Другая жизнь

Другая жизнь

10 января 1991

Дорогой Андрей,

вот уже второй раз у рождественской елки мы пьем за то, чтобы Вам повезло. Посылаю поздравление, исполненное Марком в какой-то новой технике, где все мы подписались.

Как я поняла из только что полученного от Вас письма, по крайней мере на год работой Вы обеспечены.

Да, на компьютере писать удобнее, и все-таки: сделайте милость, не пишите мне по-английски! За многие годы нашей дружбы я так привыкла к Вашим рукописным текстам со всеми милыми мне особенностями стиля и даже почерка. В английском варианте все, что могли бы сказать мне только Вы, превращается в еще одно письмо, открывающееся строкой «Dear Rita», — но такие тексты я получаю от коллег и добрых знакомых со всего света. И без того «расстояния, версты, мили нас расставили, рассадили», — впрочем, я не очень люблю стихи Цветаевой, предпочитаю ее прозу.

Прошли гранки моей новой книги — получилось неплохо, хотя сейчас я многое сделала бы по-иному.

Тут был один небольшой, но весьма представительный симпозиум, куда я вывезла отличную команду. Западные граждане, напротив, были безлики. Более того, за подобный уровень докладов мои «семинаристы» их бы просто заклевали. Что еще раз подтвердило мои австралийские и немецкие впечатления: по части гуманитарной науки мы можем дать им фору.

Жизни нашей они напрочь не понимают. Я так и не смогла объяснить, что у нас нет общественного мнения в их смысле, потому что у нас нет гражданского общества. И что для демократии нужен демос, а не охлос.

Что касается образа иммигранта, в который Вы, по Вашим словам, не вписались, то я думаю, что меня ждало бы то же самое. Впрочем, я здесь тоже куда-то не вписываюсь — правда, я так и не поняла куда именно. Шрейдер сказал лет 20 назад, что у меня высокая «кланообразующая» способность. Он имел в виду, что я сама создавала ту среду, которая мне нужна: научно-дружескую. Немецкая аспирантка, которая сейчас регулярно бывает у меня дома на семинаре, каждый раз восклицает: «О, у Вас атмосфера!».

Пожертвуйте ради меня благами западной цивилизации и пишите от руки, пока не обзаведетесь кириллицей!

29 марта 1991

Дорогой Андрей,

обычно я не пишу Вам о политике: это Вы можете увидеть по CNN и прочитать в газетах. Сейчас я, тем не менее, ни о чем другом не могу думать.

С середины января — начиная с событий в Вильнюсе — мы живем, не выключая радио, чего со времен конца войны со мною не случалось. В Москве появилась новая и ни на кого не похожая независимая радиостанция «Эхо Москвы». Что такое «независимая» — мы еще увидим, но уже непонятно, как мы без нее до сих пор обходились. (Я вообще никогда радио не слушала: «голоса» слушал Юра и звал меня, только если было что-то важное.)

Через неделю после событий в Вильнюсе начали стрелять в Риге. «Эхо» передало, что погиб кто-то из операторов группы Подниекса. Я успела подумать, что вот хорошо, что Андрис, зять Кати Дюшен, всегда был поглощен фольклорными фильмами — снимал то шаманов в тундре, то еще кого-то в тайге. И тут звонит Катя и говорит каким-то слишком ровным голосом: «Ну, что у вас слышно?». Я спрашиваю: «Вы Наташе звонили?». «Да, — отвечает Катя тем же ровным голосом, — мы звонили, и нам звонили. Андрис убит».

Понимаете, Карабах — это было все-таки из категории событий, «которые случаются с другими людьми». Но представить себе, что одна из «девочек Дюшен» овдовела, потому что Андрис снимал убийство безоружных..! Это все равно, как если бы стреляли у нас во дворе.

Это не все. На 28 марта был назначен общемосковский митинг, который был официально запрещен. 28-е — это четверг, присутственный день в институте. Как всегда, в 11 утра я вышла из метро у Ленинки — и остолбенела. Сплошные танки и еще БТРы, которые я близко видела только на страшной пленке, показанной Шенгелая на «Московской трибуне» после тбилисской бойни. И еще какие-то не понятные мне огромные машины с кузовом, закрытым брезентом (потом оказалось, что это водометы). Военных — не протолкнуться. Причем в экипировке, которой я сроду не видела: в белых шлемах с белыми щитами; в черном с дубинками; в обычной форме защитного цвета. И еще много чинов, сверкающих погонами.

