За тюремной стеной

За тюремной стеной

Ослепительно-светлый майский день. Теплый, свежий воздух отрадно вливается в грудь. Голубое небо как-то особенно прозрачно, и по нему медленно плывут чистенькие облака, похожие на груды свежего снега. Птичье царство ликует под хрустальным куполом неба: радостно вьются ласточки, пролетают стаями голуби и галки, высоко-высоко, чуть-чуть пошевеливая длинными крыльями, плывет коршун, и его клекот, как звук струны, раздается в звонкой пустоте неба…

Вот все из внешнего мира, что можно видеть и слышать, находясь за тюремной стеной. Высокая и белая, она образует продолговатый четырехугольник, в средине которого стоит двухэтажный белый дом с домовой церковью и четырьмя круглыми башнями по углам. Эти башни с зубчатыми краями и круглыми отверстиями для пушек придают ему вид старинного замка. Он в самом деле выстроен лет двести тому назад, и подвальный этаж его, с таинственными темными казематами, почти весь ушел в землю.

Преддверием к нему служит неуклюжее высокое здание, где помещаются канцелярия и квартиры тюремного начальства. Под этим зданием устроен полукруглый туннель и двое полукруглых железных ворот, выкрашенных коричневой краской. По бокам ворот, заграждающих туннель со двора, — две неглубокие ниши, и в каждой из них окно. Одно из них с железной решеткой, а в другом видны занавески и желтая клетка с канарейкой. Фундамент здесь тоже значительно ушел в землю, а от одного угла отвалился белый камень величиной с пол-аршина, кубической формы, на котором и сидит всегда надзиратель Быков.

Быков похож на чугунную тумбу или «бабу», которою утрамбовывают мостовые. Он небольшого роста, руки и ноги у него короткие и толстые, туловище плотное и увесистое, словно вылитое из чугуна, лицо безусое, добродушное и глубокомысленное.

Сидя на камне, он целый день развлекается тем, что кормит белым хлебом голубей. Ружье со штыком и ключами на штыке стоит у него между ног, прислоненное к плечу, огромная стая голубей окружает Быкова, пожирает крошки хлеба и воркует. Быков любит этих мещан птичьего царства: его круглое и простое лицо, лицо деревенского парня, осклабляется при виде голубиного счастья. Быть сытым и ворковать — это его собственный идеал. В его довольном лице с большим и крепким лбом и во всей его неповоротливой фигуре есть что-то неприхотливо-положительное и неподвижно-устойчивое. Быков ни в чем не сомневается, ничему не удивляется и все в мире считает целесообразным. Это твердое и ясное миросозерцание находит в нем крепкую опору, и Быков непоколебим, как чугунная, неподвижная свая.

А по двору ходят арестанты… Они одеты в белые холщовые рубахи, такие же шаровары и «коты». Тесемка, которой завязывается ворот, у многих оборвана, и рубаха не закрывает загорелую, коричневую грудь. Большею частью это все живой и веселый народ. Исключение составляют только каторжане с кандалами на ногах: они неразговорчивы, задумчивы, угрюмы и важны.

Особенной походкой, широко расставляя ноги, неизменно и вечно бродят они по широкому двору от стены до стены, и своеобразный звон железных цепей, похожий на пение птиц, с утра до ночи не смолкает на дворе и в остроге.

С головой, наполовину обритой в профиль, мрачные и важные, в своих звонких цепях, они картинно-трагичны…

Зато остальные арестанты, свободные от цепей, и малолетние преступники смотрят жизнерадостно: одни устраивают борьбу, другие просто лежат на траве, которою заросли углы двора, и нежатся на солнышке. Кое-где собрались в кучки, играют в карты и орлянку.

Биографии этих людей почти одинаковы: жизнь их с детства проходит в тюрьме; за стенами ее все им чуждо и враждебно, едва выйдут они на свободу, как уже опять попадают в острог, в свой мир, где они выросли и сжились. Они не приспособлены к иной жизни, кроме тюремной.

Надзиратель кормит голубей по одну сторону ворот, а по другую, около ниши, собрался кружок игроков. Это все молодые, здоровые лица, виднеется две-три наполовину обритых головы, позвякивают цепи. Все серьезны и сидят на земле, поджав под себя ноги.

