ЗА ГРАНИЦЕЙ
ЗА ГРАНИЦЕЙ
Гоголь не сразу поселился в Риме. Сначала он побывал в Гамбурге, в Ахене, во Франкфурте на Майне, в Женеве, в Лозанне, в Париже. В Риме Гоголь обосновался с марта 1837 года; отсюда на лето выезжал в Баден-Баден и посетил Испанию. Видел Гоголь немало, но впечатления его от Европы, за исключением Рима, тусклы. Так о Гамбурге он сообщил: продается много вещей, собранных со всей Европы, все дешево и прекрасно, вони на улицах меньше, чем в Петербурге. В Ахене лавок и магазинов «страшное множество». Женева в Швейцарии тоже не произвела на Гоголя большого впечатления; только Альпы поразили его, да старые готические церкви. Прокоповичу он жалуется:
«Мне кажется, здесь нет ничего такого, что бы удивило вас. Может быть, если бы это путешествие мое предпринял я годами шестью ранее, может быть, я бы тогда более нашел для меня нового. Мои чувства тогда были живее и мое описание, может быть, было бы тогда интереснее для вас. Но теперь только ледяные богатыри Альп да старые готические церкви меня поразили… Увы! Мы приближаемся к тем летам, когда наши мысли и чувства поворачивают к старому, к прежнему, а не к будущему…»
Гоголь почувствовал старость… в двадцать восемь лет!..
Он признавался:
«Изо всех воспоминаний моих остались только воспоминания о бесконечных обедах, которыми преследует меня обжорливая Европа…» (1836 год, 27 сентября.)
Умственная жизнь западной Европы тоже не привлекла его внимания. Вместо ознакомления с нею Гоголь принялся перечитывать Вальтер-Скотта. Тут была и умственная лень и неспособность приобщиться к общечеловеческой культуре.
И Париж не понравился Гоголю.
«Жизнь политическая, жизнь вовсе противоположная смиренной художнической, не может понравиться таким счастливцам праздным, как мы с тобой. Здесь все политика, в каждом переулке и переулочке библиотека с журналами. О делах Испании больше всякий хлопочет, нежели о своих собственных. Только в одну жизнь театральную я иногда вступаю…»
Но и театральная жизнь далеко не всегда увлекала его.
«Балеты становятся с такою роскошью, как в сказках… Сколько прежде французы глядели мало на дух века, столько теперь приглядываются на мелочи: само собою, что при этом ускользает много крупного…». (Прокоповичу, 1837 год, 25 января.)
Гоголь, как и многие его соотечественники, был мало восприимчив ко всему европейскому. По-прежнему оставался он погруженным в свой мир художника, в свои образы. Тщетно он старался иногда убежать от этого мира: он был прикован к нему железной цепью, он всюду его возил с собой. Но дело не в одном этом. Вчитываясь в зарубежную переписку Гоголя, приходишь к заключению, что отвращал его от Европы окрепнувший там капитализм, изобилие товаров и нищета духа. В письме к Одоевскому, написанном несколько позже, Гоголь восклицал:
«Все рынок да рынок, презренный холод торговли да ничтожество. Доселе все жила надежда, что снидет Иисус, гневный и неумолимый, и беспощадным бичом изгонит и очистит святой храм от торга и продажи». (Рим, 1838 года, 15 марта.)
Гоголь смотрел в прошлое. Там видел он степи, поросшие ковылем, Тараса, Остапа и Андрия, дикое, свирепое, но вольное и крепкое товарищество казаков, подвиги, славу, общее достояние. Здесь был «презренный холод торговли». Время чудес тоже миновало. Иисус не сходил с бичом. Правда, гневных людей готовых изгонять торгующих, уже и тогда было немало в Европе, но в них не было ничего похожего ни на Иисуса, ни на казацкое «лыцарство». Они ютились в подвалах, на окраинах. Они работали в грохоте и свисте машин. «В машине нет бога». Они росли безбожниками, по всему своему образу жизни являлись чужаками Гоголю.
Гоголь уважал бедность, но не бедность рабочих, не бедность производителей, он уважал бедность праздную, веселую, беспечную. От поместий крепостной усадьбы, от мансарды художника, привыкшего к покровительству сиятельных особ, дорога в кварталы синеблузников была длинна и трудна. И советников товарищей тоже не было. Поневоле приходилось искать утешения от свиных рыл среди ледяных богатырей Альп, старинных готических церквях и в развалинах вечного города. Дух Гоголя был тревожен и неуравновешен. Религиозно-мистические порывы не покидали писателя. В первом же письме к Жуковскому он писал:
«Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей и заметно слышу переход свой из детства, проведенного в школьных занятиях, в юношеский возраст… и нынешнее мое удаление из отечества, оно послано свыше, тем же великим провидением, ниспославшим все на воспитание мое. Это великий перелом, великая эпоха моей жизни». (1836 год, 28/16 июля.)
При таких чувствах трудно было внимательно относиться к Западу. Ощущения львиной силы связывались с замыслами «Мертвых душ» и с работой над поэмой. О них Гоголь сообщал:
«Я принялся за „Мертвых душ“, которых было начал в Петербурге. Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись… Какой огромный, оригинальный сюжет! Какая разнообразная куча! Вся Русь явится в нем. Это будет первая моя порядочная вещь, — вещь, которая вынесет мое имя… Священная дрожь пробирает меня заранее… Огромно, велико мое творение, и нескоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать! Уже ли судьба моя враждовать с моими земляками. Терпение! Какой-то незримый пишет предо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени…». (Жуковскому, 12/XI — 1836.)
