Мотивация и боевой дух
Мотивация и боевой дух
Ныне более чем очевидно, что железная дисциплина, которой требовали и добивались Сталин и его старшие политические и военные соратники, стала тем самым «клеем», что скрепил Красную Армию в качестве цельной боевой силы, позволил ей выжить и в конечном итоге одержать верх, несмотря на жуткие боевые условия, которые приходилось выносить ее солдатам. Как записал один русский солдат[248]: «Стреляют, убивают, хоронят, поднимаются в атаку, идут в разведку — это война. А бредущие бог весть куда разутые, голодные бабы с котомками, с голодными детьми, беженцы, погорельцы — это ужас войны»{621}.
Неотступный страх и постоянная жестокость войны влияли на мотивацию всех солдат Красной Армии, но по-разному. С одной стороны, страх и боязнь безжалостного врага часто вызывали в рядах Красной Армии панику и бегство. Один новобранец, призванный в августе 1941 года и отправленный прямо в бой в составе одной из самых знаменитых стрелковых дивизий Красной Армии, с болью описывал этот страх:
«Повестку я получил, дай Бог памяти, прям посреди рабочего дня. Вызывают меня, значит, в местком, ну я прихожу, а они мне повестку, мол, собирайся, Шелепов, а завтра с утра, значит, с вещами, вот по указанному тут адресочку. А было это в августе сорок первого. Числа вот не помню, запамятовал число-то…
Я тогда в Кинешме жил, там такой городок под Иваново. Места там какие! Волга! Собрали нас и в Иваново повезли, в [стрелковое] училище.
Нам сперва сказали, что будут три месяца учить, но потом, видать, немец опять попер быстро, и нас недели через две всех построили, погрузили в грузовики и на станцию. А там прямо на фронт.
Под Смоленск. Наша 161-я стрелковая дивизия входила в состав 2-го стрелкового корпуса [Западного фронта]{622}. К ночи раздали паек, а утром без всякой артподготовки наш полк пошел в контратаку.
[Вопрос: Что, только один полк?][249]
Не знаю, вроде вся дивизия пошла. Это такое чувство — я еще вот только час назад был мирным человеком, а вот уже у меня в руках винтовка. Я знал, что война — это страшно, но такого всеобъемлющего ужаса я не мог себе представить. Это зря рассказываю, это невозможно рассказать. Такое чувство, ты всю жизнь жил так, что у тебя нет ни прошлого, ни будущего. Первое время я не мог даже пошевелиться от шока, ей-Богу! Нас, конечно, предупредили, что на зорьке пойдем а атаку. Ротные прошлись и всех предупредили. Только все равно получилось как-то странно. У меня тот бой как-то нечетко запомнился. Я даже не знаю, почему — какие-то бои вот как вчера было, а другие — как в дыму. Я их путаю постоянно.
Мы скучились по отделениям, залегли в ровиках рядом все. Накрылись ветками, чтоб, значит, немец не пронюхал. Я думал, что нам крикнут „Вперед!“, мы закричим „Ура!“ и пойдем в атаку. А все получилось совсем не так. Ротный наш тихо так сказал „Вперед, ребята!“ и полез на бруствер. Я полез тоже. Чисто машинально полез, даже не соображая, что делаю. Мы молча встали и просто пошли вперед. Даже не побежали, а просто пошли. Ни „Ура“, ни крика, ни шума. Просто встали и пошли. Еще не развиднелось, туман по полю стелется. А вокруг тишина стоит мертвая, только оружие наше побрякивает. Я не помню как, но вдруг уже оказалось, что по нам бешено стреляют, винтовки вроде да два пулемета. Или больше пулеметов? Вот не помню, дьявол. Тогда все побежали, низко так пригибаясь. Я бежал за кем-то, не знаю его имени. Вот из всей атаки-то я только и запомнил его спину и сидор. А больше ничего не и помню.
