«Я родился…»

«Я родился…»

Я родился… Боже, как от этих слов сразу повеяло анкетой, отделом кадров или ОВИРом, и так стало уныло… Но хочешь не хочешь, раз затеял писать мемуар…

В общем, родился я в Тифлисе в 1924 году — туг уж ничего не поделаешь — а через четыре года мы переехали в Москву, где я живу по сей день.

От кавказского духа осталась во мне тяга к Востоку, к его краскам, мелодиям, быту, искусству, особенно прикладному — все эти ткани, одежды, украшения, утварь… И, конечно, любовь к его кухне, пахучей зелени, чуреку…

Красоту и колорит родного города я не помнил, он возник много позже, когда я ездил туда в командировки и, особенно, когда гостил у Сергея Параджанова, который знал Тбилиси удивительно и умел влюбить любого в этот необыкновенный город.

А родители? Они поженились рано, мама еще и гимназию не кончила. Высшего образования у них не было, но они были люди образованные, так о них говорили окружающие, да так оно и было на самом деле.

Отец, Василий Абгарович Катанян, с юных лет занимался литературой, писал стихи (кто в юности не писал стихов?) и выпустил в Тифлисе две маленькие книжечки с иллюстрациями тогда еще безвестных своих товарищей Ладо Гудиашвили и Кирилла Зданевича. Они вышли с грифом знаменитого ныне издательства «41 градус». Увлекался футуризмом, посещал «Фантастический кабачок» — приют артистической и литературной богемы Тифлиса, похожий на петербургскую «Бродячую собаку», о которой Ахматова писала:

Да, я любила их, те сборища ночные,

На маленьком столе стаканы ледяные…

Про «Кабачок» тоже писали и тогда и теперь: буквально вчера привезли мне шикарно изданный в Нью-Йорке факсимильный альбом Веры Судейкиной-Стравинской, что-то вроде «Чукоккалы». Среди рисунков и стихов завсегдатаев «Фантастического кабачка» Бориса Григорьева, Татьяны Вечерки, Сергея Судейкина я обнаруживаю два стихотворения моего отца — ему было тогда семнадцать лет.

В двадцатых годах он работал в издательстве «Заккнига» и в 1923 году был командирован в Москву. Василий Каменский привел его к Маяковскому в квартиру на Водопьяном переулке, описанную в поэме «Про это».

Вот как отец вспоминал о первой встрече с Владимиром Владимировичем:

«В передней, когда я снимал шубу, а Вася Каменский доху, я увидел в дверь накрытый чайный стол с кипящим самоваром и за столом А. В. Луначарского, который ковырял вилкой в тарелке.

Вот, думаю, как здорово! Тут же и Луначарский.

В первой комнате, куда мы вошли, было много народу. С потолка свисал яркий куб из промасленной бумаги. Очень светло. На столе нарядно, розовая колбаса, розовая пастила. Рояль. За ним кровать, над которой висело объявление: «Садиться на кровать никому не разрешается».

Меня познакомили — Лиля Юрьевна Брик, Осип Максимович, Асеев, Шкловский, Лавинский, Третьяков, Пастернак, Родченко и Степанова. Луначарский при ближайшем рассмотрении оказался Гроссманом-Рощиным.

Маяковский сидел во второй комнате за большим черным письменным столом. Бритая голова, очень внимательные умные глаза. Галстук бабочкой. Общее впечатление от всего облика — величественное ощущение силы и чистоты. Почти такой, какого можно было разглядеть в фотомонтажах «Про это». Сейчас он мирно ел манную кашу. Я поместился сбоку у стола, как на приеме у врача. Маяковский объяснил, что у него болит живот и потому он не может принять участия в общем пиршестве, доел кашу, откинулся на спинку кресла, вытянул ноги насквозь из-под стола и любезно осведомился — чем он обязан посещению?

Я рассказал Маяковскому, что его переводят и собираются еще переводить на грузинский и армянский языки. Как он к этому относится?

— С восторгом, — сказал Маяковский. — А деньги вы платите?

Я объяснил, что литературной конвенции между республиками СССР не существует, все народы могут свободно переводить произведения писателей великого русского народа, не платя им ни гроша.

Он слушал очень любезно:

— Чудесно! Но если вы не хотите мне платить, то что же вы от меня хотите?

— Вашего согласия на издание такого сборника. Хотя, строго говоря, мы можем обойтись и без вашего согласия.

— Нет, почему же? Я согласен. Переводите себе на здоровье.

На этом полуделовая часть беседы благополучно окончилась.

В комнату входили люди, разговор шел общий. Маяковский больше слушал, вставляя отдельные фразы. Разговаривали небольшими группами. Шкловский подошел ко мне и стал расспрашивать меня об Армении, в которой я никогда не был. В комнату вошла Лиля Юрьевна. Маяковский вытянул ноги из-под стола и встал.