Письмо, как и многое иное, написанное Гоголем, пророческое и относительно потомков и относительно имени. Но и в этом письме, проникнутом торжественным духом, даже экстазом, содержатся жалобы на ипохондрию и на «геммороиды», а частные передвижения с места на место похожи на бегство от тоски, скуки и болезней.
Гоголь стремится поселиться в Италии, но там холера, — приходится ожидать. На хандру он жалуется Прокоповичу и другим близким знакомым. Ему сообщают, что его «Ревизор» идет с большим успехом. Гоголь отвечает:
«Мне страшно вспомнить обо всех моих мараниях. Они вроде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвения, долгого забвения просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры „Ревизора“, а с ними „Арабески“, „Вечера“ и всю прочую чепуху, и обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова — я бы благодарил судьбу. Одна только слава по смерти (для которой, увы! не сделал я до сих пор ничего/ знакома душе неподдельного поэта. А современная слава не стоит ни копейки. Но ты должен узнать ее. Ты должен начать с нее непременно, вкусить горькие и сладкие плоды, покамест безотчетные лирические чувства объемлют душу, и не потребовал тебя на суд твой внутренний, грозный судья». (Прокоповичу, 1837 год, 25 января.)
Гоголь испытывает чувство вины, будто «Ревизором» и другими своими произведениями он совершил дурной, безнравственный проступок. Он совершил его; против «значительных лиц», против миргородских Иван Ивановичей, Догочхунов, против своего класса и против николаевских порядков. Его буквы наливались красной, мятежной кровью; ни молитвы, ни схимники не помогали…
Наконец, Гоголю удается поселиться в Риме. Здесь его настигает известие об убийстве Пушкина. Смерть Пушкина произвела на Гоголя огромное впечатление.
Он писал Погодину:
«Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое — вот что меня только занимало и одушевляло мои силы. Тайный трепет невкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу… Боже, нынешний труд мой („Мертвые души“ — А. В.) внушенный им, его создание… я не в силах продолжать его… Невыразимая тоска… Я был очень болен, теперь начинаю немного оправляться». (1837 год, 16 марта.)
То же самое, приблизительно, повторяет Гоголь и в письме к Погодину:
«Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка его (?) не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим».
Гоголя возмущает «наше аристократство»:
«О, когда я вспоминаю наших судей, меценатов, ученых умников, благородное наше аристократство, сердце мое содрогается при одной мысли…». Он негодует на «безмозглый класс».
«Ни одной строки не мог я посвятить чужому. Непреодолимою цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я небесам лучшим, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить, — нет, слуга покорный!» (1837 год, 30 марта.)
Отнюдь не смиренно-христианскими были общественные настроения Гоголя, вызванные смертью Пушкина. Гоголь понимал зловещее значение «нашего аристократства» в кончине поэта. Гневные слова, вырвавшиеся у него при получении мрачного известия, вновь и вновь подтверждают мысль, что Гоголь знал тогда цену николаевским порядкам и отнюдь не являлся прямодушным поборником «безмозглого класса».
Кончина Пушкина произвела на Гоголя удручающее впечатление; вместе с тем литературной критикой верно отмечалось, что Гоголь, изображая отношения между собой и Пушкиным, допускал преувеличения. Несмотря на различие их художественного дара, а скорее именно благодаря этому различию, Гоголь необыкновенно высоко ценил Пушкина; больше, он любил и преклонялся пред ним. Пушкин со своей стороны относился к Гоголю дружественно, но едва ли они были так близки, как об этом можно заключить из гоголевских писем. Анненков в своих воспоминаниях заявил:
«Известно, что Гоголь взял у Пушкина мысль „Ревизора“ и „Мертвых душ“, но менее известно, что Пушкин не совсем охотно уступил ему свое достояние. Однако же, в кругу своих домашних, Пушкин говорил, смеясь: „С этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя“». (Стр. 54, изд. «Академия».)
Кричать нельзя было, видимо, потому, что Гоголь «обирал» Пушкина в соответствии с направлением и с характером своего творчества. И «Ревизор» и «Мертвые души» по праву являлись чисто гоголевскими темами. Заимствование было внешнее и в этом «оправдание» Гоголя, если он нуждается в каком-нибудь оправдании. Все же Пушкин, помогая дружески Гоголю, очевидно, держался с ним несколько настороженно: может быть, он чувствовал практичность Гоголя, его уменье извлекать для себя пользу из знакомств и связей.
Верно одно: с Пушкиным у Гоголя были связаны самые отрадные моменты. Недаром Гоголю принадлежат лучшие высказывания о Пушкине. Гоголь видел в Пушкине выражение русского национального гения, ценил в нем мудрую и глубокую простоту, всеобъемлемость и отзывчивость, его привлекал дар Пушкина преодолевать в искусстве внешние и внутренние свои противоречия. От Пушкина на Гоголя нисходило нечто светлое, успокоительное, укрепляющее, здоровое. Не менее, а возможно и более, чем Гоголь, Пушкин знал, что кругом дерзостные хари, бесы.