Бежал изо всех сил. Куда — не знаю. В голове у меня стоял крик „Вперед“, но вроде я не кричал. Я не знаю, сколько я бежал, секунду или час, просто остановилось время. И тут вдруг что-то ударило мне в бок, я вроде даже кувыркнулся так в воздухе и упал. Вскочил и снова упал, уже от боли. Ногу, ногу мне скорежило от боли. Я пытаюсь повернуться, посмотреть хочу, что там с моей ногой, а не могу! Я тогда пополз вперед, потом мысль такая „Стой! А зачем это я вперед ползу-то? Мне ж в санчасть надо“. Вроде я долго не мог сообразить, где перед, а где зад, и куда мне нужно ползти. Везде дым, взрывы постоянно уже, стрельба, грохот. Все поле усыпано корчащимися людьми и какими-то предметами. Я немного сориентировался и пополз назад. Я почему-то тогда отчаянно подумал, что до своих мне нипочем не доползти. А тут кто-то меня схватил за ногу и потянул. Я вроде даже потерял сознание от боли. Не помню, как я очутился за бруствером. Ко мне тут же комиссар — шасть! Какого, говорит, хера ты здесь? Трус! Я ему — не трус я, ногу мне повредило. Он орет — где??? А я и сам не пойму. Прибежал фельдшер, что-то пощупал и заржал. Вывих у тебя, говорит. Щас, говорит, я тебе дерну и все враз вылечу! Ну ухватил он меня за ногу — я даже „мама“ не успел сказать — и ка-ак дернет! Комиссар аж головой крутанут — я им такого трехэтажного заложил. Я и сам не знал, что умею так материться.
[Вопрос: Дело не завели?]
Да нет! На кой я ему. Он меня только спросил, откуда я, и отцепился. А фельдшер как узнал, что из третьей роты, только ночью разгрузился, вроде подобрел, сказал, что сейчас роты обратно придут. „Ни хрена нам опять не вышло. Столько людей положили.“ Ты, говорит, ползи к своим, да смотри, немец сейчас авиацию на нас пустит. Тебе, говорит, повезло сейчас сильно, запомни этот день! Твои, говорит, товарищи сейчас все мертвые будут.
[Вопрос: Больше в тот день не атаковали?]
Нет. Некому было. Там из всей нашей роты человек 10–12 вместе с лейтенантом осталось. Старшину убило. Вот фамилию запомнил — Чумилин. На кой она мне, а вот запомнил. Жалко его теперь! Ему ведь годков 20 всего было, а уже весь седой был и без пальца на руке. Я о нем и не знаю ничего. [Вопрос: Больше не ходили в атаку?]
Как не ходили? Ходили. Дважды.
[Вопрос: Дважды??? Вам сильно повезло!]
Да всем, кто ту войну пережил, всем повезло! У них у всех необычная судьба. Те, у кого была обычная судьба — те мертвыми ложились, даже ни разу не выстрелив, даже не видя ни разу немцев»{623}.
А по словам еще одного уцелевшего солдата:
«Мы боялись смерти. Смерть окружала нас каждый день, каждый час и со всех сторон. Ты мог спокойно сидеть себе, пить чай, и на тебя упадет шальной снаряд. К этому было невозможно привыкнуть. Это не значит, что мы все постоянно дрожали и что все сидели и ходили, ожидая в любой миг погибнуть. Смерть просто приходила или не приходила. Страшно было во время массированных воздушных налетов. Люди теряли головы от страха. Было такое ощущение, словно каждая бомба падает прямиком тебе на голову. Это было ужасно! Эта плывущая в небе армада в двести-триста самолетов, и бомбы сыплются градом, и все с воем. Страх! Помню, был некий Некрасов — он чуть с ума не сошел. Когда воздушный налет закончился, его нигде не могли найти. А потом мы нашли его в каком-то окопе. И он отказывался вылезти! И какой же страх был в его глазах! Те, кто вернулся с войны, либо стали фаталистами, либо уверовали в Бога. Нигде не видишь руку судьбы так ясно, так жестко и неотвратимо, как там. Я сам это испытал, и не раз»{624}.
