Глава IX. За границей
Глава IX. За границей
С конца 1835 года силы Ивана Алексеевича постоянно уменьшались, он явным образом угасал, особенно по смерти Сенатора, к которому был сильно привязан, разумеется по-своему. Проболев несколько месяцев, старый скептик умер, и кончилась еще одна ненужная жизнь, Бог весть зачем и в чем проведенная. Ведь бывают же такие обстоятельства, когда человек не живет по-настоящему, а отбывает жизнь, ну, точно какую-нибудь повинность. Мелочная скупость и ненужные крупные расходы, привязанности, затаенные глубоко в сердце, и обидная холодная ирония наяву, громадный ум, истраченный на высмеивание нескольких дураков, – все это ушло в могилу вместе с Иваном Алексеевичем.
Герцен получил в наследство громадное состояние в несколько сот тысяч рублей. Его неотразимо потянуло за границу. Несколько месяцев неприятных хлопот, неприятной возни из-за паспорта, и наконец -
Ну, радуйтесь! Я отпущен!
Я отпущен в страны чужие!
Да это, полно ли, не сон?
Нет, завтра ж кони почтовые,
И я скачу von Ort zu Ort,[24]
Отдавши деньги за пасп?рт.
Поеду… Что-то будет там?
Не знаю! Верно, но темно
Грядущее перед очами,
Бог весть, что мне сулит оно!
Стою со страхом пред дверями Европы…
Едва ли в эту минуту даже отдаленная мысль об эмиграции мелькала в голове Герцена. Как умный человек он не мог не понимать, что эмиграция – шаг роковой, бесповоротный, который ничего не сулит, кроме бед, разочарований и даже вполне справедливых мук совести. В Европе деятелей всякого рода вполне достаточно; русскому человеку довольно работы и у себя дома: здесь нужна каждая крупица его сил, каждый порыв его сердца. Эмиграция для богатого человека слишком проста и легка, слишком аристократична, если можно так выразиться. Герцен не мог не видеть этого; однако «путешествие на воды» игрою случайностей и событий превратилось в эмиграцию…
Тогда, в 1847 году, ездили на почтовых. Дорожные впечатления, особенно зимой, постоянное визирование паспортов, ожидания на глухих станциях – все это быстро утомляло и приедалось. Долго еще к тому же Герцен не мог оторваться от старого. Позади оставалось слишком многое; что было впереди – никто не знал. Знакомства мимоходом не завязывались, и первое, которое завязалось, вышло как первый блин – комом. Герцен от скуки разлиберальничался по поводу польского вопроса с каким-то господином, обладавшим «собственноручным» носом, и немного поздно узнал, что это был полицейский шпион.
С лишком месяц тянулась дорога, станции сменялись станциями, Берлин, Кельн, Бельгия быстро промелькнули перед глазами. Герцен смотрел на все полурассеянно, мимоходом, он торопился доехать и доехал наконец: красиво и величаво расстилался перед ним на Монмартрских холмах мировой город.
«Я отворил старинное тяжелое окно, – пишет он, – в H?tel du Rhin, передо мной стояла колонна
с куклою чугунной
Под шляпой, с мраморным челом,
С руками, сжатыми крестом.
Итак, я действительно в Париже, не во сне, а наяву: ведь это Вандомская колонна и rue de la Paix… «В Париже» – едва ли в этом слове звучало для меня меньше, чем в слове «Москва». Об этой минуте я мечтал с детства. Дайте же взглянуть на H?tel de Ville, на caf? Foy в Пале-Рояле, где Камиль Демулен сорвал зеленый лист и прикрепил его к шляпе вместо кокарды с криком: «? la Bastille!»… Дома я не мог остаться; я оделся и пошел бродить зря… искать Бакунина, Сазонова. Вот rue St. Honor?, Елисейские поля – все эти имена, сроднившиеся с давних лет… да вот и сам Бакунин… Я был вне себя от радости…»
Увы, однако, как мимолетна была эта радость; она только поманила Герцена, только блеснула перед его глазами, как падающая звезда в темноте ночи, и исчезла там же, где исчезают и все наши горести… Прежде всего пришлось значительно разочароваться в Париже и французах, если не во всех, то по крайней мере в половине из них, и притом в той половине, которая правила страной, была прилично одета, говорила речи и печаталась в газетах. Следы этого разочарования мы находим в письмах Герцена того времени, часть которых появилась в «Современнике» за 1847 год. Как Гейне и Берне, как впоследствии наш Достоевский («Зимние заметки о летних впечатлениях»), Герцен из близкого знакомства со столичной буржуазией вынес впечатление самое отвратительное и удушливое. Он поражен ее развратом, ее мелочностью.
«Разврат, – пишет он, – проник всюду – в семью, в законодательный корпус, в литературу, прессу. Он настолько обыкновенен, что его никто не замечает да и замечать не хочет. И это разврат не широкий, не рыцарский, а мелкий, бездушный, скаредный. Это разврат торгаша…»
Другого в этом слое общества Герцен, разумеется, и не мог ничего увидеть. Та торгово-промышленная компания, в которую обратилась при Луи-Филиппе Франция, была вместилищем невыразимой пошлости, и, чтобы облегчить свою душу, Герцену пришлось спуститься ниже, к трудящемуся люду, и присмотреться к его жизни. Различие в нравах поражает его: он удивляется полному отсутствию канкана, уважению к женщине, трогательному вниманию к детям в низших классах населения. «В лачугах и мансардах, – пишет он, – меня всегда встречало добродушие». Но низшие классы населения – не все население. Приходилось дышать воздухом, пропитанным мещанством, и это было настолько тяжело, что через несколько месяцев, к осени, Герцену стало невыносимо в Париже. Он не мог примириться с безобразным нравственным падением, которое наблюдал, и чувствовал, что душой его овладевают холод, недоверие и «все равно» полной безнадежности. Встряхнется ли Франция? – спросил он себя и с этим вопросом, на который пока не было ответа, уехал в Италию.
