32. В осаде

32. В осаде

Незаметно простившись с женой, я оставил нашу квартиру. На душе никаких предчувствий. По пути на Павелецкий вокзал и в Домодедовском поезде чувствовал какую-то легкость, явный признак отсутствия следящего глаза. В поезде и при посадке на самолет провел несколько контрольных маневров. Убедился — слежки нет. Празднование, по-видимому, действительно демобилизовало филеров, и они проморгали мой выход из дому. Теперь кинутся только завтра, когда увидят, что я не выхожу из квартиры. Сознание этого доставило удовлетворение и я с наслаждением вытянулся в кресле.

Никакого предчувствия, никакого беспокойства, никакой даже мысли о длительности моего отсутствия. А улетал я, между тем, более, чем на 5 лет. Как все началось, я описал в записках, переданных мною, тогда же из тюрьмы. Эти записки моя жена переправила на Запад, а английский режиссер Лесли Вуд создал по ним фильм. Эти записки лучше, чем воспоминания отражают обстановку и дух тех событий.

3 мая (1969 г.) утром прибыл в аэропорт Ташкент и поехал к сестре. Но ее дома не оказалось. Поехал к Ильясову (участник крымско-татарского национального движения), у которого и остановился. Сразу выяснилось, что мой вызов сюда, якобы на суд в качестве общественного защитника, — провокационный. Решил уехать обратно, но ночью поднялась температура до 40 °C, обложило горло, появился астматический кашель, поднялось давление, начались сердечные перебои.

4 мая днем хозяева заметили слежку за квартирой. «Пусть следят. Мы же не преступники», — сказал я. Но ташкентских друзей это обеспокоило.

Ночью с 5-го на 6-ое на своей машине приехал один крымский татарин и предложил уехать с ним на другую, более безопасную квартиру. Я от переезда отказался. И потому, что болен, а главное, потому, что скрываться мне незачем. Но, учитывая тревогу друзей и свое болезненное состояние, решил ускорить возвращение домой.

6 мая боролся за снижение температуры.

7 мая утром мне взяли авиабилет до Москвы, не на мою фамилию, а вечером за 2 часа до отлета, на квартиру Ильясова пришли с обыском. Первым вбежал один из постоянных моих московских филеров и с радостью отметил: «А, Григорий Петрович!» — это как раз тот, что во время обыска 19.XI.68 г. у меня на квартире также перевирал мое имя и отчество. Его присутствие и тот факт, что постановление на обыск выписано именно на ту квартиру, где я находился, — а, собираясь уехать, в милиции не регистрировался, — указывает на то, что я все время находился под секретным наблюдением. После обыска, ничего не давшего «искателям», меня арестовали, предъявив постановление на арест по ст. 191-4 УК УзССР (аналог. ст. 190-1 УК РСФСР).

8 мая подал заявление прокурору УзССР Рузметову, с копией прокурору СССР Руденко, в котором мотивировал просьбу об изменении меры пресечения. В тот же день, будучи вызван к следователю на допрос, заявил, что никаких показаний давать не буду, пока не будут созданы нормальные условия следствия.

/5 мая предъявлено обвинение по ст. 190-1 УК РСФСР. «Первый провал следствия, — отметил я про себя. — Рассчитывали изъять что-то во время обыска и просчитались. А теперь юридический казус: „преступление“ совершено в Москве, а узбекские органы правопорядка арестовывают „преступника“; не задерживают по просьбе Москвы для переправки, а сами предъявляют обвинение, приняв позу: „Нет у вас в Москве порядка. Преступники на глазах творят преступления. Вот мы возьмемся и наведем в Москве порядок“. — Прямо-таки курам на смех.

26 мая. В связи с молчанием Рузметова (я получил пустую бюрократическую отписку за подписью зам. нач. следственного отдела Уз. прокуратуры Никифорова, даже без ссылки на решение прокурора), подаю жалобу Руденко.

30 мая подаю заявление Рузметову, с копией Руденко, в котором требую изменить меру пресечения или перенести следствие, по принадлежности, в Москву, а если в том и другом будет отказано, дать свидание с женой. Если ни одно из этих требований не будет удовлетворено, объявлю голодовку.

2 июня со мной ведется разговор по заявлению от 30/V. Возглавляет группу зам. нач. следственного отдела Никифоров. В группу входят прокурор по надзору Наумова и следователь Березовский. Я настаивал на изменении меры пресечения, т. к. скрыться не могу по характеру, известному всем, и главное потому, что не считаю себя виновным. Я не написал ни одного анонимного письма, а что подписано мною — правдиво, и я это заинтересован доказать. Не могу я помешать следствию, т. к. все документы, написанные мною, в руках следствия. Что касается места ведения следствия, то УПК прямо указывает: по месту совершения преступления. Никифоров обещает доложить прокурору, который и поручил ему этот разговор. До получения прокурорского ответа, но не более установленного на ответ времени, я обещаю голодовку не начинать.

9 июня. Получен ответ за подписью Никифорова, в котором сообщается: 1) изменить меру пресечения нельзя, т. к. я могу помешать следствию; 2) предоставить свидание с женой не представляется возможным; 3) следствие в Узбекистане, потому что здесь большинство свидетелей.

11июня посылаю заявление Рузметову, с копией Руденко, о том, что голодовку начинаю с 13. Руденко пишу просьбу о перенесении следствия в Москву и изменении меры пресечения. Показываю смехотворность мотивировки содержания под стражей и причин ведения следствия в Ташкенте (большинство свидетелей).

13 июня с утра отказался от пищи.