Быкову наскучили голуби. Он встает с камня; стая птиц взвивается кверху и, звеня крыльями, улетает…

Он подходит к арестантам и, опершись на ружье, следит за игрой.

Ставкой, вместе с медными грошами, служит еще книга, разодранная на четыре части.

Картежники играют молча, изредка обмениваясь короткими фразами.

— Четвертку, значит?

— Четвертку.

— Ходи! А я ужо половинкой-то под тебя!..

— Батюшки! — вскрикивает Быков. — Никак это евангелие? Кто это поставил?

— Эйко! — рассеянно отвечают ему.

— Эйко, арестант важного вида, с рыжими бакенбардами и дерзкими глазами, полулежа, бьет карту.

— А тебе что? — огрызается он на Быкова.

— Да как же, — возмущается Быков, — евангелие и на кон! Что ты, не русский, что ли? То-то у тебя фамилие-то чудное: Эйка!

— Я англичанин! — серьезно говорит Эйко, поглаживая бакенбарды; лицо у него овальное, исполненное достоинства, усов нет, бакенбарды котлетами. Он, действительно, похож на англичанина.

Быков добродушно, хотя и укоризненно, качает головой.

— Только что вчера вам в церкви крещеный… евангелие раздавал для вразумления, а вы — в карты… — Молчи ты, тумба! — презрительно отвечают ему. — Что смыслишь, штык?

Быков, ухмыляясь, берет евангелие на русском языке, развертывает его своими короткими и толстыми пальцами и медленно читает вслух:

— «Бог есть любовь…»

И задумывается.

— То-то и есть! — снисходительно говорит ему Эйко. — Ведь не понимаешь, что оно и к чему сказано?

— «Кто имеет две одежды, — продолжает надзиратель, — отдай одну неимущему и, если кто ударит тебя в левую щеку, подставь ему и другую!»

Тут Быков торжествующе смотрит на Эйко.

— Вот как надо-то! — говорит он, ткнув корявы пальцем в книгу.

— Дурак ты! — спокойно отвечает ему Эйко. — Надо, да не нам! Книга эта священная, ну, только что она нам не подходит: кому может арестант оставить одежду, какому неимущему, когда она у него казенная, а неимущий-то — он сам? И насчет щеки — тоже. Меня, может, всю мою жизнь только и делали, что в морду били? Хоть подставляй, хоть нет — все равно лупят!

Сочувственный смех арестантов покрыл последнюю фразу Эйко. Засмеялся и Быков.

— Было за что, вот и били! — возразил он. — Зря не станут бить… Всякий, значит, будь на своей точке и делай свое дело в исправности.

— Противно тебя слушать. Ты доволен тем, что ты надзиратель?

— Доволен.

— И дети твои и внуки тоже будут надзирателями либо лакеями. Ты представь себе: едут на пароходе мои дети во втором классе и обедают, а твои им кушанье подают. И так до скончания века! Справедливо это?

— Справедливо! — отвечает Быков, наклонив голову и опираясь на ружье. Он крепко стоит на своих коротких ногах и в эту минуту похож на подводную скалу, о которую разбиваются мечтания. Эйко смотрит на него с ненавистью.

— Тумба! — ворчит он, злобно убивая карту.

— Бойкий ты! — с неизменным добродушием замечает Быков. — Башка у тебя мозговита, а все толку нет! И столяр ты, и резчик, и переплетчик, а работать не хочешь, балуешься…

Глаза Эйко, острые, как гвозди, сверкнули, овальное «английское» лицо на минуту приняло злое и гордое выражение.

— Голодный прохожу, а работать не стану! — упрямо произнес он, смотря куда-то в пространство, словно говорил не Быкову, а кому-то невидимке. Задетый за больную струну сердца, он как будто хотел досадить «кому-то» тем, что вот он, Эйко, прекрасный столяр, резчик и переплетчик, «не хочет» работать.

А кругом по-прежнему важно и мрачно бродили скованные каторжане, и по всему двору, не умолкая, пели цепи…

Через весь двор бежал низенький мужичонко-арестант, громыхая кожаными сапогами. Он подбежал к Быкову.

— Огурцов не надо ли? Жена пришла! — вскричал он, улыбаясь заискивающей улыбкой. Арестанты засмеялись.