«Испуганный Парижем 1847 г., – пишет он, – я было раньше раскрыл глаза, но снова увлекся событиями, кипевшими возле меня. Вся Италия просыпалась на моих глазах! Я видел неаполитанского короля, сделанного ручным, и папу, смиренно просящего милостыню народной любви. Вихрь, поднявший все, унес и меня; вся Европа взяла одр свой и пошла в припадке лунатизма, принятого нами за пробуждение».
Но все же было несколько месяцев, дней, когда дышалось хорошо и привольно, – эти месяцы, эти дни Герцен назвал сном.
«О Рим! Как я люблю возвращаться к твоим обманам, как охотно перебираю я день за днем время, в которое я был пьян тобой…»
И было от чего. Прочтите хотя бы вот этот маленький отрывок из воспоминаний:
«Темная ночь. Корсо покрыто народом, кое-где факелы. В Париже уже с месяц провозглашена республика. Новости пришли из Милана – там дерутся, народ требует войны; носится слух, что Карл-Альберт идет с войском. Говор недовольной толпы похож на перемежающийся рев волны, которая то приливает с шумом, то тихо переводит дух. Толпы строятся, они идут к пьемонтскому послу узнать, объявлена ли война.
– В ряды, в ряды с нами! – кричат нам десятки голосов.
– Мы иностранцы.
– Тем лучше, Santo Dio,[25] вы наши гости.
Пошли и мы. И толпа со страстным криком одобрения расступилась, – Чичероваккио и с нами молодой римлянин, поэт народных песен, продираются со знаменем, трибун жмет руки дамам и становится с нами во главе 10–12 тысяч человек, и все двинулось в том величавом и стройном порядке, который свойственен только одному римскому народу».
Прямое участие Герцена в итальянских событиях 1848 года только этим и ограничилось. В течение целых месяцев он наблюдал нервную дрожь, овладевшую целым народом, и чувствовал, как эта дрожь передается и ему. Свобода Италии, свобода целой страны, которую так долго и так безжалостно топтали большие и маленькие Меттернихи, сияла в будущем, как звезда перед волхвами, и манила и звала к себе, за собой. Нервы напряглись, все приподняли головы, глаза у всех заблестели тем особенным блеском вдохновения, который говорит, что душа полна, что лишь торжественный гимн свободы может удовлетворить ее в одну минуту… Этих минут забыть нельзя.
Между тем события разыгрывались со страшной быстротой. Вести одна другой поразительнее долетали из Франции: король Луи-Филипп бежал, провозглашена республика, опять, как прежде, единая, нераздельная и даже perp?tuelle – вечная.
«Завтра, – писал в апреле 1848 года Герцен, – мы едем в Париж. Я оставляю Рим оживленным, взволнованным. Что-то будет из всего этого? Прочно ли все это? Небо не без туч, временами веет холодный ветер из могильных склепов, нанося запах трупа, запах прошедшего; историческая трамонтана[26] сильна, но что бы то ни было – благодарность Риму за пять месяцев, которые я в нем провел. Что прочувствовано, то останется в душе, и не сдует же всего реакция».
Герцен ехал из Италии влюбленный в нее, ему жаль было расставаться с нею: там встретил он не только великие события, но и первых симпатичных ему людей, – но все же он ехал.
«Мне, – говорит он, – казалось изменой всем моим убеждениям не быть в Париже, когда в нем республика. Сомнения видны в приведенных строках, но вера брала верх, и я с внутренним удовольствием смотрел в Чивитте на печать консульской визы, на которой были вырезаны грозные слова: „R?publique fran?aise“.
В Париже Герцен застал республику, но вместе с нею и страшные июньские дни. Время блестящих фраз, конституций и всемирного грома миновало. Четыре месяца ликований – в июне стали подводить итоги. В итоге оказался нуль полный, обидный, раздражающий. Что же случилось такое? «Французы, – говорит Герцен, – оказались французами, не больше». Раздраженный, обиженный, он дал когда-то излюбленной нации суровую характеристику.
«Французский народ восстает внезапно; неотразимый и грозный, как взбаламученное море, вступает он в борьбу со злом; противостоять ему, удержать его в эти минуты – невозможно, он берет Бастилию, берет Тюльери, он отражает целые армии. Это надо переждать. По мере того как он одолевает врага, силы его слабеют, ум тускнеет, энергия исчезает, он делается равнодушным к тому, за что проливал кровь. Еще подобный взрыв, как 24 февраля, и еще такое падение, как июньские дни, и европейские народы отвернутся от Франции и позволят ей бесплодно резаться, сколько угодно, не удостаивая ее ни симпатией, ни участием».
Ум французов тускнеет быстро, и виновата в этом прежде всего фраза, коль скоро она достаточно громко и блестяще высказана. Пусть смысл ее самый пошлый, даже гадкий, – не беда: ей будут внимать, в нее поверят.
«Француз, – продолжает Герцен, – не свободен нравственно: богатый инициативой в деятельности, он беден в мышлении. Он думает принятыми понятиями, в принятых формах, он пошлым идеям дает модный покрой и доволен этим. Ему трудно дается новое, даром что бросается на него…»
Герцен припоминает даже обидное прозвище, данное Вольтером своему народу: le tigre-singe (тигр-обезьяна).
После пережитого разочарования трудно было дать другую характеристику. А разочарование на самом деле было огромное, коренное – на всю жизнь.
