25.11.97
25.11.97
Съемки «Трех тополей» проходили на Оке, рядом с Рязанью. Есенинское село Константиново — было недалеко, и в свободный от съемок день мы туда поехали. Дом родителей Сергея Александровича стоял на дальнем от въезда конце села, на левой стороне. Мемориальная доска белела на темно-серой бревенчатой стене дома и выглядела неуместной и ненужной. Она белела своей холодной мраморностью и цифрами, обозначающими короткий срок, короткий век и относительность короткого срока, отпущенного судьбой русскому гению. Относительность к тому, что гений успел за столь короткий срок — состояться.
Он состоялся вопреки — времени и повсеместному несчастью для всей России — Революции.
В этой избе он не жил. Это «послепожарная» изба, новая, выстроенная на том месте, где стояла «старая» — та, в которой он «растил себя поэтом». За избой, в глубине двора, стоит небольшой сарай. Так вот именно сарай его дыханье и хранит.
«А вот место, где стояла церковь», — сказал экскурсовод, и мы в очередной раз поразились, какие освященные красотой места выбирали истинно верующие для христианских храмов. Мы перешли дорогу и пошли к реке, и охватило нас, и очаровало, и восхитило все вокруг. Простор, низкое небо, сияющая неторопливость реки — было тем, что породило понятие «Есенин» во всей своей пронзительности и нежном совершенстве. Есенин рожден и освящен этой истинно русской, светлой, чистой, благоуханной красотою.
…Где-то у меня живут отец и мать,
Которым наплевать на все мои стихи.
Которым дорог я, как поле и как плоть,
Как дождик, что весной взрыхляет зеленя.
Белоголовый, ловкий и не «в рост пошел». Как соединить быт русской избы — с ее теснотой, чугунами, ухватами, пойлом для коров, керосиновой лампой — тусклой и чадящей, с полатями, где сохнут тулупы, русской широкой печью, на которой сохнут валенки, с вечным кисловатым запахом сырой овчины, скисшего молока, закваски для хлеба, только что смолотой муки и капусты, — как соединить все это со строчками стихов, написанных пятнадцатилетним отроком:
Там, где капустные грядки
Красной водой поливает восход,
Клененочек маленький матке
Зеленое вымя сосет.
Чувствовать красоту Божьего мира столь нежно и целомудренно — это при относительно и безусловно малом запасе слов, которые он слышит вокруг… И слова эти скудные, и фразы короткие, и перемежаются эти простые слова — привычным матом, и называются естественные и простейшие функции человеческого организма — тоже буквально и просто. И вдруг мальчик «переходного» возраста находит для растущего дерева — свое слово, им от жалости к дереву рожденное: «клененочек». Он сам был этим клененочком, которому дали вырасти немного, отпустили ему срок недолгий, а потом ломали его ветки, рубили корни, гнули ровный и стройный ствол. А когда согнуть не смогли — набросились и ломали, кору сдирали, и рубили, и резали, и палили — в тупой своей звериной ненависти уродов к человеческому совершенству.
Экскурсовод в музее, что был расположен тогда в бывшем доме Кашиной, водил нас по белым небольшим залам и старался успеть рассказать за короткое время «всю есенинскую жизнь». Был этот милый экскурсовод изящен и белокур, и одержим, и душевен. Я хотела спросить его, не из местных ли он, да постеснялась. Местные многие носят фамилию Есенин. Говорят, вся деревня была с одной фамилией.
Подойдя к стенду с фотографией Миклашевской, экскурсовод трогательно заметил: «Если признаются поэты в любви к женщине столь пространным циклом стихов, значит, любовь не была взаимной». «Принцесса Брамбилла» по сцене и печальная большеглазая актриса «по жизни» — принимала признание затравленного, одинокого, более, чем она сама, поэта, как естественные для красавицы комплименты, высказанные в непривычной форме искреннего, высокого слога. «Твой иконный и строгий лик по часовням висел в рязанях».