— Хорошо ли торгуешь, Клемашев?

Клемашев засмеялся детским смехом.

— Какая моя торговля? Жена орудует. А мне еще двадцать месяцев сидеть! Из-за восьми рублей! Страсть как досадно! Думал воровством хозяйство поправить, а оно только хуже вышло! Баста теперича! Не буду воровать!

— Чп-хп-хп! Невыгодно? — заржали арестанты.

Клемашев поглядывал на всех добрыми детскими глазами и тоже смеялся, а Быков наставительно сказал ему:

— Конечно! Скажи сам себе: не буду. И не будешь. Все равно, как вино пить которые бросают.

— Да ведь, милый ты человек, — любовно заглядывая ему в глаза, возразил Клемашев, — ведь все думаешь хозяйству как ни на есть подсобить, а оно только хуже! Я еще в прошлом году чуть было не попал в острог — из-за мешков. Работали мы у купца Башкина; муку возили. Ну, а когда со двора уходили, и замотали мы двое за онучи по два мешка, все годится для хозяйства! А приказчик догадался. Так что было! Либо, говорит, пашпорта назад берите, либо сейчас в острог! Взяли пашпорта!

— А не воруй! — оказал Быков.

Огромный великан-арестант с широкой бородой улыбнулся добродушнейшей улыбкой и певуче произнес:

— Не обкрадывай купцов: мать-тюрьма есть для нашего брата! Ты где служил в солдатах-то? — спросил он Быкова.

— В Ромнах я служил.

— А еще где был? В Одессе был?

— Нет.

— Эх, что за город! Пристань кака! Набережная! Море шумит! Жизнь!

Широкая русская улыбка озарила огромное лицо великана.

— А в Москве ты был? Нет? Эх, в Сокольниках там хорошо! В Петербурге тоже не был? А в Тифлисе? Не был? Ну, в Астрахани, по крайности? Нет? Да где же ты был?

— Нигде я не был! — отвечал Быков. — А тебя, видно, везде носило?

— Я-то весь свет прошел! Я по Байкалу плавал и в Татарском проливе был! Во всех тюрьмах сидел, все искусства и науки произошел… — Он улыбнулся опять очаровательно-добродушной, светлой, как солнце, плутоватой улыбкой и добавил нараспев: — Тюрьма-матушка всему научит! А вот ты, — неожиданно набросился он на Быкова, — ничего не можешь понимать, что есть такое — жизнь! С тобой говорить, что горохом об стену бить!

— Брось! — загудели арестанты. — С кем ты связался? Лучше уж пусть сочинитель стишок читает, чем это… А? Эй! Сочинитель кислых щей! Вальни-ка!

Такие насмешливые слова относились к молодому, угрюмому арестанту. Это был парень сутуловатый, неуклюжий, медвежьего телосложения, с широким лбом и голубыми глазами, смотревшими мрачно и застенчиво.

Сочинитель ухмыльнулся и прогудел глухим и густым, медвежьим голосом:

— Смеетесь надо мной, а сами просите!

— Ну, ну, не ломайся! Отхватывай!

Сочинитель сидел, подобрав под себя ноги, сгорбился и, не поднимая глаз, начал декламировать своим угрюмым и грубым голосом:

Очи черные, очи жгучие,

Вы пленили мою молодость,

Вы зажгли во мне луч-огонь,

Не могу теперь слово вымолвить.

Мне не спится в ночи темные,

Крушит молодца любовь к девице,

А еще крушит участь горькая,

Доля бедная, безотрадная,

Узы тяжкие, тюрьма лютая…

Неказист был поэт: лицо скуластое, рубаха на груди расстегнулась и обнаружила широкую звериную грудь, заросшую лохматой шерстью.

Трудно было допустить, чтобы «красна-девица» смогла плениться такой фигурой, но он продолжал с какой-то грубой и настойчивой силой:

Н-но л-люблю я тебя, раскрасавица,

Пуще жизни, пуще солнышка,

Пуще света всего белого!..

Уж вы, узы мои, узы мрачные,

Узы мрачные, тюремные!

Вы сосете кровь из моей груди,

Душу мучите, сердце гложете…

Ой, судьба ли моя, судьбинушка,

Горемычная, злоковарная!