«Утомленная правлением банкиров, из которых главнейший, богатейший и ничтожнейший Луи-Филипп Орлеан занимал не принадлежавший ему престол, Франция, послушная голосу „пророков и апостолов“ демократии – Луи Блана, Ледрю-Роллена, Ламартина, восстала наконец в февральские зимние дни 48-го года. Сразу, резко, решительно выяснилось, что новое движение будет отличаться другим характером, чем прежние, что оно оставит старую проторенную дорожку парламентских деклараций, очень звучных и красноречивых, и повернет на иную дорогу – какую?»
Благоразумные люди предвидели и предугадывали ее. За два месяца до события Токвиль говорил своим друзьям и товарищам, начинавшим волновать Францию своими речами, банкетами, статьями:
«Посмотрите, господа, что происходит в среде тех рабочих классов, которые в настоящее время спокойны. Правда, чисто политические страсти не волнуют их так же сильно, как волновали прежде, но разве вы не замечаете, что их страсти из политических сделались социальными? Разве вы не знаете, что среди них мало-помалу распространяются такие мнения, которые клонятся не к отмене тех или других законов, не к ниспровержению того или другого министерства, а к потрясению основ современного общественного строя? Разве вы не прислушиваетесь к тому, что говорят они ежедневно… Разве вы не слышите, что они постоянно утверждают, будто все, что выше их, неспособно и недостойно управлять ими, что до настоящего времени распределение земных благ между людьми было несправедливо, что право собственности утверждено на основах несправедливых?»
Нельзя было короче и проще сформулировать настроение демократии XIX века, чем это сделал Токвиль в приведенных фразах. Недостаточно политических прав, веротерпимости, грошовых газет и дешевых путей сообщения. К ужасу всех благомыслящих поднимался вопрос о собственности, ее основах, ее происхождении, о социальной справедливости и несправедливости. Вокруг этого-то пункта сосредоточились упования, привязанности, ненависть и надежды демократии XIX века. Но XIX век не оправдал ее надежд…
В дни с 24-го по 28-го февраля разыгралась страшная драма, за которой настали кровожадные июньские дни укрощения рабочих и низвержения еще недавно с таким красноречием провозглашенной новой республики.
«Три месяца люди, избранные всеобщей подачей голосов, выборные всей земли французской, ничего не делали и вдруг стали во весь рост, чтобы показать миру зрелище невиданное – восьмисот человек, действующих как один злодей, как один изверг. Кровь лилась реками, а они не нашли слова любви, примирения; все великодушное, человеческое покрылось воплем мести и негодования, голос умирающего Афра не мог тронуть этого многоголового Калигулу; они прижали к сердцу национальную гвардию, расстреливавшую безоружных; Сенар благословлял Кавеньяка, и Кавеньяк умильно плакал, исполнив все злодейства, указанные адвокатским пальцем представителей. А грозное меньшинство притаилось, гора скрылась за облаками, довольная, что ее не расстреляли, не сгноили в подвалах; молча смотрела она, как отбирают оружие у граждан, как декретируют ссылки, как сажают в тюрьму людей за все на свете – за то, что они не стреляли в своих братий…
Убийство в эти страшные дни сделалось обязанностью; человек, не омочивший себе рук в пролетарской крови, становился подозрителен для мещан. По крайней мере большинство имело твердость быть злодеем. А эти жалкие друзья народа, риторы, пустые сердца! Один лишь мужественный плач, одно великое негодование раздалось, и то вне камеры. Мрачное проклятие старца Ламенне останется на голове бездушных каннибалов и всего ярче выступит на лбу малодушных, которые, произнося слово «республика», испугались смысла его!..
Париж, вся Франция, вся Европа восстали на ими же провозглашенную демократию и высказались против ее торжества, – высказались со злобой, ожесточением, ударами штыков и выстрелами пушек».
Герцен пережил сам страшные июньские дни, пережил и торжество Наполеона III…
«Вечером 24-го июня, – рассказывает он, – возвращаясь с place Maubert, я взошел в кафе на набережной Orsay. Через несколько минут раздался нестройный крик и слышался все ближе и ближе; я подошел к окну: неуклюжие, плюгавые полумужики и полулавочники, несколько навеселе, в скверных мундирах и старинных киверах шли быстрым, но беспорядочным шагом с криком: „Да здравствует Людовик-Наполеон!“ Этот зловещий крик я тут услышал в первый раз. Я не мог выдержать и, когда они поравнялись, закричал изо всех сил: „Да здравствует республика!“ Близкие к окну показали мне кулаки, офицер пробормотал какое-то ругательство, грозя шпагой, и долго еще слышался их приветственный крик человеку, шедшему наказать собою Францию, забывшую в своей кичливости другие народы и свой собственный пролетариат…
25-го и 26-го июня в 8 часов утра мы пошли с А. на Енисейские поля; канонада, которую мы слышали ночью, умолкла, по временам только трещала ружейная перестрелка и раздавался барабан. Улицы были пусты, по обеим сторонам стояла национальная гвардия. На Place de la Concorde был отряд мобили; около них стояло несколько бедных женщин с метлами, несколько тряпичников и дворников из ближайших домов, у всех лица были мрачны и поражены ужасом. Мальчик лет семнадцати, опираясь на ружье, что-то рассказывал; подошли и мы. Он и все его товарищи, такие же мальчики, были полупьяны, с лицами, запачканными порохом, с глазами, воспаленными от неспаных ночей и водки; многие дремали, упирая подбородок на ружейное дуло. «Ну, уж тут что было, этого и описать нельзя, – замолчав, он продолжал. – Да и хорошо-таки дрались, ну, только и мы за наших товарищей заплатили; сколько их попадало! Я сам до дула всадил штык пяти или шести человекам – припомнят!» – добавил он, желая выдать себя за закоснелого злодея. Женщины были бледны и молчали, какой-то дворник заметил: «Поделом мерзавцам!» – это дикое замечание не нашло сочувствия. Мы молча и печально пошли прочь…»
Так укрощались последние вспышки революции, так Луи Бонапарт прокладывал себе путь к императорскому престолу.
