«Погубили, плохо»
«Погубили, плохо»
Процесс над «правотроцкистами», хотя и был относительно «открытым» (на нем присутствовали представители не только советской, но и зарубежной прессы), осуществлялся с чудовищными нарушениями юридических норм. И главной из них: презумпции невиновности. Вот как начинал допрос подсудимого (однако — еще не осужденного!) П. П. Крючкова председательствующий на суде В. В. Ульрих:
«Председательствующий. Подсудимый Крючков, поскольку вы подтвердили уже свои показания, данные на предварительном следствии, расскажите вкратце о ваших преступлениях».
Вкратце… П. П. Крючкова ни мало ни много обвиняли в том, что он вместе с Левиным по заданию Ягоды «вредительскими методами лечения» «умертвил» сына Горького Максима. Но — зачем? Если верить показаниям подсудимых, политический расчет был у «заказчиков», то есть у Бухарина, Рыкова, Зиновьева и остальных «оппозиционеров», которые таким вот иезуитским способом стремились ускорить смерть самого Горького и выполнить тем самым задание «главаря» Троцкого.
У Крючкова, если верить его признаниям (а верить им практически нельзя), была «экономическая» корысть. Убивая Максима, он надеялся стать собственником всего огромного творческого наследия писателя. Но каким образом? Для этого Крючкову следовало устранить еще и Е. П. Пешкову, и невестку Тимошу, и внучек Марфу и Дарью.
Этого естественного вопроса А. Я. Вышинский, который допрашивал Крючкова, подсудимому не задал.
«Крючков. Он (Ягода. — П. Б.) тогда говорил мне так: дело тут не в Максиме Пешкове, — необходимо уменьшить активность Горького, которая мешает „большим людям“ — Рыкову, Бухарину, Каменеву, Зиновьеву. Разговор происходил в кабинете Ягоды. Он мне говорил также о контрреволюционном перевороте. Насколько я помню его слова, он говорил о том, что в СССР скоро будет новая власть, которая вполне будет отвечать моим политическим настроениям. Активность Горького стоит на пути государственного переворота, эту активность нужно уменьшить. „Вы знаете, как Алексей Максимович любит своего сына Максима. Из этой любви он черпает большие силы“, — сказал он».
М. Горький относился к породе людей, которых удары судьбы не ослабляли, а закаляли. Мобилизовали волю. Горького не назовешь обычным человеком. У него было особое отношение к жизни и смерти. В том числе и близких ему людей. Даже такие удары судьбы, как смерть собственных детей, он переносил (внешне) со стоическим хладнокровием.
Когда в Нижнем Новгороде умирала от менингита дочь Горького Катя, писатель находился в Америке. Выступал, встречался с Марком Твеном, давал интервью журналистам, собирал деньги для московского восстания и писал «Мать». Вдруг 17 августа 1906 года приходит скорбная телеграмма от Е. П. Пешковой. Положение Горького было вдвойне мучительным. Известие о смерти пятилетней Катюши пришло не просто от безутешной матери, но и оставленной жены, которую Горький бросил ради актрисы МХТ Марии Федоровны Андреевой. С ней он и находился в американской поездке как со своей гражданской женой. Всякий мужчина (если он не законченный циник) растерялся бы в этой ситуации. Только не Горький.
«Я прошу тебя — следи за сыном, — пишет он Пешковой. — Прошу не только как отец, но — как человек. В повести, которую я теперь пишу, — „Мать“ — героиня ее, вдова и мать рабочего-революционера… говорит:
— В мире идут дети… к новому солнцу, идут дети к новой жизни… Дети наши, обрекшие себя на страдание за все люди, идут в мире — не оставляйте их, не бросайте кровь свою вне заботы».
Но ведь это как раз Горький «бросил кровь свою вне заботы». Как его самого когда-то бросила мать Варвара.
И потом, за что обречена на страдание пятилетняя девочка? За все люди? Вот пропасть, отделявшая Горького от Достоевского с его слезинкой ребенка, которую не оправдает никакое «светлое» будущее.
Горький мог расплакаться над литературным произведением, о чем с довольно злой иронией написал Маяковский, вспомнив (а возможно, и присочинив) в автобиографии, что Горький разрыдался у него на плече после прочтения поэмы «Облако в штанах»[54].