Но у Пушкина были свои Татьяны, была женская любовь, преклонение перед живой жизнью, перед человеческой личностью, перед Русью, сказкой, перед няней.
Он знал много страшных истин: о неизъяснимых наслаждениях, которые таят в себе гибель; знал и о том, что «всюду страсти роковые и от судеб защиты нет», но он также знал и цену вольности, был близок к декабристам, умел находить мудрое равновесие, был просвещеннейшим человеком своего века, хотя ему ни разу не удалось побывать за границей. Для Гоголя Пушкин был выходом, спасением. У него не было Татьяны, его одолевали «чудища», он не знал декабристов, в нем было много от захолустного «паныча», семинариста, уездного учителя, «окно в Европу» для него было наглухо захлопнуто, несмотря на продолжительное там пребывание. И Гоголь всеми помыслами тянулся к Пушкину, искал его дружбы, поддержки, советов. И не обмолвкой являются слова Гоголя о Пушкине, что это «русский человек в его развитии, в каком он, может быть явится через двести лет». Пушкин олицетворял для Гоголя в себе гармонию. Смерть Пушкина была для него действительно очень тяжелой утратой. Он терял в нем гения равновесия, свой идеал человека в живом воплощении, чего ему так недоставало.
После смерти Пушкина «чудища» еще грознее и плотнее обступили Гоголя. Усиливаются жалобы его на болезни, тоску. Жизнь отравлена, все умерло на Руси. Россия — могила. Болезни. Денег нет. Надо дорожить каждой минутой, жить осталось недолго.
Благотворно действовал только один Рим. Рим напомнил старинные, родные усадьбы; дряхлые дома, позеленевшие от времени подсвечники, развалины, повитые плющом, картины гениальных мастеров, с морщинами старости, уводили от злой русской и европейской современности. «Влюбляешься в Рим очень медленно, понемногу и уж на всю жизнь… Никаких (безделок) и ничего того, что Париже вкус голодный изобретает для забав. В магазинах только Оссия и антики». (А. С. Данилевскому, 1837 год, апрель.)
Гоголь вспоминает замечание Вяземского: Рим похож на прекрасный роман, в котором повсюду встречаешь новые красоты. Рим — настоящая родина.
«Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департаменты, кафедра, театр, — все это мне снилось». (Жуковскому, 1837 год, апрель.)
Прельщало небо чистое, воздушно-серебряное, его атласное сверкание, солнечное тепло, когда всю зиму не приходилось топить в комнате; прельщали кипарисы, ночами черными, как уголь, верхушки куполовидных сосен, как бы плывущих в воздухе, арки Колизея, тишина соборов, переулков, площадей. Гоголь упивался воздухом.
«Часто приходит неистовое желание превратиться в один нос, чтобы не было ничего больше — ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного большущего носа, у которого бы ноздри в добрые ведра…». (К М. П. Балабиной).
По особому прелестна весна в Риме. «В других местах весна действует на природу: вы видите, оживает трава, дерево, ручей. Здесь же она действует на все: оживает развалина, оживает плис на куртке бирбачена, оживает высеребренная солнцем стена простого дома, оживают лохмотья нищего». (К Жуковскому, 1839 год, февраля.)
Эти дива иногда, впрочем, портятся наездами русских. От них несет казармой: кажется только из осторожности Гоголь не прибавляет николаевской казармой.
Что сказать об итальянцах?
«Это первый народ в мире, который одарен до такой степени эстетическим чувством, невольным чувством понимать то, что понимается только пылкою природою, на которую холодный, расчетливый, меркантильный европейский ум не набросил своей узды». (Балабиной, 1838 год.)
Гоголь не забывает помянуть о лацарони, об этих беспечных и ленивых бедняках: целыми днями греются они на солнце и едят макароны, длины непомерной, их бедность весела и живописна.
Еще в Париже Гоголь знакомиться с А. О. Смирновой-Россет, фрейлиной-красавицей, дружившей с Пушкиным и Жуковским. Жена богача-дипломата, А. О. Смирнова отличалась острым, проницательным умом и художественным вкусом. Знакомство с ней Гоголя закрепилось позже в начале сороковых годов, когда Смирнова стала пожилой и сделалась религиозной. Бывал Гоголь также у княжны Репниной, у княгини Волконской, блиставшей одно время на петербургских балах и принявшей затем католичество. Гоголь искал высоких связей. Нетрудно догадаться, что влияли эти знакомства на него отрицательно. К следующему 1838 году относится и начало продолжительной его дружбы с художником-живописцем Ивановым. Подобно Гоголю Иванов был склонен к аскетизму и точно так же, как «Мертвые души» для Гоголя стали делом его жизни, так Иванов целиком отдался картине «Явление Христа народу».