Мудрено было не разочароваться.
* * *
Вскоре Герцен стал подозрителен наполеоновской полиции, и ему пришлось бежать в Женеву.
Швейцария была тогда сборным местом, куда сходились со всех сторон уцелевшие участники европейских движений. Представители всех неудавшихся революций кочевали между Женевой и Базелем, толпы ополченцев переходили Рейн, другие спускались с С.-Готарда или шли из-за Юры. Кантональное правительство не гнало их, кантоны твердо держались за свое старинное право предоставлять убежище.
Точно участвуя в смотре, церемониальным маршем проходили по Женеве, останавливались, отдыхали и шли дальше все эти люди, которыми была полна молва. Приверженцы Луи Блана, Маццини, Кошута собрались в одном месте. Странная складывалась жизнь под постоянной угрозой нового изгнания и голодной смерти.
«Я должен сказать, – пишет Герцен, – что эмиграция, предпринимаемая не с определенной целью, а вызванная победой противной партии, замыкает развитие и утягивает развитие из живой деятельности в призрачную. Выходя из родины с затаенной злобой, с постоянной мыслью завтра снова в нее ехать, люди не идут вперед, а постоянно возвращаются к старому, надежда мешает оседлости и длинному труду; раздражение и пустые, но озлобленные споры не позволяют выйти из известного числа вопросов, мыслей, воспоминаний, из которых образуется обязательное, тяготящее предание. Люди вообще, но пуще всего люди в исключительном положении, имеют такое пристрастие к формализму, к цеховому духу, к профессиональной наружности, что тотчас принимают свой ремесленнический, доктринерский тип. Все эмиграции, отрезанные от живой среды, к которой принадлежали, закрывают глаза, чтобы не видеть горьких истин, и вживаются больше в фантастический замкнутый круг, состоящий из косных воспоминаний и несбыточных надежд. Если прибавим к тому отчуждение от неэмигрантов, что-то озлобленное, исключительное, ревнивое, то новый, упрямый Израиль будет совершенно понятен».
Эмигранты 1849 года не верили еще, что враги их победили надолго, хмель недавних успехов еще не проходил у них, песни ликующего народа и его рукоплескания еще раздавались в их ушах. Они твердо верили, что их поражение – минутная неудача, и не перекладывали платья из чемодана в комод. Между тем Париж был под надзором полиции, Рим пал под ударами французов, Баден захватили пруссаки, Венгрию – князь Паскевич-Эриванский, Женева была битком набита выходцами. Они толпились в отеле, в почтовом кафе, на улицах. Умнейшие стали догадываться, что эта эмиграция не скоро кончится, поговаривали об Америке и уезжали. Большинство, и в особенности французы, верные своей надежде, совсем напротив, ждали всякий день смерти Наполеона и нарождения республики, демократической и социальной – одни, другие – демократической, отнюдь не социальной…
Что делать? Самым простым, естественным и вместе с тем самым невозможным делом оказывалось издание журналов. Это было тогда повальною болезнью. Каждые две-три недели возникали проекты, являлись образчики, рассылались программы, потом выходило номера два-три – и все исчезало бесследно. Люди, ни на что не способные, все еще считали себя способными издавать журнал, собирали сто-двести франков и употребляли их на первый и последний листы.
Тянулась скучная, однообразная и вместе с тем тревожная жизнь… Не умер ли Наполеон, не восстала ли вновь Венгрия, Италия?… Эти вопросы задавались каждое утро целые месяцы, целые годы… Пока же изобретались теории и проекты. Эмигрант Струве надоедал всем своей теорией семи бичей, эмигрант Гейнцен требовал двух миллионов голов для очищения человечества. Споры между социалистами и чистыми демократами волновали пропитанную дымом атмосферу кафе, не приводя ни к чему, кроме личного раздражения. Мучительно было жить среди этих людей, сбитых с пути, затоптанных в пыль и грязь, которым лишь один слепой фанатизм давал какое-то утешение.