Не с тобой ли мне в тюрьме сидеть,

В кандалах терпеть гореваньице,

От начальников измываньице?

Как один из них — кровожадный зверь…

— Верно! — вырвалось у арестантов, а поэт гудел, не останавливаясь:

Он питает злобу к каждому,

Не имеет он человечества…

— Сволочь! — пояснили слушатели.

Он лютее зверя лютого,

Тигра хитрого, кровожадного…

— Ишь, как хлещет! — восхитился и Быков. — Не за это ли он тебя в карцер сажал?

— Что ему карцер? — возразили арестанты. — У него ружейный заряд в боку сидит! Что ему карцер?..

— Ку-ка-и-ку-у! — раздалось вдруг по всему двору громогласное пение петуха.

Это кричал арестант с веселым и лукавым лицом; он стоял посредине двора, расстегнутый, с шапкой на затылке и пел петухом так натурально, что где-то далеко за тюрьмой откликнулись настоящие петухи. В руках у него были три деревянных лежки, и он артистически заиграл на них, припевая сиповатым, но игривым и складным голосом на мотив цыганских песен:

По горам-долам катался,

Тарантас мой изломался!

Тарантас мой, тарантас,

Прокати в последний раз!..

Ложки отчетливо и плавно прищелкивали не хуже кастаньет, словно выговаривали каждое слово. В ту же минуту откуда-то взялись два цыгана, смуглые, ловкие, с курчавыми, словно осмоленными, бородами, похожие друг на друга как два родные брата. Они пустились в дикий цыганский танец, извиваясь вокруг музыканта, как обезьяны, а он медленно шел через двор, туда, где происходила декламация, и пел, аккомпанируя на ложках:

Ай, батюшки, караул:

Цыган в море утонул!

Не в реке, не в озере,

На дворе в колодезе!..

— Гей! Гей! — выкрикивали и скакали цыгане, ударяя в ладони и притопывая арестантскими «котами».

Ой, валенки, валенки,

Не подшиты, стареньки, —

припевал артист, приближаясь к группе.

— Споем? — крикнул он.

Арестанты встретили его одобрительным смехом. Только окованные каторжане с прежней тоскливой серьезностью бродили вдоль длинного двора, и железные звенья цепей, не умолкая, пели свою грустную песню.

Около ниши, у высокой, белой стены собрался арестантский хор: кто сидел на каменной ступени, кто прямо на асфальте, вытянув скованные ноги или положив себе на колени обезображенную, бритую голову; большинство стояли полукругом, некоторые полулежали… Живописен и странен был этот окованный хор, в рубашках из грубого холста, с голыми шеями, открытой грудью и характерными лицами коричневого цвета от загара. Это все были резкие, энергичные черты. Не было заметно лиц глуповатых или забитых… Некоторые молодые и почти интеллигентные лица сразу бросались в глаза и навсегда запечатлевались в памяти своей особенной красотой. Некоторые были мрачны и грозны, и всем лицам было свойственно одно неуловимое выражение, которое бывает только у арестантов. Его трудно определить каким-либо словом, оно — печать долголетнего озлобления непокорной натуры, в нем есть что-то протестующее против всего на свете.

Арестант с ложками оказался «регентом». Он встал лицом к хору, величественно поднял руку с ложкой и обвел весь хор строгим взглядом. Шапка у него совсем съехала на затылок, обнаруживая черную густую щетину стриженой головы и большой мефистофельский лоб с заливами.

В его серьезном теперь лице чуть-чуть сквозил ядовитый юмор.

Хор густо и широко загудел. Регент помахивал ложкой со всеми приемами «маэстро». Казалось, что сам Мефистофель дирижирует хором убийц, воров и бродяг. Солнце заливало всю эту группу ослепительно ярким светом. Они пели:

По диким степям Забайкалья,

Где золото роют в горах,

Бродяга, судьбу проклиная,

Тащится с сумой на плечах.

Котел его сбоку тревожит,

Сухарики с ложкой гремят.

Идет он густою тайгою,

Где звери его сторожат.

Худая на нем рубашонка,

Премножество разных заплат,

Худая на нем и шапчонка,

И серый тюремный халат.