Наверное, наибольший страх порождала та сторона существования солдата, которая вызывала у него осознание полнейшей анонимности, связанной со смертью в бою:
«…Вечером хороним погибших товарищей. Завернутые в плащ-палатки тела уложили в полузасыпанный и слегка подправленный окоп. Однополчане, с которыми не успел еще познакомиться. Две короткие речи. Глухо сыплется земля. В темноте вспышки выстрелов офицерских пистолетов. Салютую вместе со всеми… Могила отмечена на командирской карте, а тут никакого знака. Кто знает, чьей будет эта земля завтра, послезавтра…»{625}.
С другой стороны, тот же постоянный страх и боязнь врага, которые мучили солдат Красной Армии, также усиливали их решимость никогда не попадать в плен к немцам. Постоянные донесения о жестокости немцев — такие, как донесение, отправленное 27 ноября 1942 года комиссаром 8-го гвардейского стрелкового корпуса во время боев под Ржевом, лишь укрепляли их решимость:
«Солдаты 148-й стрелковой бригады стали свидетелями жестокой казни гитлеровскими мерзавцами трех раненых красноармейцев. Обследование трех тел показало, что раненых выстрелами солдат потом сожгли заживо. Фашистские чудовища обмотали раненых тряпками и полотенцами, пропитанными горючей жидкостью и бросили их в костер»{626}.
Однако страх был явлением обоюдоострым, поскольку многие солдаты Красной Армии страшились, а иногда и ненавидели собственных командиров и комиссаров. По словам одного ветерана:
«Если атакуешь, надо бежать до конца и ни в коем разе не укрываться! Если заляжешь, то уже ни за что не оторвешь задницу от земли. И можешь к тому же получить пулю от командира роты, так как у него было такое право.[250] Его обязанностью было заставить тебя атаковать, и ни командир батальона, ни командир полка не станут его винить, если он кого-то застрелит. Наш ротный сразу же нас предупредил, что если мы заляжем, он нас всех перестреляет, и он таки действительно застрелил нескольких. После этого мы никогда больше не пытались залечь{627}».
Да, солдат побуждали сражаться голый страх перед противником и своими же офицерами и комиссарами, всепроникающая и постоянная пропаганда и политическая агитация, а также угрозы суровых дисциплинарных мер и прямое запугивание. Но они также сражались и терпели лишения в силу присущего им патриотизма. Независимо от того, отвергали они режим Сталина или нет, подобно своим предкам они понимали, что на их Родину[251] вторглись чужеземцы. Даже те, кто встречал немцев с распростертыми объятиями, как освободителей от власти большевиков, вскоре поняли, что немцы вовсе не освобождают советское население от большевистского ярма, а ведут арийский крестовый поход для порабощения «славянских недочеловеков» (Untermenschen). И жестокое обращение немцев с населением оккупированных ими территорий лишь подтвердило эту истину.
Поэтому, подобно тому, как их предки сопротивлялись монголам, татарам, тевтонским рыцарям, литовцам, шведам, французам, полякам и немцам, русские поднялись против захватчиков — на этот раз не под имперским, а под красным знаменем. Понимая это чувство и, наверное, также побуждаемый в какой-то степени отчаянием, Сталин сам воскресил имена великих полководцев России былых времен, ее традиционные воинские звания, ордена и награды, и, в меньшей степени, даже презренные ранее символы русской православной церкви — и мобилизовал их всех на службу во имя победы. Еще более необыкновенной была очевидная готовность других проживающих в Советском Союзе этнических меньшинств присоединиться к сталинской священной войне против нацизма — эта готовность, по крайней мере, частично подтверждала успех большевиков в попытке преодолеть этнические расхождения и создать настоящий советский народ.