Вожди были тут же, но это мало помогало делу. В Женеве, между прочим, жил в то время знаменитый Маццини. Герцен знал его, виделся с ним, и вот что он о нем вспоминает:
«Маццини очень прост, очень любезен в обращении, но привычка властвовать видна, особенно в споре: он едва может скрыть досаду при противоречии, а иногда и не скрывает ее. Силу свою он знает и откровенно пренебрегает всеми наружными знаками дикториальной обстановки. Популярность его была тогда огромна. В своей маленькой комнатке, с вечной сигарой во рту, Маццини в Женеве, как некогда папа в Авиньоне, сосредоточивал в своей руке нити психического телеграфа, приводившие его в живое сообщение со всем полуостровом. Он знал каждое биение сердца своей партии, чувствовал малейшее сотрясение, немедленно отвечал на каждое слово и давал общее направление всему и всем с поразительной неутомимостью. Фанатик и в то же время организатор, он покрыл Италию сетью тайных обществ, связанных между собою и шедших к общей цели. Общества эти ветвились неуловимыми артериями, дробились, мелькали и исчезали в Апеннинах или Альпах, в царственных palazzi аристократов и в темных переулках итальянских городов. Сельские попы, кондуктора, ломбардские принчипе, контрабандисты, трактирщики, женщины, бандиты – все шло на дело, все были звенья цепи, примыкавшей к нему и повиновавшейся ему. Последовательно, со времен Менотти и братьев Бандьер, ряд за рядом выходят восторженные юноши, энергические плебеи, энергические аристократы, и идут по указаниям Маццини, рукоположенного старцем Бонаротти, – идут на неравный бой, пренебрегая цепями и примешивая иной раз к предсмертному крику: „Viva l’Italia! Evviva Mazzini!“
Но Маццини был редкость, исключение, вождь; обычные дела приходилось вести с обычными людьми, а это было тем труднее, что почти все эти дела вращались около денег. Одним из самых серьезных бедствий эмигрантов – бедствием, добивавшим их окончательно, – была почти поголовная нищета и чисто органическая неспособность трудиться после революционного угара. На Герцена, человека богатого, смотрели как на кредитное учреждение, а к чему приводил такой взгляд, понять легко. В качестве примера расскажу один эпизод. Исправлявший некогда должность министра внутренних дел временного германского правительства написал Герцену записку, в которой просил найти ему какую-нибудь работу; Герцен предложил переписывать для печати рукопись «Vom andern Ufer» («С того берега»), которую он сам диктовал по-немецки с русского оригинала. Молодой человек принял предложение. Через несколько дней он сказал, что помещен дурно, что у него нет ни места, ни тишины, чтобы заниматься, и просил позволения переписывать в комнате сожителя Герцена, Кана. И тут работа не пошла. «Министр» приходил в 11 часов утра, лежал на диване, курил сигары, пил пиво и уходил вечером куда-нибудь на сходку. Через несколько дней он попросил у Герцена запиской сто франков вперед за работу. Герцен послал двадцать, за что немецкие эмигранты решили с ним не кланяться.
* * *
Во время своего пребывания в Женеве Герцен написал памфлет «С того берега». В каком настроении создавалась книга?
«Страшное это время, – говорит он, – было в моей жизни. Штиль между двух ударов грома, штиль томящий, тяжелый, но неказистый; приметы грозили пальцем, но я и тут еще отворачивался от них. Жизнь шла неровно, нестройно, но в ней были светлые дни, за них я обязан величественной швейцарской природе. Даль от людей и изящная природа имеют удивительное целебное влияние. Я по опыту писал в „Поврежденном“. Когда душа носит в себе великую печаль, когда человек не настолько сладил с собою, чтобы примириться с прошедшим, чтобы успокоиться на понимании, ему нужны даль и горы, море и теплый воздух. Нужны для того, чтобы грусть не превращалась в ожесточение, в отчаяние, чтобы он не зачерствел».
За полтора года, проведенные Герценом в средоточии политических смут и распрей, в постоянном раздражении, в виду кровавых зрелищ, страшных падений и мелких измен, в душе его скопилось много горечи, тоски и усталости. Ирония его принимала другой характер; утерявши свое добродушие, она стала колоть, резать. Грановский, прочтя в это время «С того берега», писал ему:
«Книга твоя дошла до нас, я читал ее с радостью, с гордым чувством. Но при всем том в ней есть что-то усталое; ты стоишь слишком одиноко и, может, сделаешься великим писателем, но что было в России живого и симпатичного для всех в твоем таланте, как будто исчезло на чужой почве…»
Грановский прав: Герцен за границей стал писать неизмеримо лучше, чем писал в России, но это было другое: от проповеди, от зова вперед он перешел к исповеди. Вскоре прошлое стало главной, почти единственной темой его дум, а прошлое – хорошее или дурное – всегда грустно.
«Но мог ли, – спрашивает Герцен, – человек пройти искусом 1848 и 49 гг. и остаться тем же? Я сам чувствовал эту перемену. Только дома, без посторонних, находили прежние минуты, но не светлого смеха, а светлой грусти; вспоминая былое, наших друзей, вспоминая недавние картины римской жизни возле кроватки спящих детей или глядя на их игру, душа настраивалась как прежде, как некогда – на нее веяло свежестью, молодой поэзией, полной кроткой гармонией; на сердце становилось хорошо, тихо и под влиянием такого вечера легче жилось день, другой…»
В эти-то дни раздумья, полной неизвестности насчет будущего и появился памфлет «С того берега». Он был как бы итогом революционной бури, пронесшейся над Европой. Теперь с этим итогом не согласиться нельзя. В свое же время он не удовлетворял никого. Надежда еще не остыла тогда, и верующие сочли Герцена изменником, защитники старого были также недовольны: им Герцен не обещал победы…
Суровую оценку «С того берега» находим мы в сочинениях A.M. Скабичевского. Сущность его мыслей сводится к следующему.
Формы европейской гражданственности, по мнению Герцена, ее цивилизация, ее добро и зло разочтены иначе, развились из иных понятий, сложились по иным потребностям. До некоторой степени формы эти, как все живое, были изменяемы, но, как все живое, изменяемы до некоторой степени; организм может воспитываться, отклоняться от назначения, прилаживаться к влияниям до тех пор, пока отклонения не отрицают его собственности, его индивидуальности, того, что составляет его личность; как скоро организм встречает такого рода влияния, начинается борьба, и организм побеждает или гибнет. Явление смерти в том и состоит, что составные части организма получают иную цель; они не пропадают; пропадает личность, а они включаются в последовательность совсем других отношений, явлений.
Подобного рода сравнения на первый взгляд представляются остроумными и заманчивыми. Но начните вдумываться в них и вы увидите, что, с одной стороны, здесь смешиваются понятия народного организма, форм общественных отношений и цивилизации; с другой стороны, в основе лежит гипотеза весьма шаткая и до сих пор не доказанная, именно та, что будто общественные организмы совершенно аналогичны с животными и подчинены тем же законам жизни и смерти. Если бы даже подобная гипотеза и была доказана, то и в таком случае мы не имели бы права судить о том, разлагается ли европейская цивилизация или нет, имея в руках такое неопределенное мерило, как отношение сложившихся исторически форм жизни к пережитым идеям. Как ни худы эти формы, но люди к ним привыкли, обжились в них; новые же идеи так недавно появились, что большинство даже и не знает об их существовании; другие так мало еще вникли в них, что скользят по ним поверхностно, весьма смутно сознавая их. Мы не знаем поэтому, что будет.