За чаем он спросил меня об Игоре Терентьеве и Крученыхе. Печатаются они или только выступают? Устроил ли Терентьев выставку и как поживает заумь Круча? (Так все звали Алексея Крученыха.) Я ответил, что с заумью все в порядке, что Игорь выставку только готовит и что он написал поэму, которую я еще не читал.

— Что они делали в Тифлисе при меньшевиках? Куда они гнули?

— Ну, разумеется, не к меньшевикам…

Маяковский провожал гостей, стоя в дверях и вытянув руку к притолоке. Ждал, пока гости оденутся. Лиля Юрьевна свободно прошла под этой рукой, как под аркой».

В результате этой встречи в Тифлисе вышло несколько книжек поэта, среди них «Разговор с фининспектором о поэзии». Обложку отец заказал Александру Родченко и тот сделал фотоколлаж, где для фининспектора снял Федора Раскольникова, того самого, посадив его в «три четверти». Мало кто сейчас это знает.

Поэзия Маяковского уже давно произвела на отца неизгладимое впечатление, а встречи с поэтом в Москве и вскоре в Тифлисе определили его судьбу. С тех пор и до своей смерти в 1980 году он занимался маяковедением — издавал, редактировал, комментировал и писал о поэте, был крупным специалистом его творчества и жизнь его знал досконально.

Мама, Галина Дмитриевна, в юности тоже писала стихи и увлекалась поэзией всю жизнь, хорошо ее знала. Тогда, в Тифлисе, куда ее семья переехала из Красноярска, мама тянулась к литературно-артистическим сборищам, к людям дерзким, ярким и талантливым. Крученых, Терентьев, Евреинов и братья Зданевичи — это был круг друзей моих молодых родителей.

Пройдет лет шестьдесят, мы будем жить на даче под Икшей, и, впервые выйдя на лоджию и увидя широкий луг, покрытый ромашками, а за ним реку, мама спросит:

— Как она называется?

— Это канал Москва-Волга и вон там, правее — отсюда не видно — первый шлюз.

А через несколько дней, глядя на очередной белый корабль, который своими огнями волшебно отражался в воде, мама задумчиво, возвращаясь откуда-то мыслями, произнесла:

— Москва-Волга? Как это сегодня вошло в нашу жизнь и как красиво, но я думаю о другом. Мне почему-то вспомнился Игорь Терентьев, вернее не «почему-то», а именно потому, что мы сидим так безмятежно на берегу канала, построенного зеками, среди которых был Игорь. Ты помнишь, у нас до войны висел мой карандашный портрет: я сижу у рояля, а голова моя отдельно лежит на его лакированной крышке? Это рисовал Игорь.

Конечно, я помнил этот рисунок, он меня сначала пугал, но с возрастом я привык. И только когда мои школьные товарищи удивленно смотрели на улыбающуюся голову, лежащую отдельно, я говорил: «Он же левый художник!» — сам толком не понимая, что это такое, а повторяя слова взрослых. Так что фамилию Терентьева я слышал давно. Потом о нем перестали говорить, портрет пропал в хаосе войны, о Терентьеве не писали, не вспоминали, и вот теперь он снова возник в теплый летний вечер здесь, на берегу Икшинского водохранилища, под тихую музыку, которая доносилась с проходящего корабля. И я вспомнил афоризм Дон Аминадо, поэта двадцатых годов: «Если братскую могилу роют в длину, то это называется «канал»…

«Мы с Терентьевым, — продолжала мама, — познакомились еще в Тифлисе. Мне было лет пятнадцать-шестнадцать, я была гимназистка. Подруга привела меня в объединение «Цех поэтов», и там я впервые увидела Игоря. Помню я это потому, что вместе с Крученыхом они читали доклад «Дуэт трех идиотов», хотя их было двое. Я не поняла ничего, но вот «идиотское» название запало.

Он ухаживал за мной — ведь мы были такие молодые, — в то время он и нарисовал мой несколько странный портрет, но поскольку он был сделан талантливо и очень похож, то понравился и я его окантовала ситцевой полоской. А с твоим отцом Игорь был связан издательскими делами, и они были в приятельских отношениях.

Игорь Терентьев сочетал в себе поэта, литературного критика, теоретика заумного футуризма и художника. Наряду с Крученыхом и Ильей Зданевичем он входил в группу «41 градус». Участники объединения издавали сборники стихов, устраивали вечера и диспуты, читали доклады, своей деятельностью вызывая шумные споры. Там пели тексты Терентьева и заумь Крученыха:

Сегодня я хватил стаканчик грогу,

На воздухе мои раздались плечи,

Ночь тиха, пустыня внемлет Богу,

Об умереть не может быть и речи.