Но вот конец одного из лучших, из самых пронзительных горьковских рассказов «Страсти-мордасти». В рассказе повествуется о несчастном обезноженном мальчике и его матери, проститутке, которые живут в сыром подвале. Покидая их жилище, повествователь говорит: «Я быстро пошел со двора, скрипя зубами, чтобы не зареветь».
Но почему бы не зареветь?
Рассказ автобиографичен. Эту семью Алексей Пешков встретил, когда ему был 21 год и он разносил в Нижнем Новгороде «баварский квас». Очень может быть, что в реальности он и заплакал, наблюдая проявление нежности пьяной, больной проститутки к своему сыну-калеке, слушая ее страшноватую колыбельную:
Придут Страсти-Мордасти,
Приведут с собой Напасти;
Приведут они Напасти,
Изорвут сердце на части!
Ой беда, ой беда!
Куда спрячемся, куда?
Сердце автора разрывается на части. Он скрипит зубами, сдерживая рыдания. Но здесь важно именно то, что слезы нужно сдерживать! Нельзя ослаблять волю, давая свободу слезам над обреченными людьми. Тем более умершими людьми, даже если это твои дети.
22 мая 1934 года, через 11 дней после смерти Максима, Горький пишет Сталину:
«Дорогой Иосиф Виссарионович — согласно разрешению Вашему посылаю Вам письма изобретателей Поспелова и Львова. Поспелов утверждает, что устрашающий шум — треск пулеметов, крики — ура, топот конницы и т. д. — можно перенести в тыл позиции врага и этим смутить его. Сын мой видел электросварочный аппарат Львова в работе и говорил мне, что работает аппарат безукоризненно — с техникой электросварки Максим был неплохо знаком, изучая ее в Италии. Львов — конструктор аэроплана „Сталь-2“, имеет орден Ленина. Болен: туберкулез и ревматизм, нужно бы усилить и улучшить его питание. Я очень прошу Вас предложить Серго Орджоникидзе вызвать Львова к себе и немножко приласкать его, позаботиться о нем, он человек высокой ценности.
Будьте здоровы».
А. Д. Сперанский вспоминает: «В семье Горького мне пришлось уже пережить одно тяжелое событие. Два года назад умер его сын — Максим Алексеевич Пешков, человек большого своеобразия, талантливая, искренняя, несколько отвлеченная натура, преданная делу своего отца, оставивший многие из подлинно своих начинаний, чтобы служить ему. Болезнь сразу приняла катастрофический характер. В последний день Алексей Максимович не ложился спать. Долго, до поздней ночи, сидел в столовой и вел беседу на посторонние темы — о войне, о фашизме, но главным образом о ходе работ института <ВИЭМ>. Временами мне было трудно говорить, так как я знал, какая трагедия подготовлялась наверху. Однако Горький сидел, лицо его было полно внимания, реплики к месту, и только нервное постукивание пальцев лежащей на скатерти руки могло вызвать подозрение о том, что у него делается внутри. Когда через 2 часа после смерти сына к нему со словами сочувствия пришли старшие товарищи, он сделал усилие и перевел разговор на рельсы посторонних вопросов, сказав: „Это уже не тема“.
Так же Алексей Максимович умер и сам. Просто, как если бы исполнял настоятельную обязанность».
В воспоминаниях Сперанского (кстати, опубликованных в «Известиях» от 24 июня 1936 года, то есть до суда над «убийцами» Горького и Максима) бросается в глаза фраза: «…мне было трудно говорить, так как я знал, какая трагедия подготовлялась наверху». Если это не случайный неуклюжий оборот речи, то можно предположить, что Сперанский в самом деле намекает либо на сознательное умерщвление Максима «вредительскими методами лечения», либо на врачебную ошибку Левина и Плетнева, лечащих докторов Горького, которые находились с Максимом «наверху», пока Горький со Сперанским, скрепя сердце, обсуждали проблемы ВИЭМ, проблемы долголетия, а может быть, и бессмертия человеческого. Но почему Сперанский не спешил наверх, где умирал Макс? Почему Горький не настаивал на этом?
Однако вернемся к допросу на суде.