И дальше:
Естественно, что вполне на почву фантазии становится Герцен, когда он переходит к предсказаниям будущего. По его мнению, «одно утешение и остается, что будущие поколения выродятся еще больше, еще больше обмелеют, обнищают умом и сердцем, им уже и наши дела будут недоступны, и наши мысли будут непонятны. Народы перед падением тупеют, их понимание помрачается, они выживают из ума, как эти Меровинги, зачинавшиеся в разврате и кровосмешениях и умиравшие в каком-то чаду, ни разу не пришедшие в себя; как аристократия, выродившаяся до болезненных кретинов, измельчавшая Европа изживет свою бедную жизнь в сумерках тупоумия, в вялых чувствах, без убеждений, без изящных искусств, без мощной поэзии. Слабые, хилые, глупые поколения протянутся как-нибудь до взрыва, до той или другой лавы, которая их покроет каменным покрывалом и предаст забвению летописей. А там? А там настанет весна, молодая жизнь закипит на их гробовой доске; варварство младенчества, полное неустроенных, но здоровых сил, заменит старческое варварство; дикая, свежая мощь распахнется в молодой груди юных народов, и начнется новый круг событий и третий том всеобщей истории. Основной тон его мы можем понять теперь. Он будет принадлежать социальным идеям. Социализм разовьется во всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущею, неизвестною нам революцией… Вечная игра жизни, безжалостная смерть, неотразимая, как рождение, corsi е ricorsi[27] истории, perpetuum mobile маятника».
Скабичевский совершенно прав: Герцен на самом деле слишком много фантазирует, когда говорит о будущем, он слишком субъективен, слишком лирик, чтобы можно было положиться на его предсказания. Но в статье «С того берега» есть другая сторона, обратить внимание на которую мне представляется безусловно необходимым. Статья – свидетельство того, что Герцен если не первый понял, то по крайней мере первый отметил совершенно особенный характер революции 1848 года.
Социалисты ведут с нее свою эру. В февральские дни шла речь не о конституциях, не о праве народностей на самостоятельное существование – хотя и это все было, – а о том, должны ли существовать прежние формы собственности или нет? Центральным вопросом был вопрос о труде и праве на труд. Правда, этот вопрос поднимался и раньше, но сами рабочие своих прав так громко и решительно, как в 1848 году, не заявляли еще никогда.
После 1848 года слова «свобода», «республика», «парламент» утеряли значительную долю своего обаяния; из области политической и религиозной центр тяжести европейской жизни переместился в экономическую. Как ни резка формула: «Die Socialfrage ist die Magenfrage»[28] – она справедлива.
В Западной Европе теперь нет классов, нет сословий; или, лучше сказать, там только два класса, два сословия: собственники и пролетарии. Как две враждебные армии, стоят они друг против друга: посреди ровное поле, на котором в 1848 году и произошла решительная стычка. Победа, разумеется, осталась на стороне первых. Все правительства и элементы порядка примкнули к ним. Стычки с той поры не прекращаются; они обагрили кровью Париж в дни Коммуны, переметнулись за океан, в Америку, и стали там почти обычным явлением.
Перед грозным вопросом труда бледнеют все остальные.
С 1848 года политические и социальные реформаторы разделились и пошли по разным дорогам. Маццини – демократ и революционер – стал писать брошюры против социализма; для либералов Маркс не может представляться иначе, как чудовищем; Лассаль всю жизнь вел жестокую борьбу со свободомыслящими. На знамени одних было написано: «Свобода и прогресс», на знамени других: «Право труда».
Вот что Герцен понял и вот что он первый высказал. Увидя, что, не разрешив вопроса о труде, нельзя сделать и шагу вперед, он отшатнулся от либерализма и либеральной Европы; откровенно сказал он им: «Вы пережили себя, вам нечего больше делать». Но может ли не только либеральная Европа, а Европа вообще разрешить социальный вопрос? Прямо Герцен никогда не отвечал на это, он ограничивался утверждением, что, не разрешив его, Европа погибнет. Во всяком случае он предвидел долгую, упорную борьбу, – борьбу целых столетий.
Сила европейского мещанства, его живучесть поражали Герцена. Он презирал мещанство, относился к нему резко и круто и все же сознавал, что история принадлежит ему, надолго ли – Бог весть.
«Тяжелое здание феодализма рухнуло, долго ломали стены, отбивали замки… еще удар, еще пролом сделан; храбрые – вперед, ворота отперты, – и толпа хлынула, только не та, которую ждали. Кто это такие? Из какого века? Это не спартанцы, не великий populus romanus[29]… Davus sum, non Aedipus![30] Неотразимая волна грязи залила все. В терроре 93 и 94 гг. выразился внутренний ужас якобинцев; они увидели свою страшную ошибку, хотели ее поправить гильотиной, но сколько ни рубили голов, все-таки склонили свою собственную перед силою восходящего слоя. Все ему покорилось, он сломил революцию и реакцию, он затопил старые формы и наполнил их собой, потому что он составлял единственное деятельное и современное большинство».