Лишь только к Байкалу подходит,

Рыбачью он лодку берет,

Унылую песню заводит,

Про родину что-то поет…

Песня густо катилась… От нее веяло романтической жизнью, полной приключений, она говорила о вечном скитальчестве и бродяжестве и как бы поднимала завесу над темной жизнью этих людей, и за этой завесой чудились грустные и мрачные рассказы и печальные драмы с неизменной кровавой развязкой. Жизнь бьет таких певцов, поэтов и мыслителей, и ее удары извлекают из них глубокие звуки, мрачные стихи и своеобразные песни!

Регент сделал предлагающий жест, и нежный тенорок-запевало затянул плавный, игривый напев:

Па-а Си-б-бири я гул-ляю,

Паселенец ма-ла-дой…

А хор густыми аккордами, словно рояль, аккомпанирует ему:

Тум-ба — тум-ба — тумба!

Тум-ба-тум-ба-тум-б-ба-а!..

— Полюби меня, челдонка:

Я брожу здесь сирото-ой, —

заливается солист. Это арестант, по прозванию Соловей, — певун и плясун; он маленький, с черненькими усиками, ловкий и сильный. Теперь он сидит под самой нишей, в центре хора, а кругом непринужденно расположился хор: тенора все стоят полукругом и имеют вид воровской и плутоватый, а басы, большею частью, сидят и все — в кандалах.

Мы пойдем с тобой в Россию

По дорожке столбовой:

Снаряжу тебя в доспехи —

В банях будешь спать со мной…

— Тум-ба — тум-ба — тум-ба-а! — густо аккомпанирует хор, мефистофелевская рожа сияет, а Соловей забористо выводит:

Посох вырежу потолще

На защиту от собак,

Твои кольца и сережки

Отнесем с тобой в кабак!

— Тум-ба — тум-ба — тум-ба! — грохочут басы. А Быков неподвижно застыл на своем камне, как воспеваемая тумба, и с добродушной улыбкой смотрит на веселье арестантов.

Хор все увеличивается. Песни быстро сменяются. Доходит дело до пляски. Хор стоит кольцом и весело поет плясовой мотив:

Ой, дуб-ду-ба, ду-ба, ду-ба…

Слышатся веселые восклицания:

— Соловей! Спляши, что ли, для окончания дела.

— Али он был на суде?

— Как же! Нынче водили!

— Осудили?

— На три года!

— Ва-а-ляй, Соловей!

Соловья выпихнули на середину круга.

Он выждал такт и «пустил дробь».

По первым же его приемам видно было, что пляшет не простой плясун, а артист этого дела: так пляшут в цирке… Его «коты» так и заговорили…

А хор стоял во всей своей живописной непринужденности, расстегнутый, загорелый, с бритыми черепами и гудел:

Ой, дуб-ду-ба, ду-ба-ду-ба!..

— Жарь, Соловей!

— Все равно тебе теперича!

Соловей восхитительно плясал вприсядку: маленький, но мускулистый и крепкий, он упруго и ловко подпрыгивал, как мяч, и перебрасывал из одной руки в другую свою маленькую серую шапку…

Все лица расплылись в улыбку.

Но лицо самого Соловья было необыкновенно серьезно: смуглое, красивое, с черными усиками и блестящими глазами, оно сохраняло пренебрежительное выражение, словно хотело сказать: «Плевать мне на то, что меня осудили!»

В маленькую калитку полукруглых ворот входили и выходили разные люди. Прошел взвод солдат, в белых рубашках, с револьверами у пояса и саблями и скрылся на соседнем дворе, где была пересыльная тюрьма. Оттуда провели разнообразно одетую, рваную толпу пересыльных… Каких только там не было фигур: кто в кацавейке, кто в рваном пиджаке, кто в длинной арестантской шинели. Старики, женщины, подростки и дети и в этом сброде вдруг — гордая фигура благородного босяка… У многих за плечами котомки, сапоги, а у пояса жестяной чайник. Некоторые прощаются с друзьями из арестантов. Пожимают руки. Слышны пожелания. Потом вся эта странная толпа исчезает за воротами в сопровождении конвойных, внушая недоумение и интерес к себе… Странный, бродячий мир, тени, откуда-то и куда-то без конца идущие, кто они? Своим молчаливым, символическим шествием через тюремный двор они напоминают о существовании какой-то особенной, таинственной жизни.