Поэт возвысил актрису — до Богородицы, актриса «внутренне» это «вознесение» сочла правомочным, но ее боязнь боли, еще одной сердечной боли — очевидно, была столь велика, что пойти навстречу Сергею Александровичу она не решилась. Ее совершенное лицо, помещенное в центре стенда, украшало, освещало этот стенд, как единственный по красоте и чистоте знак рокового 25-го года.
Есенинские сестры — Александра и Екатерина — были еще живы и в момент нашего приезда были в Константинове. Встречаться с нами они не стали, экскурсовод сказал, что они в ссоре, да еще и неважно себя чувствуют. Потом, через двадцать лет, когда стали публиковать правду об убийстве русского гения, я подумала, что нежелание сестер встречаться, то есть возвращаться памятью к трагичному, ужасному в жизни — естественно и понятно.
Со школьных лет, в то «безъесенинское» время, когда в библиотеках не выдавали книг с его стихами и я записывала их «с голоса», я полюбила стихи Сергея Есенина на всю жизнь. Они мне казались молитвами, обращенными к Богу, благословляющими все, что создано Господом — природу, женщину, любовь, способность восторга и душу. Когда в первый раз я пришла на Ваганьковское и подошла к небольшому холмику с крестом — боль и острая жалость захлестнули и заполнили все вокруг. Теперь Есенин — «давленый», «вдавленный» белым мрамором в глубь земли, безнадежно похоронен.
Я пытаюсь красиво поставить цветы в узкие мраморные ложбинки, вода в них темная, гнилая, и кажется мне, что «его» там нет, что взгромоздили этот мрамор для того, чтобы так и осталось на уровне «версии» убиение в аптечном складе гостиницы «Англетер» той кровавой рождественской ночью.
Рушили гостиницу вопреки желанию ленинградцев. Не помогло долгое стояние толпы рядом с гостиницей, не помогли выкрики, не помогли маленькие, написанные от руки плакатики. Наши правители не ведают, что глас народа — это глас Божий.
И ухнули бесформенным тяжелым чугунным ударом по старой кладке екатерининских времен. Боялись раскрытия преступления даже через многие годы. И не зря боялись. И подтвердили еще раз этим «разрушением по приказу», что нет ничего тайного, что не стало бы явным.
Опубликованные ныне бухаринские статьи о «есенинщине» и русском народе открыто и нагло, цинично и бесстыдно подтверждают факт казни истинно народного поэта.
Он любим, как никто другой. Где бы я ни читала стихи Есенина — в Киеве, Ташкенте, Вильнюсе, Риге, Минске и так далее, и так далее, — ответ слушающих, внимающих этим стихам везде одинаков: пронзительная тишина, когда читаю, и овация, когда заканчиваю. И еще записки из зала с просьбой читать далее и «любимое», а «любимых» стихов так много и выстраиваются они длинным рядом, подтверждая наличие живых и трепетных душ — в «бестрепетное» и бездуховное время.
Читать его стихи было счастьем всегда, но особенно радостно было читать в огромном зале имени Чайковского. Зал построен амфитеатром, белые спинки кресел, как рамы, — разделяют слушающих. Они со сцены не смотрятся общей массой, а каждый отдельно, каждый в белой раме и на синем фоне бархата, и каждый не случаен, а единственен, каждый пришел слушать именно стихи. То есть самое совершенное, на что способен человек, — принять в душу мир, понять, почувствовать его и то, что понял, увидел, пережил сердцем своим — отдать людям, как формулу и как молитву в совершенной законченной форме стиха.
Поэт — это мерило всего и вся, в нем все: философия, история, этика и все художества, и главное — душа времени. Есенин — душа русская на все времена, потому что его время было роковым. Окрестили народ, как «падаль и мразь». «Пусть для сердца тягуче колко, эта песня звериных прав. Так охотники травят волка, зажимая в тиски облав». Облава — на народ! Он писал отчаянно смелые против «облав» стихи, находясь сам в окружении людей, которые эту облаву осуществляли. Облаву — расправу! Он понимал, чувствовал, предчувствовал и… не сдавался. «Так охотники травят…» — это про всех и про себя.