«Мы, – говорит в другом месте Герцен, – вообще знаем Европу школьно, литературно, т. е. мы не знаем ее, а судим ? livre ouvert,[31] по книжкам и картинкам… Поживши год-другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его… В идеал, составленный нами, входят элементы верные, но или не существующие более, или совершенно изменившиеся. Рыцарская доблесть, изящество аристократических нравов, строгая чинность протестантов, гордая независимость англичан, роскошная жизнь итальянских художников, искрящийся ум энциклопедистов и мрачная энергия террористов – все это переплавилось и переродилось в целую совокупность других господствующих нравов – мещанских. Они составляют целое, т. е. замкнутое, оконченное в себе воззрение на жизнь, со своими преданиями и правилами, со своим добром и злом, со своими приемами и со своей нравственностью низшего порядка.
Хаотический простор этот особенно способствовал развитию всех мелких и дурных сторон мещанства, под всемогущим влиянием ничем не обуздываемого стяжания.
Разберите моральные правила, которые в ходу с полвека; чего тут нет? Римские понятия о государстве с готическим разделением властей, протестантизм и политическая экономия, Salus populi[32] и chacun pour soi,[33] Брут и Фома Кемпийский, Евангелие и Бентам, превосходное счетоводство и Ж.-Ж. Руссо. С таким сумбуром в голове и с магнитом, вечно притягиваемым к золоту, в груди – нетрудно было дойти до тех нелепостей, до которых дошли передовые страны Европы, между ними и Англия.
Вся нравственность свелась на то, что неимущий должен всеми средствами приобретать, а имущий – хранить и увеличивать свою собственность; флаг, который поднимают на рынке для открытия торга, стал хоругвию нового общества. Человек de facto сделался принадлежностью собственности; жизнь свелась на постоянную борьбу из-за денег.
Политический вопрос с 1830 года делается исключительно вопросом мещанским, и вековая борьба высказывается страстями и влечениями господствующего состояния, жизнь свелась на биржевую игру, все превратилось в меняльные лавочки и рынки – редакции журналов, избирательные собрания, камеры. Англичане до того привыкли все приводить к лавочной номенклатуре, что называют свою старую церковь – Old Shop (старая лавочка).
Все партии и оттенки мало-помалу разделились в мире мещанском на два главных стана: с одной стороны, мещане-собственники, упорно отказывающиеся поступиться своими монополиями, с другой, – неимущие мещане, которые хотят вырвать из рук их достояние, но не имеют силы, т. е. с одной стороны – скупость, с другой – зависть. Так как действительно нравственного начала во всем этом нет, то и место лица в той или другой стороне определяется внешними условиями состояния, общественного положения. Одна волна оппозиции за другой достигает победы, т. е. собственности или места, и естественно переходит со стороны зависти на сторону скупости. Для этого перехода ничего не может быть лучше, как качка парламентских прений, – она дает движение и пределы, дает вид дела и форму общих интересов для достижения своих личных целей.
Мещанские вопросы – это ordre du jour,[34] само мещанство – грозная, могучая сила. Под его влиянием все переменилось в Европе. Рыцарская честь заменилась бухгалтерской честностью, изящные нравы – нравами чинными, вежливость – чопорностью, гордость – обидчивостью, парки – огородами, дворцы – гостиницами, открытыми для всех (т. е. для всех имеющих деньги).
Такова, – рассказывает Герцен, – общая атмосфера европейской жизни. Она тяжелее и невыносимее там, где современное западное состояние наибольше развито, там, где оно вернее своим началам, где оно богаче, образованнее, т. е. промышленнее. И вот отчего где-нибудь в Италии или в Испании не так невыносимо удушливо жить, как в Англии и во Франции. И вот отчего горная, бедная сельская Швейцария – единственный клочок Европы, в который можно удалиться с миром».
Боюсь, что, прочтя эти суровые, мрачные строки, читатель причислит Герцена к разряду пессимистов; боюсь потому, что более грубой ошибки нельзя и сделать. Он не стал пессимистом, а распростился с последними следами романтизма, юности, Шиллера. Его мировоззрение получило в страшную годину 1849 года последнюю отделку, оно отчеканилось уже на всю жизнь…
Не надо обманываться внешностью. В Герцене сильна художественная закваска, поэтому он слишком сильно подчиняется настроению и передает нам его в сконцентрированном виде. Несомненно, что он разочаровался во многом, несомненно, что его семейные дела обстояли неблагополучно, но даже и теперь его не покидает трезвость мысли, даже и тут не доходит он до отчаяния…
Не пессимизм проповедует он, не отрицание, а, если позволительно так выразиться, антиромантизм, то есть признание истины, какой бы она ни была, и смирение (это его собственное слово) перед ней. Последовательный реализм не может не закончиться этим.
«Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», – говорил когда-то Пушкин. Прав он или не прав – спор бесконечный. Одному нужен обман, нужна иллюзия как источник вдохновения, энергии, самой жизни; другой способен обойтись без обмана и без иллюзии и работать, питаясь одной черствой коркой истины. Последнее, разумеется, труднее, но зато и безопаснее; с истиной, хотя бы и самой низкой (вообще говоря, ни низких, ни высоких истин нет, как нет истин ни красных, ни зеленых), не оступишься, а с «нас возвышающим обманом» оступиться легко, да еще как…
И до поездки за границу Герцен проповедовал, что жизнь – не роман, что устраивается она совсем не так, как мы того хотим; за границей эта истина предстала перед ним во всей своей суровой и жестокой наготе, а главное, уж в слишком большом масштабе. Первое время это было мучительно тяжело, как мучительно тяжела смерть дорогого человека, хотя бы о неминуемости ее было заведомо известно целые месяцы и годы. Но надо смириться… Во имя чего же?