Калитка вновь отворилась, и в нее с трудом пролезла необыкновенная фигура.

Это был чернобородый мужик геркулесовского телосложения, в красной кумачовой рубахе, высоких сапогах и косматой черкесской шапке. Он был поразительно широк, грудаст и мощен, на выпуклую грудь падала окладистая черная борода, и вся невысокая, но удивительно крепко сложенная фигура его казалась сбитой молотком на наковальне. Он обвел тюремный двор мрачным взглядом и крикнул сильным голосом:

— Здравствуй, матушка-тюрьма!

За ним вошло двое часовых с ружьями и тщедушный тюремный чиновник в полицейском мундире. Арестанты поднялись и сняли перед чиновником шапки, за исключением Эйко. Чиновник с гримасой махнул им рукой, и они разбежались по двору. Потом он отдал какие-то приказания часовым и побежал в пересыльную тюрьму, а богатырь с важным видом путешественника, ожидающего на станции лошадей, стал прохаживаться около запертых ворот. Взявшись за пояс и опустив широкую голову, крепко утвержденную на короткой воловьей шее, он ходил взад и вперед нетерпеливыми шагами.

Быков и еще трое надзирателей вытянулись в струнку и оцепили его, держась на почтительном расстоянии.

Но в сравнении с ним их гарнизонные фигуры казались плачевно-жалкими и не имели в себе ничего устрашающего. У Быкова на штыке добродушно звякали забытые ключи.

Через минуту со двора пересыльной тюрьмы вышел начальник, осанистый пожилой человек в белом кителе и картузе с кокардой. Он шел, не торопясь, к воротам, и перед ним вытягивались часовые, снимали шапки арестанты, только человек в красной рубашке и папахе продолжал ходить и едва посмотрел на него.

Начальник подошел к могучему человеку и начал что-то ему говорить тихо и вразумительно. Собеседник остановился перед ним, но не дослушал его и внезапно вскипел.

— В се-ре-ду-у? — заорал он на весь двор, размахивая руками. — Это чтобы я святую троицу в остроге сидел? Ни за что! Н-нынче хочу! Терпеть не могу я здесь! Уж лучше вы меня в больницу отправьте, а то я у вас тут все переломаю, перебью и сам изрежусь и изобьюсь! Желаю нынче, сегодня, сичас — и больше никаких!

Начальник опять что-то сказал ему, отрицательно качая головой, и проследовал в калитку полукруглых ворот, а вслед ему загремел яростный, могучий голос:

— Так вы этак-то? Обманом заманили меня сюды, да и не пускаете? В тюрьму посадить хотите? Да рази это мыслимо, чтобы вольного человека лишить свободы? А? Накося, что выдумали! Ну, не на того напали! Меня везде по всей Рассее знают! Меня сам великий князь знает, и прокурор святейшего правительствующего синода знает! Только попробуйте посадить! Я в московской тюрьме из окна решетку выломил, и у вас выломлю! Я в Петербурге дворцовую стражу всю разогнал, а не токмо, что вас! И мне за это ничего не было, только патрет с меня сняли да еще денег на дорогу дали! Вы со мной не шутите! Отпирайте, штоль!..

Он подошел к воротам, ударил в них наотмашь огромным кулачищем и загрохотал:

— Отпирайте!

Тишина была ему ответом. Весь двор опустел: арестанты стояли кучкой в отдалении. Часовые замерли на своих постах.

Тут беспокойный гость начал ругаться, все повышая и повышая свой могучий голос и, видимо, приходя в ярость. Ругань была отборная, артистическая.

— Гей, анафемы, июды-предатели, ироды окаянные! Пять минут даю вам сроку! Не отопрете — ломать начну!..

— Накося! — продолжал он, шагая по асфальту в ожидании ответа. — Вольного человека свободы хотят лишить! Где это написаны такие законы, чтобы за бесписьменность гноить человека по всем острогам, прогонять по всей Рассее? А? Беззаконники! Вы дайте мне конвой, я и пойду себе пешком, в сутки-то шутя сто верст уйду али лошадь куплю: ведь у меня и деньги есть! Вот он — чек: пойду сейчас в банк — и возьму! Чего же вы меня держите, как разбойника, да еще на святую троицу в острог хотите засадить? За что, про что? Не хочу и не хочу, разнесу все — а не сяду!..