«Охота на волков» у Владимира Высоцкого, мне кажется, — взята из «Волчьей гибели» Сергея Есенина. Странно, что он не поставил посвящения Сергею Александровичу.
…В тот вечер я читала «Мою Россию» перед переполненным залом, и те, которые «переполняли», были столь однородны в своем восприятии, столь восприимчивы и понимающи, и жаждали — еще и еще. И получилось, что после обозначенной в афише программы я читала «еще» — сорок минут.
Я сидела в гримерной, из зала доносились настойчивые аплодисменты, а у меня не было уже никаких сил. Тут вошел помощник режиссера и вместе с букетом цветов подал мне визитную карточку. Я взяла маленький белый кусочек плотной бумаги и прочла: «Есенин». Закрыла глаза рукой, подержала на веках пальцы, отдышалась, открыла глаза, прочла: «Есенин».
Из всех даров, коими меня баловала жизнь, этот — особый. Я верю в особенность жизненных знаков, я полна предчувствиями, которые всегда сбываются, верю в числа, в цифры, в неслучайность грозы. Я прошу прощения у хлеба, когда его отдаю птицам, я разговариваю с деревьями. Все так. Но это! Очевидно, потрясение отразилось на моем лице, потому что принесший визитку сказал: «Это сын. Сын!» Я еще раз взглянула на карточку:
Есенин Константин Сергеевич. «Простите, простите», — сказала я и встала. Мои глаза, мой взгляд не поднялся выше уровня середины галстука. Я ожидала увидеть «изящного» и среднего роста. Передо мной стоял высокий брюнет, с чуть курчавыми волосами. Лицо тоже совсем непохоже на портреты моего любимого поэта, но очень приветливое и какое-то размягченное, нежное лицо.
Константин Сергеевич сказал: «Я слышал, по-моему, всех, кто читал и читает Есенина. Яхонтова слышал. Качалова — тоже. Вы читаете лучше. Вернее всех. Душой читаете. А за “Волчью гибель” вам премию нужно давать».
Если бы это все было сказано актером или режиссером, то есть людьми, имеющими отношение к моей профессии, я была бы счастлива. Но то, что это сказал сын Есенина, я приняла как нечто большее, нежели оценку моего труда. Моя работа — смысл моей жизни, то, ради чего стоит жить — и то, что все в жизни оправдывает. Для меня эта оценка прозвучала как знак от Него, от Самого. Я столько раз прослушивала пластинку, на которой записан голос Есенина. Лучше самих поэтов стихи никто не читает. На пластинке записаны голоса Бунина, Брюсова, Блока, Ахматовой. Но среди этих неповторимых голосов, этих особенных, личных интонаций — есть один голос, который берет в полон и не отпускает. Ибо это не голосом прочитанное, а судьбой продиктованное.
Когда я готовила есенинскую программу, я старалась (не повторить! Нет! Это невозможно!) всей возбудимостью, данной мне, всеми нервами, с полной затратой сил, не жалея, не оставляя ничего «про запас» для дальнейшего, — читать его судьбу, его свет, его любовь, его веру.
И вот, когда мне это в какой-то мере удалось, он и прислал мне своего сына, и сказал мне этот сын слова, которых я и не надеялась услышать.
Константин Сергеевич приходил на спектакли, звонил мне несколько раз, поздравлял с премьерами, с праздниками. Последний его звонок оставил во мне тревогу и горечь. Он говорил тусклым голосом, чувствовалось, что он не здоров, и еще что-то чувствовалось, о чем ему хотелось рассказать, но что-то или кто-то ему мешал. И я поняла только, что дома у него не все ладно и не так, как хотелось бы. Вскоре кто-то прочел в спортивной газете некролог и сказал мне об этом перед спектаклем. Я шла на сцену и не успела спросить, где именно некролог напечатан и когда панихида. Осталась у меня только его визитная карточка и память в сердце — благодарная и светлая.
Через несколько лет в «Литературной России» я прочла публикацию о том, как его близкие делили наследство при его жизни. Горько и больно.