Вхожу в наше основное здание — и внутри военные. Прохожу в соседний дворик, где у нас с ребятами каморка на первом этаже, здороваюсь с вахтершей. Вид у нее потерянный. Иду к себе ждать аспиранта М., которому в этот день надо было подписать какие-то бумаги.

Надо сказать, что на душе у меня всю неделю было неспокойно, начиная с субботы 23-го, когда на заседании «Московской трибуны» никто из руководства не пожелал прислушаться к сообщениям о разворачивании коек в специализированных отделениях «Скорой помощи». Главное же — не было высказано никакой позиции: следует ли выходить на запрещенный митинг всем желающим или, может быть, людям постарше лучше остаться дома. (Это вопрос нешуточный, — впрочем, Вы, наверное, не знаете, что в Москве на митингах преобладают люди старше тридцати.)

Итак, сижу. Молодежь моя в основном здании занята другими делами. Наконец приходит мой аспирант. Он-то и объясняет мне, что за войска и какая именно техника стоит у нашего подъезда (он служил в армии). Когда мы с ним выходим из института, до начала митинга остается около часа. Чтобы попасть домой, мне надо идти к входу в метро «Арбатская», но пройти мы не можем, потому что, хотя движение перекрыто и людей как мы почти нет, все пространство буквально забито войсками. Солдат в шлеме ничего не слышит и, поворачиваясь, едва не сбивает с меня очки пластиковым щитом. М., прошедший стройбат (!), тем не менее, не понимает, что делать: он не москвич и в таких ситуациях не бывал. Я же вспоминаю «оцепления» разных лет и довольно быстро нахожу ближайшего человека в фуражке и со звездами на погонах. Он объясняет, как нам двигаться дальше…

Вечером я позвонила А., который, конечно, был на митинге с начала до конца. На улицу вышло около полумиллиона человек. Пока обошлось. К моему замечанию, что это наш последний мирный митинг, он отнесся иронично, как и положено в его годы.

16 апреля 1991

Дорогой Андрей,

ну, слава Богу, что Вы теперь можете выписать к себе семейство. Что касается почты — не взыщите! Письмо от нашего друга Марка, который теперь живет в районе Переделкина, шло на Ленинградский проспект две недели, а письмо из Сиднея — всего 12 дней.

Вокруг уезжают и уезжают. Или решают. Или не решаются. Эта тема ломает все ритмы, превращая обычную жизнь в ситуацию ожидания пересадки на поезд, который надо не пропустить, при том, что время его прибытия неизвестно.

Если учесть, как тесно в Москве связаны между собой люди определенного круга, это создает какую-то призрачность.

Собственно, неопределенность — это и есть главная особенность нового стиля жизни.

Я ненавижу усиленно тиражируемый миф о том, что социализм сделал наших людей вялыми и не способными на инициативу, ибо они якобы привыкли надеяться на государство. Это не надежда, а полная зависимость, напоминающая состояние рядовых солдат посреди театра военных действий: прикажут — будет атака; прикажут — отступление. Можно ли сказать, что солдат надеется на генералов?

Эта зависимость пока лишь возрастает. Захотят закрыть Академию наук — закроют, захотят не выпускать за границу брюнетов — не выпустят; захотят, чтобы любая дрянная бумажка заверялась нотариусом, а не домоуправлением, — будем записываться к нотариусам за неделю и стоять часами в любую погоду во дворе конторы. Перемены идут потоком, и все дезориентированы: например, говорят, что квартиру можно будет выкупить в собственность, а можно и арендовать, но за огромные деньги. Когда, за сколько, на каких условиях?

Можно возразить, что все это мелочи по сравнению с тем, что в Ереване — непрерывные похороны, а в Москве — нищие беженцы. Но я все же думаю, что трезвость и отупение — это разные вещи. Попробуйте не обращать внимания на то, что нет спичек, почтовых марок и конвертов, не говоря уже о писчей бумаге. Я всю жизнь писала на оборотках, но огниво — это все-таки уже из Андерсена. Пока что.