Он подождал немного и, видя, что никто не думает отпирать ему ворота, подбежал к тому окну, в котором виднелись занавески, цветы и клетка с канарейкой.

— Вот вам! Вот вам! — кричал он, выбивая кулаком одно стекло за другим. — Я как начну бить — куда только все ваши пташки-кинарейки полетят! Вот, вот!..

Разбитые стекла звенели и сыпались на асфальт. За окном никто не откликался. Тогда вольный человек застучал кулаками в ворота.

— Отпирайте, чертовы дети! — грохотал он. — Эх, кабы мне что-нибудь потяжельше в руки взять!

Он огляделся кругом, и внезапно взгляд его упал на камень Быкова; он быстро схватил камень, поднял над головой четырехпудовую тяжесть, разбежался и со всего маху грянул камнем в полукруглые железные ворота.

Гулкий гром прокатился по всему двору тюремного замка.

Камень упал около калитки. Часовые подбежали, чтобы убрать его, но богатырь быстро встал на него и остановил их повелительным жестом.

— Прочь! — гаркнул он и, подняв руку кверху, продолжал с камня торжественно и театрально: — Я второй Самсон. Убью, не подходите!

В это время, словно в ответ на громовой удар камня, калитка ворот отворилась, и в нее вошло какое-то новое начальственное лицо и, по-видимому, ничего не подозревая, с недоумением огляделось кругом. В тот же самый момент второй Самсон с необыкновенной быстротой шмыгнул в калитку.

— Убежал!.. — глухо загудело по всему двору.

— Заманили! — засмеялся кто-то.

Произошла суматоха: с пересыльного двора выбежал опять тщедушный и бледный чиновник, а за ним бегом пробежала толпа солдат человек в пятьдесят.

Все они ринулись вслед за Самсоном.

А он стоял в полутемном туннеле, прислонясь спиной к опертым вторым воротам, как зверь, загнанный в тесное ущелье.

— Господь дал мне силу, — сказал он, — всех вас могу истребить, но не хочу! Берите! Отдаюсь!

Все пятьдесят облепили его…

— Кандалы давайте. Кузнеца!

Раздался чей-то повелительный голос:

— Заковать!

Под каменным сводом было тесно, темно и шумно; все суетились, толкались, галдели. Принесли ножные и ручные кандалы.

Богатырь лежал на земле, и его не было видно за толпой солдат. Он молчал. Слышалось звяканье цепей и удары молота по железу.

Наконец, ворота отворились, и его торжественно провели в тюрьму.

Он шел, окруженный толпой солдат, окованный по рукам и ногам. Руки его были скручены и скованы за спиной, косматая папаха сдвинута на затылок, голова опущена, и широкая черная борода веером лежала на выпуклой груди. В красной рубахе, огромный, мрачный, в цепях, он был страшен и походил на Стеньку Разина.

Арестанты стояли в отдалении и сочувственно смотрели на героя. Он взглянул на них, кивнул головой и, переступая порог тюрьмы, крикнул громовым голосом:

— Глядите, братцы: вот он, мученик!

Его увели.

Тогда арестанты опять собрались к воротам. Но настроение их было испорчено. Они молчали и мрачно переглядывались. Не было слышно ни пения, ни шуток.

Из тюрьмы вышел тщедушный тюремный чиновник и обратился к ним с речью. Арестанты нехотя сняли шапки.

— Я вам должен, господа, объявить, что вышло распоряжение содержать вас в камерах, а на прогулку выпускать по закону — на два часа. Сегодня — последний день вашей свободы…

Арестанты глухо и недовольно зарычали.

— Это не от нас, — поспешил заявить чиновник, — мы тут ни при чем… мы обязаны… сами знаете…

Он развел руками и скрылся в калитку ворот.

Раздался быстрый и громкий звонок колокола — знак собираться в камеры.

Арестанты медленно и нехотя потянулись в мрачное здание.

Солнце садилось, и его последние румяные лучи, бледнея, угасали на неподвижной, задумчивой туче. Быстро смеркалось, и повсюду наступала отрадная тишина весеннего вечера. Легкие звуки долетали отовсюду. Откуда-то издалека доносились в тюрьму веселые голоса и протяжное пение. На небе кое-где вспыхнули маленькие звездочки.