«Крючков. Когда Максим Пешков узнал, что он болен крупозным воспалением легких, он попросил — нельзя ли вызвать Алексея Дмитриевича Сперанского, который часто бывал в доме Горького. Алексей Дмитриевич Сперанский не был лечащим врачом, но Алексей Максимович его очень любил и ценил, как крупного научного работника. Я сообщил об этом Левину. Левин на это сказал: ни в коем случае не вызывать Сперанского. <…>
Консилиум, который был созван по настоянию Алексея Максимовича Горького, поставил вопрос о применении блокады по методу Сперанского, но доктора Виноградов, Левин и Плетнев категорически возражали и говорили, что надо подождать еще немного. В ночь на 11 число, когда Максим уже фактически умирал и у него появилась синюха, решили применить блокаду по методу Сперанского, но сам Сперанский сказал, что уже поздно и не имеет смысла этого делать».
Таким образом, всё более или менее становится на свои места. Оскорбленный недоверием к своему методу Сперанский и сочувствующий ему (но и не желающий возражать Левину и Плетневу) Горький, понимая, что «дело кончено» и Максим обречен, ведут беседу о том, что, по убеждению Горького, важнее смерти сына. О жизни и долголетии. Когда «старшие товарищи» (так не без иронии называет Сперанский врачей: Левин старше его на 18 лет, Плетнев — на 16) приходят выразить Горькому свое сочувствие, Сперанскому остается развести руками, а Горькому с хладнокровием сказать: «Это уже не тема».
Но все это не доказывает убийства Максима врачами и Крючковым, а только свидетельствует о тех нервных разногласиях, которые были среди врачей.
Правда, переплетенная с вымыслом, хороша в литературном произведении, когда оно написано талантливой рукой. Метод художественного преображения действительности, в том числе и ставшей прошлым, то есть своеобразная мифологизация памяти в творчестве, был излюбленным методом Горького. В 1938 году на «бухаринском» процессе этот метод применили на живых людях, принудив их стать творцами собственных мифологизированных биографий — биографий убийц, шпионов и заговорщиков. Причем творцами публичными, живописующими свои злодеяния прилюдно.
Все, что мешало этой мифологизации, просто не принималось в расчет. Так, Сперанский, который был бесценным свидетелем реальной смерти Максима, даже не был допрошен судом. Зачем? Левин и Крючков и так всё на себя взяли.
Это был суд, основанный на одном-единственном доказательстве — признаниях самих подсудимых. А уж как они были получены…
Отделить правду от самооговора в показаниях Крючкова трудно. С одной стороны, гибель Максима, напротив, могла помешать «заговорщикам» против Сталина, возбудив в Горьком ненависть к «врагам» и крепче привязав его к вождю. Отчасти это и произошло.
Именно Сталину пишет Горький, едва похоронив сына, и в этом письме делает покойного Максима как бы живым помощником в их со Сталиным общем деле — развитии индустрии и оборонной мощи СССР. Конечно, Сталин не может отказать отцу, который привлекает в качестве эксперта по сварочной технике только что погибшего сына. На автографе письма стоит сталинская резолюция: «Сделано. В мой арх[ив]. И. Ст[алин]», подчеркнутая его рукой. Писем изобретателей Львова и Поспелова в архиве нет. Значит, они не легли «под сукно», а были, по крайней мере, переданы кому надо. Вот «живой» итог смерти сына.
С другой стороны, есть несколько свидетельств о том, как внутренне тяжело переносил Горький потерю Максима. Его крымский шофер, сотрудник Главного управления НКВД Крыма Г. А. Пеширов (кстати, приглашенный на работу именно Максимом, который лично устраивал жизнь отца на даче в Тессели) в своих воспоминаниях рассказывает: «Похоронив сына, А. М. вернулся в Крым, на дачу в Тессели. Работал так же, как раньше, так же вставал в определенный час, завтракал и шел в свой рабочий кабинет и работал до обеда. После обеда выходил в парк, но уже не работал, а только руководил нами (обитатели дачи, включая самого Горького, своими руками расчищали дорожку к морю от колючего кустарника. — П. Б.), а сам, опираясь на палку, ходил от костра к костру и своей палкой поправлял горящие ветки. Всем было ясно, что А. М. потерю любимого сына сильно переживает, и боялись, как бы он не слег».
В таких же мрачных тонах описывает состояние Горького комендант его дома на Малой Никитской И. М. Кошенков. Судя по записи в дневнике от 28 мая 1934 года, Котенков все же подозревал Ягоду с Крючковым в убийстве Максима Пешкова. В дневнике рассказывается о том, как после смерти Максима Горький выходит в сад и подходит к бассейну, куда недавно пустили малька окуня:
«— Где же рыба — мальки?