Еще сюжет: вдруг без всяких усилий с моей стороны дали мне звание профессора. Все тот же ВАК, который в 70-е украл у меня несколько лет жизни! При мысли о том, что надо туда ехать, вставал передо мной весь этот кошмар с аннулированием моей докторской. Весьма «кстати» обвалилась у нас с потолка штукатурка, так что за дипломом вынужден был отправиться Юра, а я (которая профессор) осталась мыть полы. Не соскучишься!

Моя коллега из Новосибирска жалуется, что для экспериментов невозможно найти контрольную группу здоровых людей: рабочие завода, которых она обследует, как на подбор — тяжелые невротики. Да, кризисный период ломает людей, это не ново, но когда ломаются близкие люди, кого это может утешить?

Издали «Письма к Милене» Кафки. Вот кто был изначально душевно надломлен! В каждом письме он говорит о своем глубинном страхе — нет, это решительно не то, что сейчас можно читать. Утешаюсь «Записками блокадного человека» Л. Гинзбург.

Прошел первый весенний дождь. Из нашего окна пахнет тополями. Еще поживем… Вопрос, что при этом увидим.

10 августа 1991

Дорогой Андрей,

отвечаю на то письмо, где Вы рассказываете, как Ваши студенты торгуются по поводу оценок. Грустно…

В России выбрали президента, неурожай, жестокая инфляция, которая, по-видимому, только начинается.

За ветчиной по 20 р. кило — в Москве без карточек, но не более 500 г «на рыло» — стоит огромная очередь. Повышение цен привело к всеобщему озлоблению, но вовсе не к насыщению рынка. Моя «профессорская» зарплата — 600 рублей, а обычная простыня стоит 42 рубля.

Настоящие деньги — это водка. Ее дают по талонам, но уж в этих очередях никто из нас не в силах стоять. Юре, как и всем диабетикам, в спецзаказах дают подсолнечное масло и гречневую крупу, а следовало бы давать хоть какие-нибудь белки. Хлеб пока есть, сахар — рационирован и время от времени «отоваривается» (могла ли я думать, что выплывет и станет чуть ли не главным это мерзкое слово из моего военного детства?).

Я получила очень трогательную продуктовую посылку из Сиднея: три женщины, преподавательницы из «нашего» университета, собрали ее вскладчину. Одна из них училась когда-то в Ленинграде в Ин-те Лесгафта, а до того — в США, у того самого профессора Тварога, от которого я получила первое в своей жизни приглашение приехать на Запад с лекциями.

Юра сегодня стоит в очереди за моим авиабилетом до Женевы: через 35 лет работы в Институте меня впервые удостоили служебного загранпаспорта… Никакого желания ехать. Но доклад уже объявлен, да я еще где-то там председательствую.

Пишу с дачи. Кругом все те же сосны; заросшая малиной «щель» (тогда так называли окопчик), которую мы выкопали в июле 1941, после первых воздушных тревог. Необыкновенно цвели посаженные отцом уже после войны липы — как в старой барской усадьбе. Раньше все, кто здесь бывал, умилялись. Теперь удивляются, почему я не развожу на своем участке овощи и картошку. Мои молодые друзья полагают, что я не то позирую, не то ленюсь. Что ж, их можно понять: откуда им знать, что под строевыми соснами картошка пойдет в ботву? Они не голодали ни в 1942, ни в 1946 году.

Еще одна иллюстрация всеобщего развала: Институт не может платить увеличившуюся в 20 раз аренду за помещение, и весь этаж выселяют в никуда. Вчера ребята сняли со стен нашей каморки фотографии Сахарова, Лихачева и фотопортрет А. А. Реформатского, сделанный мною когда-то в день его 60-летия. [Позднейшее примечание авт. Этот портрет висит теперь в Монреале, в кабинете Игоря Мельчука, самого блестящего из учеников А. А.]

Тут меня спросили, чего я сейчас более всего боюсь. Ожидался ответ типа «боюсь погрома». Нет, мои страхи куда более примитивны: я боюсь умереть от царапины, как Базаров. Нет ни йода, ни зеленки, ни марганцовки.

Читаю Ахматову. Почему-то ее мироощущение сейчас мне много ближе, чем когда-либо. Жду писем.