Злобно звеня и потрясая цепями, шли арестанты под мрачные, низкие своды подвального этажа: у них были отняты последние лучи свободы.

Надежды на счастье в жизни давно уже не было.

Впереди была только тюрьма…

Столовая помещалась в катакомбах унылого подземелья. Черные своды смыкались над самой головой и давили душу. Казалось, что они еще хранят мрачные воспоминания о дыбе, пытках и кнуте. Казалось, что эти черные, толстые стены таят в себе крики и стоны, звучавшие здесь когда-то, в давние века.

По небу рассыпались редкие, изумрудные звезды, полная красавица луна взошла над острогом и облила его белые стены трепетным серебристым сиянием. Она, как чародейка, околдовала своими волшебными лучами эту нежную, весеннюю ночь: чары ее обнимают дремотную землю и тихий, серебристый воздух. Всюду таинственно лежат и расползаются мглистые тени, и шепчутся тихие, страстные звуки. Раздражающая ароматная теплота веет в густом воздухе и навевает нежные желания и нежную весеннюю тоску…

Быков по-прежнему сидит на своем камне, прислонив ружье к плечу, не то дремлет, не то думает о чем-то…

На кончике его штыка от лунного света искрится лучистая бриллиантовая звездочка.

А острог поет.

Поют в каждой камере, наверху и внизу, каждая камера — свою песню, и пение всего острога сливается в один общий певучий гул.

Сто-нет он по тюрь-мам и остро-гам…

В рудни-ках, на желе-зной цепи-и, —

глухо и мрачно гудит тягучая песня в нижнем этаже.

А сверху гремит веселый хор:

А наутро старик с больной головой,

Он идет и блюет, и руга-ается…

И р-ру-га-ается!..

Буйно гудят басы.

Но их покрывают из другой камеры:

Друзей теперь мне не на-да-а!

Желе-зны цепи мне дру-зья-а!

Ло-па-та — ве-чная подруга,

А тачка — верна-я жена-а!

С другого конца острога откликаются:

Пройдет зима, настанет лето,

В полях цветочки расцветут,

А мне, несчастному, в то время

Железом ноги закуют.

Придет цирюльник с бритвой острой,

Обреет правый мне висок:

Я буду вид иметь ужасный

От головы до самых ног.

Но из всеобщего гудения выплывает протяжный мотив, полный специально-тюремной тоски:

Там, где море вечно плещет

На песчаные брега…

Медленными, тяжелыми волнами льется эта песня о Сахалине, где вечно звенят море и цепи…

Спит там правда, спят законы,

Спят давно уже, давно…

И на все людские стоны

Плещет море лишь одно…

Тюрьма поет свои страдания, клянет свою судьбу, прощается с родиной и любовью, ненавидит своих тюремщиков и воспевает бродячую жизнь. И это пение преступной, «несчастной» и бродячей Руси сливается в один глубокий и мрачный стон.

Быков сидит на камне и порой взглядывает на узенькое окно круглой башни, куда посадили скованного Самсона. Он понравился Быкову своей силой: камень, так легко брошенный в ворота, Быков пробовал поднять — и не мог. Он прислушивается, как силач по временам начинает бить в железную дверь башни.

— Ироды! Христопродавцы! — глухо доносится оттуда. — Я все башни размечу, все ваши пташки-кинарейки разлетятся! Накануне святой троицы! А? Дьяволы! Я вам покажу кинареек!..

И Быкову слышен звон потрясаемых цепей.

Но вот он видит, как огромные лапы узника охватывают железный переплет решетки: посыпалась известка, железные прутья зашатались, медленно вогнулись в башню и — исчезли.

— Господи! — прошептал Быков, подходя к башне.

— Вот вам и решетка! Вот вам ваши поганые кандалы!..

В окно к ногам Быкова упала согнутая вдвое решетка и сломанные наручники.

— Размечу! — грохотало из башни. — Всю печку вам разворочаю! Господи! И для чего ты мне дал такую силу? Неужто для того, чтобы век в тюрьме сидеть?

Никто не отвечал ему.

Тюрьма пела…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.