Я объяснил, что всё погибло.
— Погубили, плохо, — с этими словами он ушел в столовую пить кофе». Впрочем, здесь же Кошенков объясняет и причину гибели мальков: рыба ушла в канализационную трубу, потому что кто-то сдвинул загораживающую сеть.
Потерянность Горького видна и из таких вроде бы незначительных деталей, как дважды повторенные слова «посылаю Вам» в цитированном письме к Сталину, а также в ошибке в подписи под следующим письмом к вождю: «М. Пешков». Свои письма к Сталину он подписывал либо «А. Пешков», либо «М. Горький», а в данном случае произошло наложение подписей друг на друга. Но какое символическое! «М. Пешков» (Максим Пешков) как бы пишет Сталину рукой отца через тринадцать дней после своей смерти. Есть от чего вздрогнуть!
И все-таки — убили Максима или нет?
Ответить на этот вопрос невозможно. И едва ли когда-нибудь станет возможным. Есть загадки истории, которые обречены быть вечными тайнами.
«В том, что Макса убили, сомневаться не приходится», — пишет Вячеслав Всеволодович Иванов. Эта его уверенность исходит от уверенности его родителей, которые были близки к Горькому, его «семье» и тем людям, которые «семью» контролировали. Так, он откровенно пишет о близком знакомстве его отца, писателя Всеволода Иванова, с самим Сталиным, Дзержинским и Ягодой. Но откуда эта уверенность?
Для устранения Максима, полагает Вяч. Вс. Иванов, у Сталина были как личные, так и политические мотивы. Максим Пешков был человеком неуправляемым и не желавшим считаться с тем, что отец является фигурой государственного значения и потому не может жить свободно. Будучи сам, еще со времен ЧК, тесно связан с органами, Максим Пешков пытался в обход Сталина и Ягоды обустраивать и регулировать жизнь в семье.
Например, он запретил комендантам дома в Горках и особняка в Москве носить при себе личное оружие. «Мы частная семья», — настаивал он. В то же время Максим многих раздражал своей независимостью и бесшабашностью. Однажды он, страстный автогонщик, обогнал на шоссе машину Сталина. Горький знал, что делать этого категорически нельзя, и поехал к Сталину с извинениями (по воспоминаниям Всеволода Иванова).
Но все-таки главная причина, считает Вяч. Вс. Иванов, была политическая. Максим мешал Сталину контролировать Горького через Крючкова. Кроме того, Иванов выдвигает гипотезу, что Максим, как и отец, был причастен к антисталинской оппозиции и ездил весной 1934 года в Ленинград с поручением к С. М. Кирову. Это было во время напряженной внутрипартийной борьбы, когда Киров на XVII съезде партии одержал над Сталиным сокрушительную победу и вскоре был убит террористом Николаевым прямо в Смольном при загадочных обстоятельствах.
«В день убийства Кирова, — вспоминает Вяч. Вс. Иванов, — Горький был на даче в Тессели. Утром он вышел в столовую, где была одна В. М. Ходасевич (художница, племянница поэта Владислава Ходасевича; в „семье“ Горького ее прозвали Купчихой. — П. Б.). Было еще темно. Шторы были задернуты. Горький подвел Валентину Михайловну к окну, отодвинул занавеску и показал ей на чекистов, окруживших дачу сплошным кольцом и сидевших под каждым кустом в саду. Горький сказал ей, что они не охраняют его, а стерегут».
Максим Пешков мог оказаться жертвой политических игр Сталина, «оппозиции» и своего отца, а кроме того, вызвать неприязнь Сталина после выходки с обгоном машины.
Если так, то признания Крючкова на суде могли быть и полуправдой.
Крючков признался, что, по заданию Ягоды, «спаивал» Максима. О пристрастии Максима к алкоголю можно судить не по слухам, а по документам. Так, покинув из-за разногласий с Лениным осенью 1921 года Россию и приехав в Берлин, Горький пишет Е. П. Пешковой: «Многоуважаемая мамаша! Приехав, после различных приключений на суше и на воде, в немецкий городок Берлин, густо населенный разнообразными представителями русского народа, я увидал на вокзале самое интересное для Вас существо — Вашего собственноручного сына. Мы с ним поздоровались обоюдно почтительно и радостно, а затем поехали на автомобиле пить различные алкоголические жидкости в улицу, которая называется Фридрихсдамменстрассе — по русски: Фридриховых дам».