7 сентября 1991

Дорогой Андрей,

отвечаю на письмо, где Вы описываете «художества» Антона по части вождения машины без прав. Да, пишите и дальше именно о всяких бытовых подробностях.

Теперь о нас. Очень трудно написать спокойное письмо. Вообще невозможно на чем-либо сосредоточиться. Путч застал меня во Фрибуре, во Французской Швейцарии. («Нашла время и место!») Узнала за полчаса до своего доклада, за завтраком. Американец, задававший мне после доклада довольно острые вопросы, вечером пришел извиняться — он ничего не знал. Очень было страшно видеть по ТВ танки около нашего дома у метро «Сокол». Для Юры утро 19 августа началось звонком моего приятеля, который сказал, что хочет на время проститься. (Потом выяснилось, что он ушел делать подпольную «Общую газету».) Так что все было — серьезнее некуда. Здесь это поняли. Мой давний знакомый, немолодой немец, юношей переживший в Берлине «Хрустальную ночь», вообще на конференции не появился: как узнал утром 19-го, так и просидел почти два дня у себя в номере гостиницы, не отрываясь от экрана. А я была в таком шоке, что не задумалась о том, что в случае удачи путча и мне мое участие в независимой прессе даром бы не прошло, — только лихорадочно перебирала возможности вернуться, если не будет самолетов в Москву (даже позвонила друзьям в Швецию).

А. провел большую часть времени на баррикадах. Вот тебе и робкий мальчик!

Вчера здесь «плясали карманьолу». Думаю, рано плясали. Теперь-то все и начинается — это действительно революция. От ТВ невозможно отойти, все бросили дачи. Никто не работает.

В церкви Большого Вознесения (ее открыли уже после Вашего отъезда) была панихида по Цветаевой. Я не люблю нашу новоправославную толпу, так что я поехала позже и поставила две свечки: одну — «за упокой болярины Марины», другую — во здравие отечества. Из чего Вы можете заключить, какое у меня настроение.

Чисто по-человечески жаль Горбачева, преданного всеми, включая личного охранника. Ельцин успел понаделать ненужные заявления — сгоряча. Что нас ждет? Вы знаете, что я не склонна к панике, но думаю, что, во-первых, голод. Талоны на сахар не отовариваются уже три месяца. Во-вторых, революционность масс — и это не слова из учебника. Хорошо бы нашу дачу не сожгли — у каждого свое «Шахматово».

Пишите!

12 октября 1991

Дорогой Андрей,

получила Ваше первое письмо из Техаса. Как Вы устроились? Пошли ли дети в школу? Что там за климат — это вроде бы Юг?

О нас писать все сложнее. Да, это несомненно революция, но жизнь идет под откос — по крайней мере мой образ жизни. Нет, мы не голодаем, но слишком много сил уходит на то, чтобы заработать хоть что-то.

Все более остро чувствую, как распадается привычный круг друзей и даже знакомых. Самоценность «другого» мира увеличивается по мере ухудшения повседневной жизни здесь: раньше ехали якобы ради детей, теперь — чтобы выжить в перспективе «мора и глада». Дети уезжают уже сами по себе, после чего начинают собираться и родители. В моем окружении почти не осталось людей, которые осознанно желают жить у себя дома — на Руси. Точнее, в Москве — это ведь отдельная страна.

Возникающее одиночество — это не то, что порождается экзистенциальными мотивами. Вообще говоря, для чувства потерянности или непонятости всегда есть причины, но мы умеем их не замечать. Нет, здесь другое — мы ведь избалованы возможностями говорить друг с другом о подлинно важном и находить отклик — а вот с этим стало плохо. Резко поменялись ценности — у многих.

Нынешняя религиозность — это, по-моему, попытка прикрыть вакуум духа и души. Равно как и обожествление наших великих поэтов без размышлений о сути их жизни и служения.

Служение возможно и сейчас, да желающих особо не видно. Боюсь, что фундаментальная наука может просто развалиться: не те в ней сейчас люди, которые в ленинградскую блокаду могли писать лекции по истории античности. Знаменитую коллекцию сортовых пшениц Вавилова сейчас бы втихую сторговали за доллары, не дожидаясь того голода, при котором искушение съесть эти драгоценные зерна естественно.

