Дедушки, бабушки

Дедушки, бабушки

Моя бабушка, майор медицинской службы Ревекка Ильинична Белкина. Из рода известного в 20-е годы прошлого столетия литератора Ивана Петровича Белкина. Дед, полковник медицинской службы Александр (Ошер) Владимирович Лившиц, на вопросы о предках что-то говорил о каких-то мельниках, о каких-то контрабандистах на литовской границе. Как-то я перечитывал своего любимого А.К. Толстого, начал читать "По гребле неровной и тряской, / Вдоль мокрых рыбачьих сетей, / Дорожная едет коляска, / Сижу я задумчиво в ней, — // Сижу и смотрю я дорогой / На серый и пасмурный день, / На озера берег отлогий, / На дальний дымок деревень. // По гребле, со взглядом угрюмым, / Проходит оборванный жид, / Из озера с пеной и шумом / Вода через греблю бежит", — и лирическое ощущение метемпсихоза, которым проникнуто это стихотворение, остро передалось мне. Я подумал: "Это же я в облике моего предка, мельника или контрабандиста, шагаю, задумавшись, отмечая только как часть родного пейзажа коляску с красивым графом-сочинителем в ней". Западные губернии, брянские и черниговские леса, городки Погар, Стародуб, где я не бывал, дальше переданная мне родовая память не уходит. Дед предполагал такую этимологию фамильного имени, Лившиц-Лифшиц-Липшиц (даже в нашей семье писалось по-разному). Что это, мол, от названия города — саксонского Лейпцига, когда он еще был славянским Липском. Евреев из Липска де называли липсичами, что в их собственном произношении превращалось в Липшицев.

Дед был из бедной семьи. Он родился в 1892 году. Это я знаю, потому что он как-то говорил, что помнит столетие Пушкина и что ему было тогда семь лет. Он вспоминал это в 1949 году, в дни стопятидесятилетия. У него была сестра, "тетя Геня", кажется, еще какие-то братья или сестры, но о тех я ничего не знаю. Бездетная, мужиковатая, но добрая "тетя Геня" и ее муж, лысый бухгалтер из наркомзема, "дядя Митя" однажды чуть не стали мои- ми приемными родителями.

В гимназии дед был не чужд муз. Когда к ним в Стародуб приехал знаменитый Бальмонт, юный Александр-Ошер показал поэту свои стихи. Видимо, Бальмонт его не слишком одобрил. Но какая-то тяга к литературе осталась до конца. Едва ли уже не в последний раз навещал я его с отцом в 58-м или 59-м году. Он уже был на пенсии (чем тяготился). Он полу-завел разговор, полу-спрашивал совета у сына-писателя: вот, мол, начал переводить книгу с немецкого. Помню, мы с отцом оба сначала подумали, что речь идет о какой-нибудь научной медицинской книге, но оказалось, что роман Ремарка. Папа стал говорить о том, как трудно, почти невозможно пробиться начинающему переводчику. Что перевод прозы — это искусство, требующее таланта и опыта, он деликатно не говорил, но думаю, что дед и это почувствовал (потому что знал подсознательно, что поздно браться за это дело). Он в своей обычной иронической манере сказал что-то, что-де он ведь не всерьез, так, от нечего делать. (И папины единоутробные братья, Лев и Илья, сочиняли втайне стихи, и сводный брат, мой ровесник, Юра, красивый инженер со странностями, одна из которых — страстное увлечение почему-то Клюевым. А несколько лет назад в новогоднюю ночь вдруг позвонил из Иерусалима незнакомый мне мой двоюродный брат Дмитрий, старший сын Ильи, и долго, не жалея денег, читал свою романтическую поэму.)

Дед, по мнению его знавших, был не только талантлив, но и хорош собой. О бабушке, Ревекке Ильиничне Белкиной, так никто не вспоминает. Ее сестры, маленькая обезьянка Лиза и несколько слоноватая Рая, остались старыми девами. Уже взрослому бабушка показала мне на фотографии единственную из сестер, которая была действительно красива (еврейской черноокой красотой; Фаня, кажется), та была душевнобольная. И постарше красивого Ошера была Ревекка. Ему, кажется, было 16 лет, когда их поженили, а ей 18–19. На белкинские деньги он доучился в гимназии, потом на медицинском факультете Берлинского университета.