За внешней иронией, с которой Горький пишет о многочисленной русской эмиграции в Берлине и о встрече с сыном, легко пропустить важные слова, которых, видимо, ждала от него Пешкова. Вот они: «В опровержение тех совершенно точных сведений, которые ты получила от справедливых людей, доподлинно знающих всяческие интимности о жизни ближних своих, свидетельствую: М. А. Пешков в употреблении спиртуозных напитков очень скромен и даже более чем скромен. Это наблюдение мое клятвенно подтверждают люди, живущие с Максимом под одной крышей и тоже очень трезвого поведения. Полагая, что юноша не совсем здоров, потому и не спиртоспособен, я тщательно исследовал состояние его души и тела…»
Если опустить иронию, то обнаружится истинный смысл письма. Горький выполняет настоятельную просьбу обеспокоенной Пешковой, до которой дошли слухи о пьянстве Максима за границей.
Итак, проблема существовала.
У самого Горького, который довольно часто пил с гостями, такой проблемы не было. Ромен Роллан описывает пир, который устроили для него, а также Сталина, Молотова, Ворошилова и Кагановича на даче Горького в Горках-10: «Стол ломится от яств: тут и холодные закуски, и всякого рода окорока, и рыба — соленая, копченая, заливная. Блюдо стерляди с креветками. Рябчики в сметане — и все в таком духе. Они много пьют. Тон задает Горький. Он опрокидывает рюмку за рюмкой водки и расплачивается за это сильным приступом кашля, который заставляет его подняться из-за стола и выйти на несколько минут. Ни у кого из присутствующих — даже у Крючкова, любящего его и присматривающего за ним, — не хватает смелости помешать ему нарушать запреты врача».
Напомним, что Горькому остается год до смерти. Но его «пьянство» никого не волнует. «Я должен добавить, — продолжает Ромен Роллан, — что в обычное время Горький всегда трезв и ест на удивление мало, даже слишком, но доктора Левина это не беспокоит: у Горького вне сомнений конституция человека, лучше приспосабливающегося к недостатку, чем к избытку». Иными словами, Горький даже в старости мог перепить Сталина и такого любителя спиртного, как Ворошилов, но при этом не был алкоголиком.
С Максом было сложнее. В своих воспоминаниях о Леониде Андрееве Горький как будто невзначай приводит слова Андреева о том, как пьет Горький: «Ты пьешь много, а не пьянеешь, от этого дети твои будут алкоголиками. Мой отец тоже много пил и не пьянел, а я алкоголик».
Почему он вспомнил об этом замечании Андреева в 1919 году, когда писал очерк о только что скончавшемся в Финляндии бывшем друге?
Максим в это время жил с матерью в Москве. Служил в аппарате Дзержинского, принимал личное участие в арестах врагов революции.
И это в то время, когда его отец в Петрограде спасал «буржуазную интеллигенцию» от «красного террора». И что поразительно! Горький не только не осуждал сына, а порой использовал положение его для спасения интеллигенции. «Посылаю, друг мой, поручительство за Кишкина и письмо о Гагариной, скажи Максиму, чтоб отнес эти документы Петерсу», — пишет он Пешковой в мае 1919 года. Яков Петерс — жестокий и всесильный заместитель председателя ВЧК Дзержинского и председатель Революционного трибунала. Николай Михайлович Кишкин, член партии кадетов и бывший министр Временного правительства, был арестован по обвинению в контрреволюционной деятельности. Мария Андреевна Гагарина, дочь знакомого Горького, профессора А. Г. Гагарина, была арестована по делу брата, задержанного при попытке перейти границу. Вот в какой атмосфере жили в то время отец и сын. Неслучайно в письмах Е. П. Пешковой того времени Горький бесконечно волнуется за Максима. «Как Максим?» «Что Максим?» Это постоянный мотив его писем жене.