Докучали денежные неурядицы. Уже в апреле 1837 года Гоголю пришлось обратиться к Жуковскому с просьбой замолвить за него слово перед Николаем:
«Думал, думал и ничего не мог придумать лучше, как прибегнуть к государю… Я написал письмо, которое прилагаю, если вы найдете его написанным, как следует, будьте моим представителем, вручайте! Если же оно написано не так, как следует, то он милостив, он извинит бедному своему подданному. Скажите, что я невежа, не знающий, как писать к его высокой особе… Если бы мне такой пансион, какой дается воспитанникам Академии художеств, живущим в Италии, или хоть такой, какой дается дьячкам, находящимся здесь при нашей церкви, то я бы протянулся, тем более, что в Италии жить дешевле. Найдите случай и средство указать как-нибудь государю на мои повести: „Старосветские помещики“ и „Тарас Бульба“. Это те две счастливые повести, которые нравились совершенно всем вкусам и всем различным темпераментам» (1837 год, 18/6 апреля.)
Просьба производит самое тягостное впечатление: гениальный писатель говорит о себе, как о невеже, унижается перед человеком, от которого в истории остался один лишь казарменный смрад.
Прокоповичу Гоголь поручает узнать у Плетнева, не получал ли он, «что следовало от государыни» за поднесение комедии. Николай раскошелился и «пожаловал» Гоголю пять тысяч рублей. Это давало возможность прожить года полтора. Нельзя сказать, чтобы царь «поощрял таланты». «Пожалование» было нищенское. Гоголь, однако, отписал Жуковскому про Николая, что он «Как некий бог сыплет полною рукою благодеяния».
«Благодеяния» не избавили писателя от мрачных состояний. Жалобы Гоголя на нездоровье не прекращаются. Правда, порою он чувствует себя сносно, но гораздо чаще его беспокоит болезнь желудка, печальные мысли. Прокоповичу он сообщает:
«…Я боюсь ипохондрии, которая гонится за мной по пятам. Смерть Пушкина, кажется, как будто отняла от всего, на что погляжу, половину того, что могло бы меня развлекать. Желудок мой гадок до невозможной степени и отказывается решительно варить, хотя я ем теперь очень умеренно. Геммороидальные мои запоры по выезде из Рима (Гоголь выезжал в Женеву. — А. В.) начались опять и, поверишь ли, что если не схожу на двор, то в продолжении всего дня чувствую что на мой мозг, как бы надвинулся какой-то колпак, который препятствует мне думать и туманит мысли» (1837 год, 19 сентября.)
Иногда Гоголю приходят совсем странные мысли; он готов на чудачества:
«Хочу сбрить волосы, — пишет он Данилевскому, — на этот раз не для того, чтобы росли, но собственно для головы, не поможет ли это испарениям, а вместе с ним и вдохновению испаряться сильнее. Тупеет мое вдохновение: голова часто покрыта тяжелым облаком». (I том, 1838 год, 16 мая.)
Болезненное состояние как бы раздваивает мир:
«Жизнь моя была бы самая поэтическая в мире, если бы не вмешалась в нее горсть негодной прозы: эта проза — мое гадкое здоровье». (Прокоповичу, 1838 год, 15 апреля.)
Но дело, очевидно, не в одних физических недомоганиях. Серебряное небо Италии, живописные руины, солнечное тепло не могут все же заслонить российской действительности. Не забываются петербургские «свинки», огромные, жирные, чавкающие. Гоголь пишет, что при мысли о Петербурге мороз проходит по коже и она проникается страшной сыростью. Как уничтожить раздвоенность?
«Трудно, трудно удержать середину, трудно изгнать воображение и любимую прекрасную мечту, когда они существуют в голове нашей, трудно вдруг и совершенно обратиться к настоящей прозе; но труднее всего согласить эти два разнородные предмета вместе — жить вдруг и в том и в другом мире». (Балабиной, 1838 год, 7 ноября.)
Смиренно, верноподданно и униженно благодарит Гоголь царя за «милости», которые тот «сыплет, как некий бог», но художник знает также и то, что этот бог «сыплет» милости и совсем другого рода порядка. По дружески он предупреждает Данилевского, проживающего тогда в Париже:
«Я слышал между прочим, что у вас в Париже завелись шпионы. Это, признаюсь, должно было ожидать, принявши в соображение это большое количество русских, влекущихся в Париж мимо запрещений… Будь осторожен! Я уверен, что имена почти всех русских вписаны в черной книге нашей тайной полиции… Я советую тебе перенести резиденцию из Мореля к другому ресторану…». (1839 год, 14 апреля.)
Говоря словами Гоголя, но только в ином смысле:
«Исполненный любви взор бодрствует надо мной».
Отнюдь не был простачком-патриотом Николай Васильевич!..
Болезненное и угнетенное состояние Гоголя отмечали и его знакомые, но они находили в нем также мнительность, преувеличения. Золотарев, живший с Гоголем в Риме почти в течение двух лет, сообщает: хотя Гоголь и был весел и разговорчив, но уже и тогда отличался крайней религиозностью, часто посещал церкви. Иногда на него нападал род столбняка, совершенно неожиданного. Являлась застенчивость. При незнакомых Гоголь умолкал, прятался в себя. Жалуясь на болезни, он отличался, однако, необыкновенным аппетитом.
«Бывало, зайдем мы в какую-нибудь тратторию пообедать, и Гоголь покушает плотно, обед уже кончен. Вдруг входит новый посетитель и заказывает себе кушанье. Аппетит Гоголя вновь разгорается, и он, несмотря на то, что только пообедал, заказывает себе или то же кушанье, или что-нибудь другое». (В. Вересаев, «Гоголь в жизни», 183 стр.)