«Нас сердит, выводит из себя нелепость, несправедливость жизненных фактов, – пишет Герцен. – Как будто кто-нибудь (кроме нас самих) обещал, что все в мире будет изящно, справедливо и идти, как по маслу. Довольно удивлялись мы отвлеченной премудрости природы и исторического развития, пора догадаться, что в природе и истории много случайного, глупого, неудавшегося, спутанного. Разум, мысль – это заключение; все начинается тупостью новорожденного, возможность и стремление лежат в нем, но прежде чем он дойдет до развития и сознания, он подвергается ряду внутренних и внешних влияний, отклонений, остановок…
Сознание бессилия идеи, отсутствие обязательной силы истины над действительным миром огорчает нас. Мы скорбим, болеем. Боль эта пройдет со временем, трагический и страстный характер уляжется, ее почти нет в Новом Свете – Соединенных Штатов.
Но чему-нибудь послужили и мы. Наше историческое призвание, наше деяние в том и состоит, что мы нашим разочарованием, нашим страданием доходим до смирения и покорности перед истиной и избавляем от этих скорбей следующие поколения. Нами человечество протрезвляется, мы – его похмелье, мы – его боли родов.
Мы знаем, как природа распоряжается с личностями: после, прежде, без жертв, на грудах трупов – ей все равно, она продолжает свое, или так продолжает, что попало – десятки тысяч лет наносит какой-нибудь коралловый риф, всякую весну покидая смерти забежавшие ряды. Полипы умирают, не подозревая, что они служили прогрессу… Чем-нибудь послужим и мы… Войти в будущее как элемент – не значит еще, что будущее исполнит наши идеалы. Рим не исполнил ни Платонову республику, ни вообще греческий идеал. Средние века не были развитием Рима. Современная западная мысль воплотится в историю, будет иметь свое влияние и место так, как тело наше войдет в состав травы, людей. Нам не нравится это бессмертие, что же с ним делать?…»
Только одно: быть рыцарем истины.
* * *
Следить за постоянными странствованиями Герцена с места на место, из страны в страну у меня нет ни возможности, ни желания. Упомяну лишь о важнейших эпизодах последнего периода его жизни.
Несчастья, праздность и нужда внесли в жизнь эмиграции нетерпимость, упрямство, раздражение. Она разбивалась на маленькие кучки, средоточием которых являлись имена, чувства, а не принципы. Взгляд, постоянно обращенный назад, и исключительно замкнутое общество портили характер, развивали злобу. Жить в этой обстановке, дышать этой атмосферой было невыносимо тяжело. Надежды не оправдывались, сознание не двигалось ни на шаг, мысль дремала. Примириться с действительностью не хотелось, да и трудно было сделать это людям, чья жизнь оказалась проигранной картой.
Из Женевы Герцен уехал в Цюрих, из Цюриха – в Париж, но уехать от себя, от истории, от действительности было некуда. Жизнь шла своей дорогой и каждым фактом своим говорила, что ей нет ни малейшего дела до желаний и надежд человеческих.
Пришлось признать власть жизни, пришлось уступить ей.
«Печально сидел я раз, – пишет Герцен, – в мрачном, неприятном Цюрихе, в столовой у моей матери… Я уехал на другой день в Париж… День был холодный, снежный, два-три полена нехотя, дымясь и треща, горели в камине, все были заняты укладкой, я сидел один-одинехонек… женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все казалось темно, я чего-то боялся, и мне было так невыносимо, что, если бы я мог, я бросился бы на колени, я плакал бы и молился бы, но я не мог и вместо молитвы написал проклятие…»
Разумеется, не Париж мог успокоить гордую, встревоженную душу. Париж того времени признал Наполеона и лежал у его ног без мысли, без собственного достоинства. Его тешили и развлекали. Император сказал, что он должен быть первым городом, и Париж на самом деле становился им. Возводились новые кварталы, всюду шли постройки, всюду гремела музыка. Гюго с острова Джерсея слал свои проклятия, свою ненависть; его никто не слушал, его некому было слушать.
Империя торжествовала, торжествовала не только потому, что Луи Бонапарт сидел на престоле, а потому, что ее принципы вошли в жизнь и пронизали ее. В сущности все эти принципы сводились к одному: надо наслаждаться… Наслаждений искали жадно, плохо разбирая, какие они; на них бросались, как голодные на хлеб, упивались ими, как пьяница вином. «Мещанство заполонило жизнь. Оно развило биржевую игру до азарта, громадными буквами написало оно на своем знамени: „нажива и наслаждение“.
Безумная роскошь царила в Тюильри, жажда такой же безумной роскоши царила в жизни. Престол, занятый авантюристом, задавал тон везде – в Париже, во Франции, даже в Европе. Всюду пошли наполеоновские эспаньолки, наполеоновские усы. Старались молчать, как молчал император, с выражением полнейшего равнодушия в лице, старались говорить, как он, отрывистыми, как бы неохотно брошенными фразами. Как одному человеку, решительно ничем не замечательному, удалось наложить печать на всю жизнь, пустить в европейское обращение даже свою прическу – это загадка.
«В Париже, – пишет Герцен, – я видел только Бонапарта. Он, очевидно, вездесущ. В ресторане он сидит против вас и ест трюфеля в салфетке, в театре он рядом с вами, на улице он ежеминутно попадается вам на глаза. Бежать от него, уйти, не видеть его невозможно».
Наполеон и торжествующее мещанство – вот все, что приходилось видеть в Европе; все остальное было в тени, загнано в угол. «Мещанское растление пробралось во все тайники семейной и частной жизни… Никогда католицизм, никогда рыцарство не отпечатлевались так глубоко, так многосторонне на людях, как буржуазия…» Сила его, громадная историческая сила в том, что оно ни к чему не обязывает, ничего не требует от человека, кроме уменья быть «удачником».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.