Я ожидала катастрофы с осени 1990 года, когда из московских магазинов стали исчезать спички и соль. Она мне представлялась преимущественно в виде экономической разрухи. Тем не менее семинар наш по-прежнему завершался чаепитием и общим разговором. Впрочем, наш чайный стол постепенно оскудевал, и я периодически вспоминала прочитанный мной еще в самиздате рассказ Бердяева о заседаниях Вольной Духовной Академии, где его жена подавала участникам морковный чай в чашках лиможского фарфора. Большинство участников семинара по молодости лет едва ли видели лиможский фарфор вне музейной витрины, зато книги Бердяева им вполне доступны. У меня фарфор дулевский, но зато чай был пока что настоящий. Пересказывая эту историю, я однажды выразила надежду, что так далеко дело не зайдет.

Дело зашло много дальше. От своего «большого» домашнего семинара я решила в этом году отказаться: семинар надо успеть закрыть самой, не дожидаясь того момента, когда он превратится в салон. А прежний уровень недостижим без прежних участников.

Зато продолжают приходить студенты — вечером, после всех лекций. Да, Вы ведь не знаете, откуда они взялись.

Меня пригласили на празднование юбилея «нашего» знаменитого (в прошлом) ОСИПЛа — Отделения структурной и прикладной лингвистики на филфаке МГУ. Там после торжественной части подошли ко мне две девочки. «Мы вас так давно разыскиваем — хотим послушать ваши лекции. Где вы читаете?» Отвечаю, что сейчас нигде не преподаю, но если они хотят со мной поговорить, пусть приходят домой.

В условленный вечер — звонок в дверь. Открывать пошел Юра, который тут же позвал меня: «Иди, там толпа!» Действительно, на площадке стояло человек десять. Потом оказалось, что пришла не только целая группа, но кое-кто привел своих бывших одноклассников по известной Вам 57-й школе. Если мы не сохраним себя, то не сохраним и эту молодежь.

Вас ужасно не хватает. Дала ребятам читать Ваши старые работы.

4 ноября 1991

Дорогой Андрей,

нахожусь в раздумье: писать правду — значит говорить о том, что в моих письмах иностранным адресатам я объединяю под рубрикой «наши советские ужасы». Не писать о них — значит делать вид. Зачем Вам тогда мои письма?

Наша жизнь становится все более похожей на ту, о которой я сейчас читаю в дневниках Чуковского за 20-е годы. На улице мороз, но у нас не топят. Перебои с хлебом, потому что едят его много больше. Юра как участник обороны Москвы получил какие-то льготы, но они не избавляют его от стояния в очередях на морозе. Для меня сама мысль об этих льготах мучительна: как подумаю, что они получены за то, что безоружные десятиклассники рыли окопы под Вязьмой. (Кстати, рассказывала ли я Вам, что Юра был там с Женей, сыном Пастернака, и Витей, сыном Авербаха и внуком Бонч-Бруевича? Замечательная компания!)

Чувство братства и победы (получили ли Вы посланное мной потрясающее фото Сварцевича из «Литературки»?) — это всегда вспышка, а Гаврошу место — только на баррикадах и нигде более. Мое же место, надо думать, за письменным столом. Ну, если голова не пуста, то и кухонный сойдет: там теплее. Неужели после всего, что я видела, я дам себя так примитивно согнуть?

А вот что семинар я закрыла — это было правильно. Судите сами: В. — на семестр в Париже, A. З. — на год в Бордо, К. — в Италии, М. — в Гамбурге, Г. тоже на семестр где-то в Новой Англии, К. П. — в Финляндии. Остальные зарабатывают, чем могут.

Сборник, который я с 1982 года регулярно — и фактически бесцензурно — издавала, печатая там всю перечисленную выше команду (да и Вас, милый друг!), теперь, увы, не издашь: не те цены на бумагу и типографию. Вот с этим действительно трудно смириться. До сих пор получаю запросы из библиотек разных стран с просьбой выслать. Самое любопытное — как они об этом издании узнают: тираж 400 экземпляров не давал основания для включения в списки, публикуемые «Книжным обозрением». Т. е. по прежним меркам такой тираж — эквивалент знаменитой строки Галича «“Эрика”» берет четыре копии». А запросы я получала даже из города Лейдена!