Неумеренность в еде Гоголя отмечали и другие его знакомые. По рассказам Репниной, у него было большее пристрастие к десерту и к лакомства; она собственноручно приготовляла Николаю Васильевичу компот, который он называл «главнокомандующим всех компотов». Обед для Гоголя являлся священнодействием и, говоря о нем, он употреблял выражения: храм, жертвоприношение.
В Гоголе было нечто петуховское.
Неумеренность в пище, всем известная, не мешала жаловаться Гоголю на желудок; к него нет решительно никакого аппетита, он вынужден соблюдать голодную диету. Погодин, приехавший в марте 1839 года в Рим, рассказывает: Гоголь обычно уверял его и Шевырева, будто он до шести часов вечера ничего не в состоянии есть. Общий знакомый их, Бруни, услышав об этом, расхохотался, заявив, что все это неправда: Гоголь ест за четверых и на него даже ходят смотреть с целью возбудить аппетит. Для подтверждения своих слов Бруни повел приятелей в ресторан, где обычно обедал Гоголь. Приятели заняли удобные для наблюдения места в отдельной комнате. Явившись к обеду, Гоголь заказывает макарон, сыру, масла, уксусу, горчицы.
«Гоголь с сияющим лицом… раскладывает пред собой все припаса, — груды перед ним возвышаются всякой зелени, куча склянок со светлыми жидкостями, все в цветах, лаврах и миртах. Вот приносятся макароны в чашке, открывается крышка, пар повалил оттуда клубом. Гоголь бросает масло… Когда ватага наблюдателей с шумом окружила Гоголя и стала над ним смеяться, Гоголь сначала сконфузился, а потом заявил, что это он делает, чтобы искусственно возбудить аппетит и в заключение он пригласил приятелей с ним пообедать»[17].
Наряду со всем этим Гоголь продолжает заниматься семейными делами и хозяйством в Васильевке. Сестра Мария решила вновь выйти замуж; Гоголь спрашивает мать, велико ли состояние жениха, если оно с сестрино, то это «небольшая вещь». Сестре надо быть крайне осмотрительной: девушке восемнадцати лет извинительно предпочитать наружность, но вдове двадцати четырех лет этим ограничиться нельзя, ей приличествует «величайшее благоразумие».
Гоголь старается получить сведения о доходах украинских помещиков; беспокоится, как по выходе из института сестрам-пансионеркам, Анне и Елизавете, найти «хорошую партию»; по его мнению мать, Мария Ивановна, не права, полагая, что дочерям лучше всего жить в Васильевке: в Васильевке ничего путного для девиц на выданье не найдешь, выезжать же с ними в Полтаву, или в Миргород, толку мало, да и дорого. Сестер следует оставить в столице.
Гоголь не скупится на душеспасательные наставления: Анна и Елизавета должны непременно каждый день читать «Деяния апостолов» и припоминать прочитанное перед обедом, после обеда и когда захочется кому-нибудь перечитать.
Переписка Гоголя этих лет поражает частым употреблением грубых и непечатных выражений Все это вполне в духе самого заурядного помещика-крепостника, или николаевского чиновника средней руки.
Иногда захолустный помещик, любитель поесть причудливо сочетается с поэтом. Балабиной Гоголь пишет из Баден-Бадена:
«Если бы я видел долины Шамуни, Юнгфрау, я уверен, что мои впечатления были бы другие. Душа бы почувствовала сладкий трепет и священный ужас, глаза с наслаждением окунулись в страшно прекрасных пропастях… A propos — в Турине, очень хорошие сухари к чаю». (1837 год, 16 июля.)
Николаевского «благодеяния» хватило не надолго и в августе 1838 года Гоголь просит у Погодина взаймы две тысячи рублей. Аксаков рассказывал в сових воспоминаниях, что по Москве распространился слух, будто Гоголь бедствует, очень болен и за долги посажен в тюрьму. Погодин, Павлов, Баратынский, Великопольский и он Аксаков, послали Гоголю две тысячи рублей, скрыв имена.
В декабре 1838 года в Рим приехал Жуковский, сопровождавший наследника (Александра II). Гоголь был чрезвычайно образован приездом поэта, показывал ему Рим; рисовал с ним виды. Жуковский уехал в начале следующего года, но прибыл Погодин с Шевыревым. На одиночество Гоголь жаловаться не мог, тем более, что друзья его держались с ним очень предупредительно.
В одном отношении Гоголь тоже был предупредителен к свои друзьям, родным и знакомым. Он не ленился на подробные к ним письма, входил в обиход их жизни, давал совета, беспокоился, если долго не получал известий. Правда, круг друзей Гоголя был узок, Гоголь с трудом расширял свои знакомства, и чаще всего в направлении знатных и влиятельных лиц, причем некоторые связи, очевидно, ставшие ему бесполезными, например, с историками, с Максимовичем, он прекращал без очевидных поводов, но в целом Николай Васильевич внимательно относился к переписке. Переписка позволяла ему жить жизнью родины, хотя и в отраженном виде# петербургские «свиньи» тоже тем сильнее побуждал искать содружества, чем неотвязнее преследовали его. Переписка отвлекала также и от тоски; недаром Гоголь советует писать сестрам ему, когда им делается грустно, или он рассердятся на кого-нибудь.