Какой бы ни была причина — голый патриотизм, происходящий либо из панславянизма, либо из традиционного русского национализма, какого-то рода преданность советскому государству или же просто ненависть к немецким захватчикам — она оказались мощной связующей и мотивирующей силой в рядах Красной Армии. Как выразилась одна женщина-солдат:
«Я стала членом партии в 17 лет. Это было нетрудно — побудешь три месяца кандидатом в члены партии, а потом становишься полноправным членом. Должна сказать, что большинство коммунистов вели себя во время войны достойно. Прежде чем тебя примут в партию, надо было заполнить одну хитрую анкету. Один из вопросов в ней был такой: „Классовое происхождение?“{628} И я от большого ума написала честно: „Из дворян“. И вдруг как гром среди ясного неба получила приказ к начальнику политотдела нашей дивизии. Когда я встала перед ним, он глянул на меня пронзительным взглядом и спросил: „Девушка, вы хоть понимаете, что написали? Вы что, сума сошли?“ А я была образованная и ответила, что и сам Ленин был из дворян. Так или иначе, он не заставил меня переписывать ту анкету.
Патриотизм был настоящим, и это вовсе не преувеличение. Мы все сражались за родину. Я никогда не слышала чтобы кто-нибудь кричал в бою „За Сталина!“ или даже „Ура!“ Многие носили на шее кресты.
У некоторых были в мешочках на шее иконки. Армия-то состояла большей частью из крестьян. Люди пытались найти способы избежать призыва — возможно, не юноши, а их родители, которые понимали, что фронт означал смерть»{629}.
А одна юная участница обороны Ленинграда, когда ее спросили, что же побуждало ее сражаться, добавила:
«Несмотря на огромные человеческие страдания, я, являясь молодой и небольшой частью народа в целом, верила в победу и не допускала и мысли о сдаче Ленинграда. Все, кто окружал меня дома, на работе и на военной службе, сохраняли высокий боевой дух. Все наши усилия и мысли в военные годы были устремлены только к победе. Мы верили в Сталина и в наше военное руководство, а также в девиз „Наше дело правое, победа будет за нами“.
Много лет спустя пошли разговоры, что нам следовало сдать Ленинград во избежание потери стольких человеческих жизней. Но если вы спросите об этом меня, то я отвечу „Нет!“ Лучше было умереть, чем жить под немцами. Мы много слышали о лагерях смерти и газовых камерах. Немцы были жестоким врагом для нас всех, и для меня тоже. Я просто долго ненавидела немцев. Теперь в 77-летнем возрасте, это чувство притупилось, и, да, Германия стала совсем иной, она раскаялась в том, что произошло. Но не дай Бог такой войне когда-нибудь произойти вновь»{630}.
Пытаясь объяснить, что именно толкало его драться, один молодой лейтенант позже написал:
«Может быть, эти записи помогут кому-то понять некоторые детали и общую обстановку тех лет, и если мне это удалось, весь оптимистический, трагический и героический дух того времени, когда большинство народа знало и верило: наше дело правое, Победа будет за нами!»{631}.
И наконец, даже если страх, суровая дисциплина либо всепоглощающий огонь патриотизма все же не могли побудить солдата продолжать сражаться, то его все равно толкала на это определенная инерция, связанная с парализующим воздействием войны. Подобно анестезии перед болезненной хирургической операцией, звуки, картины и мучения войны сами по себе гипнотизировали солдат, делая их не способными отшатнуться от ее ужасов. В сущности, война сама закалила многих солдат и сделала их своими созданиями — пока они не сгорали в огне военного пожарища или не возвращались в общество в качестве выживших. Как с горечью сказала еще одна женщина-ветеран:
«С точки зрения войны. С позиций войны обо всем. Что же иное, кроме жестокого диктата войны. Чувство сострадания порой тоже перерабатывается во что-то угодное войне. Я не выше, не мудрее, не подлее и не чище войны. Я тоже принадлежу ей»{632}.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.