Вот и во время работы над очерком об Андрееве почему-то вспомнилось давнее замечание друга о том, что сын его станет алкоголиком. Случайно вспомнилось? Или проблема эта вертелась в голове? В письме Пешковой он снова поет осанну грядущим детям, как после телеграммы в Америку о смерти Кати: «Максим крепко верит, что жизнь и может и должна быть перестроена в том духе, теми приемами, как действует Советская] власть. Я не верю в это, ты знаешь, но я не считаю себя вправе разрушать прекрасные иллюзии юноши. <…> В его лета чувствовать себя участником процесса создания новой жизни — великое счастье, неведомое ни тебе, ни мне и вообще — нашему поколению».
Лучшего способа убить Максима, чем напоить его и оставить спать на холодном воздухе, невозможно было придумать. Его слабость к алкоголю и наследственно уязвимые для пневмонии легкие — такая комбинация напрашивалась сама собой. Смерть Максима могла произойти и без непосредственного участия в «заговоре» врачей.
Но если кто-то и «заказал» Максима, то через Ягоду, а может и сам Ягода. Преданный Горькому секретарь Крючков в данном случае мог выступать только запуганным исполнителем. Таким образом, все могло происходить именно так, как рассказывал Крючков на суде.
Однако, как показывают недавно обнародованные факты (см.: Генрих Ягода: Нарком внутренних дел СССР, Генеральный комиссар государственной безопасности. Казань, 1997), проблема в том, что именно Генрих Ягода был одной из главных фигур «правой оппозиции», а вовсе не безвольным исполнителем чужой воли.
Об этом намекнул Вяч. Вс. Иванов в уже цитированной статье в «Вопросах литературы» — «Почему Сталин убил Горького?»: «Горький в этом смысле был в уникальном положении. Он был в близких отношениях с Ягодой и в то же время связан давними политическими разговорами с „Ивановичами“ (Николай Иванович Бухарин и Алексей Иванович Рыков. — П. Б.). Если тот союз Ягоды с правыми, о котором шла речь на подложном процессе, и мог существовать, то только при посредничестве Горького, о чем на процессе, где Ягоду винили в его убийстве, говорить было нельзя».
Помощник Ягоды П. П. Буланов на закрытом допросе 25 апреля 1937 года (материалы допроса не были обнародованы на суде, и это, как ни странно, свидетельствует в пользу их истинности, которая могла помешать «гладкому» процессу) рассказал, что Ягода, в случае победы «правой оппозиции», видел себя в кресле премьер-министра: «Ягода до того был уверен в успехе переворота, что намечал даже будущее правительство. Так, о себе он говорил, что он станет во главе Совета народных комиссаров, что народным комиссаром внутренних дел он назначит Прокофьева, на наркомпуть он намечал Благонравова. Он говорил также, что у него есть кандидатура и на наркомат обороны, но фамилию не назвал, на пост народного комиссара по иностранным делам он имел в виду Карахана. Секретарем ЦК, говорил он, будет Рыков. Бухарину он отводил роль секретаря ЦК, руководителя агитации и пропаганды. <…> Бухарин, говорил он, будет у меня не хуже Геббельса».
Таким образом, обстоятельства вероятного убийства Максима стягиваются в поистине гордиев узел. В смерти сына Горького одновременно заинтересованы и не заинтересованы все возможные участники «дела».
Самая непонятная фигура здесь — Крючков. Он «крайний». Преданность его Горькому не вызывает сомнений. Доброе отношение к нему Горького — тоже. Вот письма к нему Горького, написанные в разные годы:
31 октября 1924 года — из Сорренто:
«Теперь, по тону письма вижу, что Вы на „посту“ (в советском торгпредстве в Германии. — П. Б.) и что роль „Дизеля“ продолжает увлекать Вас. О голове, превратившейся в самопишущую машинку, Вы написали хорошо. Не хочу говорить Вам комплименты, — уже говорил и очень искренне говорил, а все-таки скажу: настоящую человечью жизнь строят только художники, люди, влюбленные в свое дело, люди эти — редки, но встречаются всюду, среди кузнецов и ученых, среди купцов и столяров. Вот Вы один из таких художников и влюбленных. Да».
23 декабря 1926 года — из Сорренто:
«…желаю найти в России работу по душе и встретить людей, которые оценили Вашу энергию так высоко, как я ее ценю и как она того заслуживает. И чтобы Вы нашли товарищей, которые полюбили бы Вас, как я люблю.
Крепко жму руку, дорогой друг мой».