Может быть, Гоголь принадлежал к натурам, которые легче входят в общение с другими «из прекрасного далека».
Если подвести итог чрезвычайно сложным и остро противоречивым состояниям Гоголя, можно сказать: он переживал в этот период частые смены относительного здоровья и болезненных приступов; повышенная впечатлительность и мнительность уступали место равнодушию, безжизненности, тупости, доходящим до столбняка. Болезненные приступы все учащались. Гоголь вел с ними упорную борьбу, продолжая напряженно работать над «Мертвыми душами».
Русская литературная действительность тоже, видимо, не радовала Гоголя. Он жаловался Погодину:
«Литературные разные пакости, и особенно теперь, когда нет тех, на коих почиет надежда, в состоянии навести большую грусть… Ничего не могу сказать тебе в утешение. Битву, как ты сам знаешь, нельзя вести тому, кто благородно вооружен одною только шпагой, защитницей чести, против тех, которые вооружены дубинами и дрекольем. Поле должно остаться в руках буянов. Но мы можем, как первые христиане в катакомбах и затворах, совершить наши творения. Поверь, оне будут чище, прекрасней, выше». (1838 год, 1 декабря.)
Действительно, Пушкина замучили, убили, Лермонтова отправили в ссылку, Гоголь был вынужден бежать за границу, Белинского окружала черная свора царских приспешников, Булгариных и Грачей. Цензура и Третье Отделение держали искусство под арестом. «Народ безмолвствовал».
В 1839 году Гоголь пережил смерть близкого к нему юноши графа Вильегорского, сына богатого вельможи. Вильегорский умер в Риме двадцати трех лет на руках поэта. Отец его хлопотал перед царем о разрешении «Ревизора», а впоследствии и о разрешении «Мертвых душ».
Незадолго до смерти друга Гоголь писал Погодину:
«Иосиф, кажется, умирает решительно. Бедный, кроткий, благородный Иосиф!.. Не житье на Руси людям прекрасным; одни только свиньи там живучи!» (1839 год, 5 мая.)
И Балабиной:
«Клянусь, непостижимо странна судьба всего хорошего у нас в России! Едва только оно успеет показаться, — тотчас же смерть! Безжалостная, неумолимая смерть! Я ни во что теперь не велю, и если встречаю, что прекрасное, то жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него мне несет запахом могилы». (1839 год, 30 мая.)
Смерти Вильегорского посвящены «Ночи на вилле». В этих кратких отрывках много необычайного. «Они были сладки и томительны, эти бессонные ночи». Что же сладкого в том, чтобы видеть и переживать мучительную смерть дорого юноши?.. Обращаясь к неведомому другу, Гоголь взывает:
«Ты поймешь, как гадка вся груда сокровищ и почестей, эта звенящая приманка деревянных кукол, названных людьми. О, как бы тогда весело, с какою б злостью растоптал и подавил все, что сыплется от могучего скипетра полночного царя, если б только знал, что за это куплю усмешку, знаменующее тихое облегчение на лице его».
Кажется, из всего написанного художником и дошедшего до нас это единственное и очень выразительное место, где Гоголь проговорился, как он действительно думал о «благодеяниях» «полночного царя», за которые он униженно благодарил в открытых заявлениях. «С какою б злостью растоптал и подавил все…». Много этой злости было у неудачного помещика, преподавателя, чиновника, у писателя, зажатого в цензурные тиски по адресу высоких и высочайших лиц, не исключая и «полночного царя».
Обращает в этих словах также внимание, что Гоголь даже у постели умирающего друга не забыл вспомнить о гадости сокровищ и почестей.
Он поясняет далее, почему ночи на вилле были сладки и томительны:
«Как странно-нова была тогда моя жизнь и как вместе с тем я читал в ней повторение чего-то отдаленного, когда-то давно бывшего!.. Ко мне возвратился летучий, свежий отрывок моего юношеского времени, когда молодая душа ищет дружбы и братства решительно юношеской… Я глядел на тебя, милый мой молодой цвет. Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целым десятком, чтобы отчаяннее и безнадежнее я увидел исчезающую мою жизнь? Так угаснувший еще посылает на воздух последнее пламя, озарившее трепетно мрачные стены, чтобы потом скрыться навеки».
Тот же самый мотив повторяется в письмах к Данилевскому и Погодину: «Сладки и грустны мои минуты нынешние…» «Я недавно еще чувствовал… грусть живую, грусть прекрасных лет юношества». Незадолго перед этим Гоголь жаловался «на ослабевающие, древенеющие сны». Странные и темные признания! Вспоминать свою юношескую свежесть около хладеющего тела молодого друга! Или это по закону контраста? Странный тон, странная нежность!
когда Гоголь сообщил матери о смерти сына, Виельгорская накрыла лицо шалью, села на пол и неподвижно просидела двое суток…
Продолжая работать над «Мертвыми душами» Гоголь отвлекается и для других более мелких творческих занятий: делает наброски «Рима», обрабатывает и придает цензурный вид «лоскуткам» истребленной комедии «Владимир третьей степени». Позднее он упоминает о драме из украинской жизни «Выбритый ус».