Мою недавнюю книгу желает опубликовать в переводе одно американское издательство. В Москве тоже есть предложения кое-что написать, и это для меня много важнее: американцы, как я убедилась, читают друг друга или не читают вовсе.

И все же обратный ход история иметь не может. Теперь ясно, что рейхстаг уже сгорел.

26 декабря 1991

Дорогой Андрей,

огромное спасибо за альбом Бердслея — надо же, он пришел аккурат в сочельник! Вчера мы выпили уже не только за Вас, но еще и за Вадима, а также за всех, кого мы любим и кто далеко…

Все явились «во фраках»; я, несмотря на холод, облачилась в известное Вам вечернее платье. Юра каким-то чудом купил отличную елку, под которую сложили подарки. Саша Полторацкий на правах самого давнего моего друга подарил мне две банки яблочного повидла и коробку от геркулеса, наполненную вермишелью. Шрейдера облагодетельствовали какие-то чужеземные коллеги, поэтому он притащил немецкий клубничный джем и плитку шоколада. Что касается Марка, то он, как художник, зависит лишь от вдохновения. Оно его, несомненно, посетило, потому что я получила в подарок замечательную работу «Рождество», которую сегодня повесила. Кроме того, мне подарили книгу, о которой я мечтала и которую так безуспешно искала для Вас, — «Человек за письменным столом» Лидии Гинзбург. А я — такое везение! — купила в подарок Юре собрание сочинений Трифонова: не иначе, как кто-то из писательского дома принес в соседний букинистический, потому что я этого издания даже и не видела никогда.

Будущее Академии не более ясно, чем будущее СНГ. Роднит их пока то, что у обоих монстров нет бюджета. После большого перерыва наконец открылась Ленинка. Между прочим, из читальных залов — включая профессорский — раскрали все лампочки. А. специально пришел в справочный зал днем — и вернулся домой: там даже верхнюю люстру слегка «раздели». Более важно, вероятно, написать о том, что практически ликвидировали спецхран — так что желающие могут читать хоть Троцкого, хоть Бухарина. Но мне почему-то не хочется.

Вообще читаю по-прежнему много, но я неожиданно заметила, что почти не открываю стихи и совсем не слушаю дома музыку. А ведь всю жизнь, с утра садясь за стол, я включала проигрыватель. Даже в самые тяжелые времена.

Еще раз спасибо за Бердслея! Пишите!

P. S. Подумать только, что перестройка длится уже дольше войны, если даже считать с 1987 года!

3 февраля 1992

Дорогой Андрей,

спасибо за письмо, где Вы комментируете мою статью. В основе ее доклад, сделанный несколько лет назад, когда публичный разговор о том, что наша идеология сделала с такой не самой идеологизированной наукой, как языкознание, был очень важен. Сейчас впервые у меня возникает проблема адресата — я вне научной моды и вне политического трепа. Впрочем, когда пишешь, об этом не думаешь, так что я упрямо продолжаю переводить на английский свою — точнее, нашу с А. книгу. Добрую половину мы сделали заново, потому что внутренне многое уже как-то отжило, да и читатель в Америке другой.

Диссиденты, пересев в руководящие кресла, остались собой в плане неорганизованности и необязательности. А поскольку мой работодатель — из этого круга, то хоть платит он мне за мою квалификацию, большая нагрузка превращается в бессмысленную нервотрепку. Зато у него кабинет на Старой площади и машина с водителем. При том, что мало кто вокруг остался собой, внезапно возвысившиеся — это вовсе особь статья.

Если и в прочих тамошних кабинетах дела обстоят сходным образом, я нам не завидую. Не моей группе из 10 человек, а всем нам вообще.

И вот как-то так складывается, что некоторое время работаешь, пока не свалишься, и вроде бы забываешься, а как выйдешь на улицу, чувствуешь, что доминанта — это обвал. Вы можете себе представить, что вся Тверская — это большая толкучка? Что около Зоопарка я видела на улице огромных крыс? Жизнь многих моих друзей стала походить на то, что бывает в семье с недоношенным грудным ребенком, когда каждый день — это прежде всего борьба за его физиологическое выживание, поэтому прочее — на заднем плане.