4 февраля 1927 года — из Сорренто:
«…когда я буду богат, я поставлю Вам огромнейший бронзовый монумент на самой большой площади самого большого города. Это за то, что спасли мне мои книги. Кроме шуток, горячо благодарю Вас».
На плечах Крючкова — немыслимый груз. Он и секретарь, и охранник, и нянька Горького. Именно он ограничивает доступ к Горькому разных людей, особенно настырных писателей, которые ненавидят его за это. Именно он кладет на стол Горького не все приходящие к нему письма. Если бы он отдавал все, Горький читал бы письма «трудящихся», а также «обиженных» с утра до ночи. А еще надо следить, чтобы Горький меньше курил и меньше «излишествовал». В то же время он обязан быть информатором Ягоды и Сталина и слушаться их указаний. Шутки и угрозы «Хозяина» («Кто здесь секретарь? Горький или Крючков?»; «Кто за это отвечает? Вы знаете, что мы можем с вами сделать?») крутятся в его голове постоянно.
Чуткий к психологическим деталям Ромен Роллан глубоко понял жизненную драму Крючкова, которая затем переросла в трагедию. В своем «Московском дневнике» он отмечает любовь Крючкова к Горькому и в то же время видит безнадежность его положения, заложника разных сил.
Вот 9 июля 1935 года в Горки приезжают 90 (!) писателей Москвы. Список этот и без того огромен. Но он был бы еще больше, если бы Крючков с Ягодой не сократили его. Отлученные от высокой встречи, естественно, ненавидят Крючкова. И пишут на него доносы. Не на Ягоду же?
«Оберегая больного А. М. Горького от натиска посетителей, — пишет побочная дочь Крючкова Айна Петровна Погожева, — его секретарь стоял между ним и армией молодых, напористых советских писателей и разнообразных просителей. Он играл роль „фильтра“, принимал „удар“ на себя и ясно осознавал, какую массу врагов он наживает. „Мне это отольется…“ — говорил он обреченно».
В самом деле, и по сей день авторы статей о последних годах жизни Горького называют Крючкова «тайным агентом НКВД» и либо намекают, либо прямо говорят о его участии в убийстве Горького и сына писателя Максима. Но — на каком основании? Какие на этот счет имеются документы?
Пока в архиве КГБ-ФСБ ни личного дела, ни удостоверения «агента» Крючкова никто не видел. Зато историк Шенталинский обнаружил следы «Дела Крючкова», которые говорят о том, что за ним, как за Горьким, шла слежка.
«Личность несомненно загадочная, — пишет о Крючкове в статье с нравственно точным названием „Memento mori“ Л. Н. Смирнова, — но не потому, что загадочность была свойством его натуры, а потому, что будучи приговоренным на процессе 1938 года к расстрелу, он был приговорен также к полному забвению. На протяжении нескольких десятилетий традиционное советское горьковедение не упоминало его имени рядом с именем Горького, — о нем даже нет сведений в четырехтомной „Летописи жизни и творчества А. М. Горького“, вышедшей в 1958–1960 годах. Он был вычеркнут из жизни».
О Крючкове «вспомнили» только в конце 1980-х годов, когда его посмертно реабилитировали. То есть de jure признали его полную невиновность во всем, что ему инкриминировалось на процессе.
Но как вспомнили? «Странное дело, но именно после полной реабилитации моего отца полился поток грязи в его адрес, — пишет А. П. Погожева. — <…> На вопрос: — какими документами располагают эти авторы? — они ссылаются друг на друга и пугаются, услышав, что не всех Крючковых перебили и есть еще живые родственники, которые вправе подать в суд за клевету на невинно расстрелянного. Создался опасный злой миф, очерняющий память убитого человека, который не может ответить».
И последнее слово о судьбе Крючкова. В связи с «делом Горького», сфабрикованным на процессе, пострадал не один Крючков, но его близкие. Л. М. Смирнова приводит жуткий мартиролог фамилии Крючковых.
«12 марта 1938 года расстрелян П. П. Крючков (отец секретаря Горького), всю жизнь верой и правдой служивший своему Отечеству. В 1956 году он посмертно реабилитирован за отсутствием состава преступления.
15 марта 1938 года расстрелян Петр Петрович Крючков (секретарь Горького). В 1988 году он посмертно реабилитирован за отсутствием состава преступления.