К неоконченному отрывку «Рим» Гоголь неоднократно возвращался и, хотя он напечатан был только в 1842 году, на нем следует остановиться теперь же: в «Риме» подведены итоги заграничным впечатлениям и наблюдениям писателя в годы 1836-1839-й.
Молодой князь, главное действующее лицо, очерчен без обычной для Гоголя резкости и скульптурности. Внешне изображена и альбанка красавица Анунциата. Сила отрывка не в них, а в зарисовках парижской и римской жизни. Они даны глазами князя, но на них почил отпечаток самого Гоголя, что делается бесспорным, если сличить отрывок с письмами художника.
Старый князь отправляет из Рима своего сына учиться в Париж. Молодой князь посещает великолепные кафе, рестораны, театры, знакомится с политической и общественной жизнью Парижа. Он вспоминает невинные политические известия и анекдоты в чахоточных итальянских журналах.
«Тут, напротив, везде было кипевшее перо. Вопросы на вопросы, возражения на возражения, казалось, всякий изо всех сил топорщился: тот грозил близкой переменой и предвещал разрушение государству. Всякое чуть заметное движение и действие камер (парламента — А. В.) и министерства разрасталось в движение огромного размаха между упорными партиями, и почти отчаянным криком слышалось в журналах. Даже страх чувствовал итальянец, читая их и думая, что завтра же вспыхнет революция…
В один миг он переселился весь на улицу и сделался, подобно всем зевакам, во всех отношениях»…
Сначала князя привлекало обилие вещей, книг, лавок, новостей, но потом он во всем этом разочаровался. «Он видел, как вся эта многосторонность и деятельность его жизни исчезли без выводов и плодоносных душевных осадков. В движении вечного его (Парижа — А. В.) кипения и деятельности виделась теперь ему странная недеятельность. Страшное царство слов вместо дел… Француз воспитывался этим странным вихрем книжной, типографски-движущейся политики… и слово политика опротивело, наконец, сильно иностранцу».
«В движении торговли, ума, везде во всем видел он только напряженное усилие и стремление к новости. Один силится перед другим, во что бы-то ни стало, взять верх хотя бы на одну минуту… Везде блестящие эпизоды, и нет торжественного, величавого течения всего целого. Везде усилия поднять доселе незамеченные факты и дать им огромное влияние, иногда в ущерб гармонии целого…»
«Дружба завязывалась быстро, но уже в один день француз показывал себя всего до последней черты…
И нашел он какую-то странную пустоту даже в сердцах тех, которым не мог отказать в уважении…
…Не почила на ней (на нации — А. В.) величественно-степенная идея. Везде намеки на мысль, и нет самых мыслей, везде полустрасти, и нет страстей, все не окончено, все наметано, набросано с быстрой руки».
Груды богатств, роскоши, вещей, не связанных друг с другом, с общей жизнью, стремление «к новости», то-есть, по-нашему конкуренцию, «эпизоды», то есть, обособленность людей, индивидуализм их и эгоизм — вот что в конце концов увидел молодой князь в Париже. Но ведь то же самое было и в Лондоне, и в Вене, и в Берлине, и даже отчасти на Невском проспекте. Сквозь парижскую оболочку просвечивают черты «мануфактурного века», меркантильности, общие разным народам и странам. И — чудное дело! уже перед нами мелькнул легкий образ Хлестакова; у него тоже намеки на мысль и нет мыслей, полустрасти и нет страстей, — тоже все не закончено, «ни то ни се», пустота; какая-то виньетка, а не человек, вертопрах, лишенный души, он тоже высказывает себя сразу, до последней черты. Вполне возможно, что Хлестаков бывал и в Париже и свой лоск, легкость он вывез отсюда. Припоминается и Павел Иванович Чичиков. Значит, хлестаковщина и чичиковщина — явления не только русские, они связаны со всем укладом, разменявшимся на «эпизоды», на «новости», на мишуру, на внешнее.
Князь почувствовал одиночество; всюду мерещился ему призрак пустоты и «как убитый» стоял он подолгу над Сеной.
Смерть отца возвращает его в Рим. Вечный город, Рим Тацита, Деллапорта, Буонаротти обвеял князя чистым и прекрасным дыханием.
«И пред этой величественной, прекрасной роскошью показалось ему теперь низкою роскошь 19 столетия, мелкая, ничтожная роскошь, годная только для украшения магазинов, выведшая на поле деятельности золотильщиков, мебельщиков, обойщиков, столяров и кучи мастеровых, и лишившая мир Рафаэлей, Тицианов, Микель-Анджелов, низведшая к ремеслу искусство»… «Как низки казались ему пред этой незыблемой плодотворной роскошью, окружавшею человека предметами движущими и воспитывающими душу, нынешние мелочные убранство, ломаемые и выбрасываемые ежегодно беспокойною модою, странным, непостижимым порождением 19 века, пред которым безмолвно преклонились мудрецы, губительницей и разрушительницей всего, что колоссально, величественно, свято. При таких рассуждениях невольно приходило ему на мысль: не оттого ли сей равнодушный хлад, обнимающий нынешний век, торговый, низкий расчет, ранняя притупленность еще не успевших развиться и возникнуть чувств. Иконы вынесли из храма, и храм уже не храм: летучие мыши и злые духи обитают в нем…»
НЕ напоминают ли последние строки то место из «Вия», где говориться о чудищах, осквернивших церковь и завладевших ею!
