махнул и полез за одеждой. Брюки есть, жилет — вот он, а сюртука не видать.

— Рамзай, где мой сюртук? — спросил Владимир Алексеевич.

— Вот твой сюртук, — показал тот на стол. Оказалось, что приятели пропивают парадную хозяйскую одежду.

Что же сделал наш герой? Да ничего особенного. Сел с ними за стол, начал пить, закусывать, слушать романсы под гитару в исполнении Григорьева:

Стою один я пред избушкой,

Кругом все тихо и темно.

Но с этой бедною лачужкой

Так много дум сопряжено…

А в это время актер Южин декламировал роскошной публике его стихи. Но наш герой не огорчался, более того, с любовью вспоминал потом об этом: «Много всего я повидал на своем веку, а все-таки памятен мне тот вечер с моими искренними друзьями юности, которых уже нет. Рамзай-Соколий был найден замерзшим на улице. Сережку Евстигнеева убили до смерти в пьяной драке, а Вася Григорьев, премьер в провинциальных труппах, угорел, по пьяному делу, в своей комнате, когда гастролировал в г. Козлове. Его забыли разбудить».

Кстати, писал Гиляровский преимущественно на подоконнике. Дело в том, что в его номере гостиницы «Англия» на Тверской улице (к счастью, денег на свой номер в самом центре города ему хватало) довольно часто бывали гости. Понятно, выпивали и закусывали. А придя в восторженное состояние, заваливались на кровать или же на диван, а чаще занимали оба спальных места. Стол же был занят остатками пиршества, убирать которые уж очень не хотелось. Да и смысла не было. Гости проснутся — снова сядут пить.

Тогда Владимир Алексеевич приставлял стул к подоконнику и начинал писать.

Как тут не вспомнить Даниила Хармса: «Хорошие люди и не умеют поставить себя на твердую ногу».

* * *

Гиляровский любил алкоголь, мог пить его в неограниченном количестве, но не пьянел и похмелья не испытывал. В отличие от большинства товарищей по увлечению, он поднимался ранним утром, около пяти утра, и сразу принимался за работу. Из дому выходил около десяти — шел по редакциям, по тем местам, откуда следовало сделать репортаж, взять нужную информацию.

Обедал же Владимир Алексеевич на Бронной, в простенькой студенческой столовой. Рацион был незатейлив — щи и каша. Но нашего героя это устраивало — он был неприхотлив в еде, хотя знал толк в деликатесах.

* * *

А желание поиграть мускулатурой все не оставляло Гиляровского. Тем более что поводов для этого в Москве хватало.

«Возвращался я с дружеской пирушки домой и вижу возню у памятника. Городовой и ночной сторож бьют плохо одетого человека, но никак с ним сладить не могут, а тот не может вырваться. Я соскочил с извозчика, подлетел, городового по шее, сторожа тоже. Избиваемый вырвался и убежал. Сторож вскочил — и на меня, я его ткнул головой в сугроб. Городовой, вставая, схватился за свисток — я сорвал его у него с шеи, сунул в свой карман, а его, взяв за грудь шинели, тряхнул:

— За что вы били человека? — а сам трясу.

Голова его то на грудь, то к спине. Сторож вылезает из сугроба. Все это дело одной минуты. Обеими руками городовой ухватился за мою руку, но тщетно».

Правда, на всякий случай Гиляровский представился городовому племянником Козлова, обер-полицмейстера. Он отдавал себе отчет в противоправности своих действий.

Но со временем его физическая удаль стала принимать цивилизованные формы. Гиляровский стал ходить в школу гимнастики и фехтования, затем вступил в Русское гимнастическое общество. Правда, по уставу запрещалось принимать в общество тех, кто показывал себя за деньги на арене, но наш герой с этой проблемой справился блестяще — умолчал о том, что некогда работал в цирке.

* * *

Финансировал Русское гимнастическое общество Сергей Тимофеевич Морозов, брат известного Саввы Морозова и один из самых колоритных русских меценатов. Коллеги-купцы считали Сергея Морозова в высшей степени странным субъектом. Один из них, некто Н. Варенцов писал в своих заметках: «Сергей Тимофеевич из-за своей нервной болезни не пожелал заниматься делом, а всецело отдался работе по кустарному музею, на что тратил большие деньги».

Насчет дела и «нервной болезни» Варенцов слегка преувеличивает — Сергей Морозов был директором-распорядителем Товарищества Никольской мануфактуры. А странности его были вполне простительны. Сергей Тимофеевич, к примеру, не хотел жениться. Вместо этого он содержал молодую венгерскую танцовщицу и по модной в то время системе доктора Фореля ездил к ней из своего Успенского дважды в неделю. Притом Морозова на всякий случай каждый раз сопровождал домашний доктор.

Именно Сергей Морозов основал крупнейший в Москве родильный дом, субсидировал дорогостоящий журнал «Мир искусств», на свои деньги отстроил Кустарный музей (ныне — Музей народного искусства). И без корысти приглашал в свое имение Успенское художников и литераторов.

Чаще всего там гостил Исаак Левитан. Сергей Морозов, неравнодушный к живописи, брал у него уроки мастерства и в любое время с радостью предоставлял приют Исааку Ильичу. По его же просьбе Сергей Тимофеевич Морозов пригласил в Успенское Антона Павловича Чехова. Они вместе охотились, при этом оба «гуманиста» не могли добить смертельно раненного вальдшнепа — им было очень его жалко. И, в конце концов, удар нанес писатель Чехов.

Левитан впоследствии писал Антону Павловичу: «Очень рад, что Морозов тебе понравился, он хороший, только слишком богат, вот что худо, для него в особенности».

Однако сам Чехов был более резок: «На днях был в имении миллионера Морозова. Дом — как Ватикан, лакеи в пикейных жилетах с золотыми петлями на животах, мебель безвкусная, вина — от Леве, у хозяина никакого выражения на лице, — и я сбежал».

Не удивительно, что Сергей Тимофеевич пожертвовал часть своих денег на забавы с эспадронами, рапирами и прочим, как говорят в наши дни, железом. Здесь же Гиляровский и познакомился с Чеховым. Впоследствии Антон Павлович вспоминал о первой встрече: «Посреди огромного зала две здоровенные фигуры в железных масках, нагрудниках и огромных перчатках изо всех сил лупят друг друга по голове и по бокам железными полосами, так что искры летят — смотреть страшно. Любуюсь на них и думаю, что живу триста лет назад. Кругом на скамьях несколько человек зрителей. Сели и мы. Селецкий сказал, что один из бойцов — Тарасов, первый боец на эспадронах во всей России, преподаватель общества, а другой, в высоких сапогах, его постоянный партнер — поэт Гиляровский. …Селецкий меня представил вам обоим, а ты и не поглядел на меня, но зато так руку мне сжал, что я чуть не заплакал».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.