Папины младенческие воспоминания — не у родителей, а у богатых Белкиных: собственный дом на Волхонке, прямо напротив нового музея Александра III. Были еще какие-то доходные дома в Москве и в провинции, мясохладобойня, лесные откупа. Старые девы тетя Лиза и тетя Рая всю жизнь прожили в доме на Волхонке со своей мамой (прабабка умерла ста четырех лет). Конечно, от прежнего жилья у них остались две комнаты в коммуналке. Там и я обычно останавливался школьником, приезжая в Москву на зимние каникулы. Не пережив октябрьского потрясения, там умер на глазах у внука мой прадед. "Мы сидели за столом, вдруг дедушка страшно закашлялся, мне показалось это очень смешным, но мама и тетки заволновались, меня утащили…" — года четыре тогда было папе.

Начали врачебную практику дед и бабка в Харькове, где и родился мой отец. В Гражданскую войну дед служил в Красной армии. После войны устроился на работу в Военно-медицинскую академию в Петрограде. Вскоре расстался с семьей, женился на хорошенькой молодой женщине из дворян (что тогда было большим недостатком), Ирине Павловне. Бабка с двумя младшими сыновьями, Львом и Ильей, уехала в Москву, а старший сын, Владимир, мой отец, жил то в Ленинграде с отцом и его новой семьей, то с матерью. Своего отца он до конца жизни не одобрял за развод, к всегда растерянно-испуганной Ирине Павловне относился с холодной иронией. Дед, кажется, так относился ко всему на свете.

С предвоенных лет до конца он жил в трехкомнатной квартирке в "новых", то есть 20-х годов, в духе барачного конструктивизма, корпусах на Батениной. С нашего возвращения в Ленинград в 44-м году в течение двух- трех лет меня возили туда мыть — там была ванна с колонкой, которую топили дровами. Пахло дровами, колонка была раскалена, ванна была глубокая, парной воздух был все равно холодноват. Помытый я там ночевал, на следующее утро гулял с Юрой, своим дядей-ровесником. За корпусами шли ржавые болота с деревянными мостками, полоса отчуждения Финляндской железной дороги. Я говорил: "Путешественники все глубже углублялись в болота экваториальной Анголы…" Красивый Юра странно улыбался. Я понимал, что ему нравится придуманная мною игра, но у них в доме вообще мало говорили. От сухой печальной иронии деда все умолкало. Теща-дворянка, Елена Владимировна, пряталась в своей комнате. Ирина Павловна растерянно слонялась на кухне. Старшего из своих сводных братьев, Всеволода, папа как-то взял на две недели на рыбалку. За две недели Всеволод не сказал ни одного слова. Юра был вторым. Затем родившийся в конце войны Виктор, красивый, как и все дети деда от второго брака, но страшный заика. Только, кажется, последний ребенок, единственная дочь Елена, родившаяся, когда деду было уже под шестьдесят, росла вполне нормально: к этому времени дед начал мягчеть, разучился скрывать свою любовь и порой выглядел еще более растерянным, чем поблекшая Ирина Павловна.

Еще в этом доме на меня производил большое впечатление буфет, совершенно колабрюньоновское сооружение, с натурально вырезанными гирляндами мертвых животных — зайцев, куропаток. Но главная странность — как он попал туда? Ни в одни из дверей этой квартирки он бы ни за что не пролез, но и не мог быть построен прямо там — он был очевидно намного старше дома. Я вспоминал этот буфет, читая о том, как доставлялся гардероб в дом Громеко.