Вместо целого — части, эпизоды, вместо величия — мелочи, вместо общей жизни — раздробленность, конкуренция, «всякие страстишки», вместо души — очерствелость, живые трупы, вместо высокого своеобразного искусства — низкое, шаблонное ремесло.
В этих мыслях ключ к основным мотивам творчества Гоголя. Они подводят итог его прошлой литературной деятельности. Без них не все понятно и в «Мертвых душах». Гоголь осуждал «вещественность» не только дворянски-поместную? крепостную, но и капиталистическую. Его критика капитализма — односторонняя критика; Гоголь посмотрел на него под углом зрения патриархального прошлого; и однако, она остра и глубока, а по тому времени для украинского «паныча» и исключительна. Критика Гоголя касается не внешних сторон; он заглянул в душу буржуа, мещанина и нашел в них мертвеца.
Проглядел Гоголь на Западе новое, четвертое сословие. Он, искавший крепко спаянного товарищества, дружбы, подвигов, ненавидевший мелкую расчетливость, не заметил в своих странствиях людей, уже поднявшихся на борьбу с ростовщиками, с банкирами, с собственниками, с мертвыми душами. Он увидал в них ремесленников, лишивших мир Рафаэля; ему показалось: производя по готовому шаблону вещи, они сами сделались мелкими и ничтожными. Гоголь был несправедлив: производя всякий «дрязг», «столяры» и «кучи мастеровых» делали это не по своему почину, а по воле собственников средств производства; этих собственников «кучи мастеровых» ненавидели и против них восставали. Но подобно итальянцу-князю Гоголь чувствовал страх, что завтра же вспыхнет революция. Здесь в нем говорил помещик-крепостник, делец и практик. Уже в те годы Гоголь видел не только распад крепостной России, но и социальные потрясения, угрожавшие основам капиталистического Запада со стороны рабочих.
Гоголь любил и уважал нищету, но беззаботную, праздную, не трудовую. В «Риме» самой живописной фигурой является Пеппе, веселый забулдыга и проходимец, расторопный исполнитель любых поручений, непринужденный балагур, который попадался на улице то в круглой шляпе и широком сюртуке, то в таком костюме, что и разобрать трудно. Пеппе перепадали деньги, он проигрывал их с беспечностью обладателя несметных сокровищ. Пеппе был по очаровательному вздорен. Однажды он поссорился с виноградарем, толстым Томачели. Томачели уже запустил руку за голенище, чтобы вытащить нож и крикнул «Погоди, ты, вот я тебя, телячья голова! Как вдруг Пеппе ударил себя рукою по лбу и убежал с места битвы. Он вспомнил, что на телячью голову он ни разу не взял билета: отыскал номер телячьей головы и побежал в лотерейную контору». Такими людьми Гоголь любовался, как художник.
Осуждая меркантильный век, Николай Васильевич не посмотрел на капитализм с точки зрения производственных процессов; он не заметил поэтому положительных, творческих сил его и не увидел, что «кипевшее перо» Парижа при всей торгашеской суете все не неизмеримо жизненнее невинных анекдотов в чахоточных итальянских журналах, а тем более в русских.
…В июне 1839 года Гоголь из Рима через Геную, Мариенбад и Вену выехал в Россию: у сестер, Елизаветы и Анны, приходило к концу воспитание в Патриотическом институте и Гоголь был озабочен их дальнейшей судьбой. Нужно было также упорядочить литературные и денежные дела.
Свою поездку Гоголь обставил странной таинственностью. Уже находясь в Москве, он продолжал писать матери в течение месяца письма, помечая их Веной, Триестом и сообщается, что он только еще собирается в Россию, но никак не раньше ноября, да и то в том случае, если его не разорит поездка. К мистификациям самых близких людей Гоголь прибегал нередко. Может быть, помечая письма за границей он не желал, чтобы мать в это время выехала к нему на свидание: Мария Ивановна хотела взять дочерей в Васильевку, Гоголь в этом с ней не соглашался: он рассчитывал устроить сестер в столице и боялся помех со стороны матери.
Поездка была отчасти вызвана и потребностью побывать в дороге. Из Вены Гоголь писал Шевыреву:
«Странное дело, я не могу и не в состоянии работать, когда я предан уединению, когда не с кем поговорить, когда нет у меня между тем других занятий и когда я владею всем пространством времени, неразграниченным и неразмеренным. Меня всегда дивил Пушкин, которому для того, чтобы писать, нужно было забраться в деревню, одному, и запереться. Я, наоборот, в деревне никогда ничего не мог делать, и вообще я не могу ничего делать, где я один и где я чувствовал скуку. Все свои ныне печатные грехи я писал в Петербурге, и именно тогда, когда я был занят должностью, когда мне было некогда, среди этой живости и перемены занятий, и чем я веселее провел канун, тем вдохновенней возвращался домой, тем свежее у меня было утро… Труд моя (драма „Выбритый ус“ — А. В.) который начал, не идет; а чувствую, вещь может быть славная… Подожду, посмотри. Я надеюсь много на дорогу. Дорогой у меня обыкновенно развивается и приходит на ум содержание; все сюжеты почти я обделывал в дороге» (Вена, 1839 год, 10 августа.)
Данный текст является ознакомительным фрагментом.