17 сентября 1938 года расстреляна Крючкова Елизавета Захаровна, жена Петра Петровича. В 1956 году она полностью реабилитирована за отсутствием состава преступления.
После всех этих расстрелов в сумасшедшем доме умерла родная сестра Петра Петровича, Маргарита Петровна».
Memento mori.
Не судите и не судимы будете.
Даже если Крючков в самом деле был виновен в гибели Максима, это был запуганный исполнитель чужой воли. Или — нескольких воль. В каких бы разногласиях в связи с надзором за Горьким ни находились они с Максимом, скорая смерть Горького никак не могла отвечать его жизненным планам. В качестве секретаря Крючков был фигурой влиятельной. После смерти Горького он стал директором Архива Горького, обыкновенным чиновником.
Версий о том, с кем именно пил Максим 2 мая 1934 года и кто именно «забыл» его в парке, существует несколько. В тот день в Горках-10, конечно, было много народу в связи с праздником. И пили с Максимом и Горьким все.
На процессе Крючков заявил, что он напоил Макса и оставил спать на открытом воздухе. А в недавно опубликованных воспоминаниях близкой к «семье» Горького Алмы Кусургашевой есть другая версия этой истории.
«Максим прожил на этой земле всего тридцать шесть лет. Он умер от крупозного воспаления легких 11 мая 1934 года. Смерть его была окутана тайной, которая стала почти непроницаемой после правотроцкистского процесса. Я знаю, что обвинение в смерти Максима было предъявлено Крючкову и доктору Левину. Меня уже тогда поразила нелепость этого обвинения. На протяжении всех восьми лет моего знакомства с этой семьей я видела только теплые дружеские отношения этих людей. В те злополучные майские дни меня в Горках не было, но несколько лет спустя я узнала правду от сестры Павла Федоровича Юдина (секретарь Оргкомитета Союза советских писателей. — П. Б.) — Любови Федоровны Юдиной, с которой я дружила.
В майский праздник 1934 года на даче у Горького в Горках собралось, как всегда, много гостей… Юдин и Максим, прихватив бутылку коньяка, пошли к Москве-реке. Дом стоял на высоком берегу, для спуска к реке была построена длинная лестница, а перед лестницей симпатичный павильон — беседка. Зайдя в беседку, они выпили коньяк и, спустившись к реке, легли на берегу и заснули. Спали на земле, с которой только что сошел снег. Юдин-то был закаленный, он „моржевал“, купался в проруби, что вызывало интерес и восхищение. Максим же, прожив довольно долгое время в теплой Италии, закаленным не был. Да и вообще, он не обладал крепким здоровьем. Юдин, проснувшись раньше, не стал будить Максима и пошел наверх, к гостям.
В это время из Москвы приехал П. П. Крючков, задержавшийся в городе по делам. Он встретил поднимавшегося по лестнице Юдина и спросил: „А где Макс?“ Юдин ответил, что он спит на берегу. Узнав об этом, Крючков быстро сбежал по лестнице к реке. Он разбудил Макса и привел его домой. К вечеру у того поднялась высокая температура, и через несколько дней он скончался от крупозного воспаления легких. Врачи делали все, что было возможно, но спасти его не удалось. Ведь тогда не было пенициллина…»
Кому верить? По этой версии Крючков не только не убивал, но, напротив, пытался спасти Максима. И если это правда, то самооговор на суде был для него вдвойне мучительным.
Едва ли когда-то «документально» будет доказана или опровергнута версия убийства Максима Пешкова. «Документов» такого сорта история предпочитает не оставлять, вынуждая довольствоваться слухами и собственными симпатиями и антипатиями к героям прошлого. Но мы можем точно ответить на вопрос: кто был главным в той истории?
Горький!
Именно он был эпицентром тех трагических событий, которые разворачивались в «семье» и вокруг нее. Именно за его слово и дело сражались различные воли, интересы и честолюбия, стараясь перетянуть смертельно больного, но «застегнутого на все пуговицы» писателя на свою сторону. В этой драке не могло быть примирения, и когда Горький это понял, то «застегнулся» наглухо. Однако спасти этим людей, так или иначе втянутых им в эпицентр своей невероятно энергичной деятельности, он уже не мог. Когда Максим в Сорренто уговаривал отца ехать в СССР, он, конечно, не догадывался, чем это все закончится. Но понимал ли это отец?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.