В Военно-медицинской академии дед служил доцентом на кафедре физиологии. Он считал себя учеником Павлова, а его непосредственным научным руководителем был академик Орбели. Я там много бывал, в этом городке — есть такие города внутри города Ленинграда, — старые больницы, Университет, Технологический институт — дед устраивал меня на прием к разным медицинским светилам. Бывал я и у него на кафедре, смотрел кроликов, белых мышей и каких-то пятнистых лягушек, которыми дед очень гордился. Из-за того, видимо, что в те времена я еще не мог отличать его иронию от серьезного рассказа, мне запомнилось, что достоинство пятнистых лягушек состояло в том, что они друг друга жрали. Обычные будто бы лягушки не жрут, а эти жрут и доказывают возможность внутривидовой борьбы. После известной сессии ВАСХНИЛ взялись и за физиологию. Вместе с шефом, академиком Орбели, погнали из академии и деда — ведь если есть внутривидовая борьба среди лягушек, то, значит, и внутри- классовая среди пролетариев возможна — подкоп под марксизм! Впервые я видел деда искренне сокрушенным, когда он рассказывал, что братоубийственных пятнистых лягушек после разгрома лаборатории выкинули в Неву, зимой — прямо в полынью.

Друзья помогли ему пристроиться чем-то вроде завхоза в военно-медицинский музей возле Витебского вокзала, потом пришла пенсия. Он помягчел в последние годы. Страдал от подагры, язвы. Умер в своей родной академии, где у старых приятелей лечился. Как это часто бывает с врачами, он сам себя неверно диагнозировал: думал, что ложится в клинику с приступом язвы, а оказалось, что ходил с большим инфарктом, выяснилось на вскрытии. Было это в 1960 году, я был уже на Сахалине. Потом как-то мы с приехавшим из Москвы папой в осклизлый денек поехали на Богословское кладбище, папа велел таксисту подождать, купил у входа букетик. Мы нашли могилу, растерянно поглядели на камень. Папа положил букетик. Поблизости мы наткнулись на могилу Евгения Львовича Шварца.

Через четверть века меня в Америке навестил старый знакомец, исторический писатель Яков Гордин, и передал письмо от своей матери. Она писала:

Александр Владимирович Лившиц (Ошер — как называла его моя мама) был земляком моих родителей (гор. Стародуб, Черниг. губернии). Я с ним познакомилась в году 1923 (семи лет), когда он приехал в Петроград устраиваться на работу (на службу, как тогда говорили) в Военно-медицинскую академию и остановился у нас с мамой. Мне он запомнился как высокий, красивый, светловолосый молодой человек, веселый и добрый. Он одет был в военную форму — шинель и буденовка. Однажды, когда я рассматривала буденовку, то заметила, что в острие ее — дырочка. На мой вопрос — зачем эта [дырочка?], Александр Владимирович мне ответил: "Когда мы поем "Кипит наш разум возмущенный", чтобы пар выходил". В то время — разгар нэпа — на нашей Фурштадтской улице (ул. П. Лаврова) была маленькая немецкая булочная, где продавались ватрушки — предел моих мечтаний. Заметив мою слабость к ним, А.В. стал их мне покупать. Но не знаю, какое чувство мною тогда руководило, — я их не брала. Стеснялась, верно. Тогда он придумал — спорил со мною о чем-нибудь и, если я проигрывала (а это случалось часто), "в наказание" покупал мне ватрушки.

Потом А.В. уехал за семьей и привез в Петроград жену и двух мальчиков. Им дали от Военно-медицинской академии казенную квартиру на Шпалерной улице, где мы с мамой бывали. [Дом на углу Шпалерной и Рождественского. Квартира была на первом этаже. Папа говорил, что это была квартира Родзянко (может быть?). Учился он на Моховой в б. Тенишевском училище, где прежде учился Мандельштам, потом Набоков.]

Помню жену В. А. — небольшого роста, круглолицую, полную, в очках. На нее был похож старший сын — Вова. Как звали младшего — не помню. Мама говорила, что он ее крестник. Владимир Лившиц был известен своими поэтическими способностями еще в школьные годы. Он был постарше меня, мы учились в разных школах, но он как-то читал у нас на вечере свои стихи. Потом Александра Владимировича перевели в Москву, и наша связь прервалась.

Моя мама Розалия Марковна Васина (для А.В. — Роза Варонич), мой отец — Яков Давидович Басин, военный врач. Думаю, что А.В., как и мой отец, учился в Харьковском университете, после окончания сразу же (1916 год) был отправлен на фронт.

В этих воспоминаниях дед не совсем такой, каким я привык его себе представлять.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.