В конце концов я почувствовала себя настолько измотанной, что решила прерваться и несколько дней много читала. Одна из новых тем — это разговоры о том, что русская интеллигенция сделала свое дело и может — или даже должна — уйти. По-моему, это некие (подсознательные?) ширмы для оправдания непреодолимых противоречий между традиционными интеллигентскими ценностями, исчезновением привычных врагов в лице госдавления и цензуры — и прессом всеобщей коммерциализации, под которой медленно и неуклонно погибает все, начиная с музеев, библиотек и журналов. «Любимый журнал» [ «Знание — сила». — Прим. авт.] тоже на грани — из-за цен на бумагу.

Почему-то хорошим тоном считается говорить, что вот наконец интеллигенция теперь будет «как у них» и оставит свои претензии быть чем-то большим. Конечно, нормального рынка интеллектуального труда у нас нет и долго еще не будет из-за нашей тупости, а в еще большей мере — из-за нашей нищеты. Но стоит подставить вместо интеллектуальный — интеллигентный, как сразу ясно, что словосочетание «интеллигентный труд» — это абсурд.

Любопытно, что мало что понимающие в нашей жизни иностранцы именно эту разницу между интеллектуалами как работниками умственного труда и интеллигентами как носителями определенного нравственного начала отлично чуют.

Пока хорошо держатся «Октябрь» и «Знамя», а кроме того, «Независимая» все-таки сильная газета. И «Эхо Москвы» держит марку. Сережа Мясоедов, племянник моей подруги Оли, которому еще нет и 30-ти, создал Баховский оркестр, и он собирает полные залы — а ведь ребята там чуть ли не три месяца вообще не получают зарплату. Так что интеллигенция и интеллигентность еще есть. Чего нет — так это естественной, нормальной жизни. Как известно, жизнь есть и на войне — так вот, мне кажется, что мы как бы на войне, но без перспективы дожить до перемирия.

Для нормальной жизни мне нужны планы, а не мысли вроде «хоть бы пережить эту зиму». Не так много у меня впереди зим!

Ну, опять нагнала мрака! Пишите же!

3 апреля 1992

Дорогой Андрей,

Вы, наверное, помните, что много лет назад нашумела замечательная именно своей бесхитростностью повесть Наталии Баранской «Неделя как неделя» — о повседневной жизни обычной загнанной советской женщины с двумя детьми и мужем, работающей в каком-то техническом НИИ. Одна известная писательница [Н. И. Ильина. — Позднейшее прим. авт.] мне тогда возразила, что непонятно, на что претендует героиня: она же лишена каких-либо высших запросов! На самом же деле трагизм повести и состоял в том, что достаточно двух детей, чтобы жизнь женщины была сведена к элементарному выживанию.

Могла ли я думать, что на седьмом десятке я должна буду, в сущности, уподобиться героине этой повести! Судите сами: раньше доктор наук вроде меня получал 400 р., а починка обуви стоила в пределах 5–8 р. Теперь при самых больших усилиях я могу заработать в лучшем случае в 10 раз больше, а та же починка подорожала в 25 раз. При этом в отличие от моих доходов, цены растут ежедневно.

Я далека от мысли, что Вас интересует стоимость набоек, но это фокальная точка любого разговора. Встречаются люди и говорят «Только давай не будем о ценах», а через две реплики все равно эта тема возникнет.

Более всего меня бесят разговоры о том, что ученые должны сначала заработать, а потом уже пусть эти деньги они и тратят на свои научные причуды: под «причудами» надо понимать фундаментальные исследования. Можно подумать, что Резерфорд заработал деньги на Кавендишскую лабораторию!

На днях зашел ко мне по делу Н. Как Вы знаете, я обычно спрашиваю всех, с кем у меня простые отношения, не хочет ли человек поесть. Вместо ответа — какая-то заминка, и я вдруг просто кожей испытываю то, что называется dejа vu («это уже было»). Было! Только спрашивала не я, а мама, а на пороге нашей комнаты в Перми стоял писатель Каверин. Это эвакуация, зима 42 или 43 года.

Лучшее, что я могла сделать, — это сказать Н., что когда начнем голодать, то предупрежу, чтобы приходил со своими сухарями.