В Ленинграде Терентьев работал в «Театре Дома Печати». Особенно нашумел его «Ревизор». Он был поставлен достаточно авангардистски, в декорациях-конструкциях и вызвал восторг публики и разноречивые отклики прессы. Очевидцы рассказывали, что на сцене был устроен нужник и все герои, появляясь, первым делом бежали в уборную. «Нет, это я сказал э-э-э!» — кричал оттуда Бобчинский. Кстати, Добчинский и Бобчинский были женские роли. А во время обеда Хлестакова рвало и он недоумевал: «Что это?» — «Лабардан-с», — отвечали ему.

Когда Игорь приезжал, мы пару раз виделись с ним, а в 1931 году разнесся слух, что он арестован. Терентьева послали на строительство Беломорканала, потом кто-то сказал, что его погнали на канал Москва-Волга. Когда я думаю, что именно здесь, на месте этой красоты, работали в котловане тысячи зеков, вручную копали, и эти тачки, тачки, тачки… Оттого, что я представляю среди них реально жившего человека, которого мы знали, все это становится как-то ощутимее и много тяжелее… Из ГУЛАГА он так и не вышел».

Белый корабль, откуда доносилась музыка, исчез из виду.

Конечно, катаклизмы XX века не могли пройти мимо детей, достаточно взрослых, чтобы читать «Пионерскую правду» и слушать радио. А главное, чтобы слышать, что говорят родители и заражаться их тревогами. Сначала в газете я увидел фотографию: абиссинцы в белых одеждах лежат на земле и целятся из ружей. На переднем плане были их босые ступни. Началась война в Абиссинии — так тогда называлась Эфиопия. Газеты и радио шумели, и на пионерских кострах нам объясняли, какие плохие итальянцы и как героически защищаются африканцы — что, в сущности, и было. У меня до сих пор висит эфиопский лубок тех лет: над соломенными бунгало самолеты сбрасывают бомбы, а босые эфиопы стреляют по ним из… ружей! Сколько раз потом люди будут поставлены в подобную ситуацию! Есть знаменитые кадры, где деревенские партизаны на Украине точат ножи, когда приближаются фашистские танки.

Но до нашей войны было еще далеко и нас уверяли, что будем бить врага на его территории. А тем временем началась гражданская война в Испании и она больше осталась в памяти, была более ощутима. Во-первых, в Москву привезли испанских детей, как теперь сказали бы — беженцев. О них много говорили, показывали в хронике, мы их видели воочию в Доме пионеров, они пели, танцевали и в конце поднимали кулаки и страстно кричали: «Но пасаран!», а мы вслед за ними. Во-вторых, у нас во дворе мы ходили по квартирам и собирали деньги в помощь воюющим. Одна девочка позвонила в дверь, и с душой, открытой для добра, пропищала, что мы собираем на помощь «испанским мятежникам». Хозяйка, не удивившись, подала какую-то мелочь. Кстати, и я сначала тоже думал, что мятежники — хорошие, ведь они всегда борются с угнетателями. Действовало клише — Пугачев, броненосец «Потемкин» или «большевики подняли восстание и революция победила». Значит, хорошо, когда мятеж? Ан нет, разъяснили нам в следующей квартире, эти — плохие. Давали копеек по 30–50, но все же мы набрали 30 рублей и отнесли их в сберкассу на Басманной.

Тогда не писали, что наши там воюют. Все знали только имена Кольцова и Кармена, смотрели киновыпуски «К событиям в Испании». В театре поставили спектакль «Салют, Испания!» Афиногенова, где в конце появлялась Пасионария, встречаемая криками не только массовки, но и зрительного зала. Не Бирман ли ее играла? Не отстал и цыганский театр: там выпустили «Веселую башмачницу» Гарсиа Лорки с Лялей Черной. И всюду продавали апельсины, которые мое поколение увидело впервые, а летом мы ходили в красных республиканских шапочках. Мама дружила с известной документалисткой Эсфирью Шуб, которая часто у нас бывала. Она монтировала фильм «Но пасаран!» из материала, снятого Карменом и Макасеевым. С нею приезжали писатель Всеволод Вишневский, автор текста, и композитор Гавриил Попов (не путать с мэром!), я слушал их разговоры, развесив уши, и досадовал, когда они беседовали на житейские темы — где снять дачу или кто-то там сволочь. Пока они работали, была шумная реклама, но ближе к выходу фильма дела в Испании стали плохи и картина прошла незаметно под названием «Испания в огне». Я видел ее много лет спустя, уже работая на студии, и взял оттуда кусок для своего фильма о Всеволоде Вишневском.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.