Я обнаружила в себе совершенно не свойственный мне ранее «внутренний жест»: я чувствую себя обедневшей аристократкой, живущей в разрушающемся фамильном замке и тратящей жалкие доходы на кофе, книги, почту и лекарства. Если учесть, что моя бабушка по отцу мыла полы, чтобы прокормить 11 детей, и что единственной роскошью в семье моих родителей было купленное для меня фортепиано, то понятно, что это своего рода иммунная реакция на чудовищное расслоение, которое пронизывает весь социум.

Меня мало волнуют гуляющие по Тверскому бульвару раскормленные собаки со своими не менее раскормленными хозяевами — как написал когда-то Юрий Левитанский, «каждый выбирает по себе время для любви и для молитвы». Но ведь я вижу, как мои же бывшие ученики и коллеги начинают откровенно халтурить под вывесками каких-то новых «Центров», частных колледжей и прочих сомнительных организаций.

Оказалось, что совсем мало людей имеют мужество заниматься своим делом вне зависимости от конъюнктуры. Нет, все-таки самый честный заработок в моих обстоятельствах — это уроки.

Неожиданно для себя самой я тут написала «эссей», где частично затрагиваются эти темы: быть может, для «любимого журнала», но на деле, конечно, для собственного успокоения. Это как умственная гигиена. Чтобы «укрепиться духом», читаю замечательную книгу воспоминаний о Нейгаузе, где есть его письма и многое другое. В свое время мы с отцом почти не пропускали его концертов.

Забавная новость: Шрейдера избрали в Академию естественных наук по отделению теологии. Не вполне естественная наука, некоторым образом. А за Шрейдера я искренне рада: вот уж кто всегда останется самим собой!

20 мая 1992

Дорогой Андрей,

давно о Вас ничего не знаю. Надеюсь, Ваши письма где-то в пути.

Про нас писать все сложнее, поскольку получается, что хуже некуда, но становится все хуже. Как не приведи Бог видеть русский бунт, так и русский бизнес — тоже не приведи.

По старой привычке для меня год кончается перед летом, а начинается — 1 сентября. Тем более сейчас, когда кое-кто из моих подопечных будет поступать в вуз. Самое время решать, чем я буду, кроме своей науки, заниматься.

По-моему, лучший плод нашей свободы — это «альтернативное» образование, а попросту говоря — свободные программы в школах и еще — некоторые новые вузы. Та среда, которая в свое время была возможна только во 2-й московской школе, — власти были не так глупы, чтобы долго терпеть этот рассадник вольномыслия! — эту среду сейчас в принципе возможно создать везде, где для этого найдутся люди.

Поразительно, что, несмотря ни на что, педагог-энтузиаст, полностью поглощенный своей работой, — это по-прежнему вполне характерный для Москвы феномен. Судя по Вашим письмам и моим собственным наблюдениям, такие энтузиасты на Западе обретаются не в школах и университетах — для этого достаточно профессионалов, — а в хосписах, в приютах для наркоманов, в командах спасателей.

Вы помните И.? Он приходил к Вам в клуб «Компьютер» еще совсем мальчиком. Это интересное поколение. В случайной беседе я упомянула о том, что шесть лет назад меня не пустили в Париж только потому, что у меня там не родной брат, а всего лишь двоюродный. Это для них звучит совершенно таким же парадоксом, как для меня слова Ахматовой о том, как раньше — т. е. до 1917 г. — ездили за границу: утром давали дворнику червонец, а вечером он приносил паспорт.

Прежде всего, для них жизнь не разделилась на «до» и «после». «До» они были детьми, не имевшими возможностей выбора своего социального пути. Изменения и разломы в обществе совпали с их личностным становлением. Даже тот сравнительно небольшой «люфт», который тем временем возник между индивидом и государством, дал им возможность многое перепробовать без того, чтобы сесть на шею родителям или превратиться в маргиналов. Для них чиновник всего лишь досадная помеха, а не олицетворенное зло. Отсюда чувство, что главное — хотеть и быть настойчивым.

Они живут настоящим и не видят никакого резона уезжать из своей страны. Вот с ними-то я и останусь. И это уже будет другая жизнь.