15июня начали принудительное кормление. Сначала удивился, почему так быстро. Потом понял: решили сразу сломить. Пока упаковывали в «смирительную рубашку», били и душили. Потом началась мучительная процедура — вставление расширителя. Мучительность процедуры усиливалась тем, что два зуба оголены, без эмали. Мне их перед отъездом обточили под коронки, но надеть не успели.

16–19 июня — ежедневная процедура кормления. Сопротивляюсь как могу. Меня снова бьют и душат, вывертывают руки, специально бьют по раненой ноге. Особенно жестоко издевались надо мной 17 июня, в день подписания документов Международного совещания коммунистических и рабочих партий в Москве. Ведущую роль в издевательстве надо мной играли «лефортовцы», специально для меня присланные из Москвы. После каждого «кормления» писал заявления с описанием зверств.

17 июня написал заявление, что дальнейшая голодовка будет в знак протеста против зверского обращения со мной.

18 июня написал, кого считать виновниками моей смерти. После этих двух заявлений жестокости прекратились. Стали просто силой упаковывать в смирительную рубашку. Я сопротивлялся. Число наваливавшихся на меня с пяти в первый день возросло на 19 июня до 12 человек. Борьба продолжалась долго, и я обычно сваливался со страшными болями в груди. Но я продолжал сопротивляться все настойчивее, надеясь, что сердце не выдержит. Измученный, я уже желал смерти, рассчитывая, что она поможет разоблачению произвола.

20 июня пришла в камеру прокурор по надзору Наумова и дала понять, что они, собственно, надеются на мою смерть и ждут ее. Меня как током ударило: «Зачем же я им помогаю? Зачем иду навстречу их желаниям?» Когда она ушла, мне совсем в новом свете представилось высказывание в беседе со мной, перед началом моей голодовки, начальника следственного изолятора КГБ майора Лысенко В.М.: «Вы не думайте, что вы заработаете громкие похороны. Нет, их не будет — таких, как у Костерина. И тело Ваше родственникам не выдадим. Они даже не узнают точную дату смерти. Им сообщат, может, через три дня, а, может, через три месяца, а, может, и через полгода. И точного места вашего захоронения не укажут».

Обдумав все это, я заколебался в своем решении «держать курс на смерть».

24 июня получил сообщение от Березовского, что в связи с моим арестом семья лишена пенсии. Поняв эту информацию как усиление моральной пытки, я, озлобившись на палачей, принял решение.

25 июня послал заявление Руденко с просьбой (еще раз) изменить меру пресечения, т. к. арест повлек за собой лишение пенсии, следовательно, старая, больная жена и сын — инвалид детства — остались без средств к существованию.

27 июня вечером сделал заявление, что с завтрашнего дня голодовку снимаю.

2 июля написал Руденко еще одно письмо, в котором на опыте истекшего времени еще раз показал, сколь незаконно ведение следствия в Узбекистане. До этого, 26 июня, я пожаловался ему, что узбекские законоблюстители не изволят отвечать на заявления. В связи с этим я прекращаю им писать.

3 июля написал Косыгину обо всех жестокостях и беззакониях против меня и спросил, чем вызвано перенесение этих гонений на семью. Их наказали более жестоко, чем меня, оставив без средств на хлеб. Просил решить вопрос о пенсии старой, больной жене и сыну — инвалиду детства.

6 августа. Объявлено постановление о назначении амбулаторной судебно-психиатрической экспертизы. Написал заявление, чтобы от меня в экспертную комиссию включили докторов Клепикову, Мисюрова, Ильясова.

11 августа ознакомился с постановлением об отказе включить моих представителей в состав экспертной комиссии.

18 августа. Судебно-психиатрическая экспертиза. Состав: доктор медицинских наук Детенгоф, полковник медслужбы Каган, врачи Смирнова и Славкина.

27 августа. Ознакомлен с актом экспертизы: признан вменяемым. Особенно благодарен за это главному психиатру Средне-Азиатского военного округа полковнику медицинской службы Кагану Борису Ефимовичу. Уверен, что главную роль в принятии такого заключения сыграл он.

28 августа. Сделал заявление, что в целях ускорения следствия буду давать показания.

С 28 августа по октябрь. Вызывали на допрос 8 раз. По сути был задан один вопрос, правда, к разным документам: «Не вами ли составлен этот документ, не на вашей ли машинке напечатан, и распространяли ли вы этот документ?» Были, правда, вопросы, касающиеся других лиц, но это я сразу отбивал, заявляя, что на любые вопросы, касающиеся меня, отвечаю, о действиях других молчу. Следователю после нескольких неудавшихся попыток пришлось принять это мое заявление к руководству. Я обратил внимание, что интереса к допросам у следователя нет. На допросы приходит неподготовленный, по несколько раз хватается за одни и те же документы. Из этого я сделал вывод, что мне надо ждать еще одной психоэкспертизы. Срок подходил к концу, а дело явно неподготовленное. Или, может, собираются продлить срок до 9 месяцев, затем и больше, чтобы просто держать в тюрьме? В общем, мучительные сомнения человека, полностью изолированного, которому не дают ни свидания, ни переписки с родными (просил не раз), и даже не отвечают на жалобы и заявления.

В октябре следователь не приглашал ни разу.

21 октября перед ужином вдруг открывается дверь моей камеры (№ 11) в Ташкентском следственном изоляторе КГБ. Входит начальник изолятора майор Лысенко Виктор Моисеевич. За ним дежурный старшина и еще двое надзирателей.

Петр Григорьевич, Вам ничего не снилось?

Пожимаю плечами.

Так вот, Вас приказано отправить в Москву.

И вот я уже и в Лефортовской тюрьме. По прибытии — обычный обыск, сдача вещей на склад, получение постельных принадлежностей. До камеры (№ 46) добрался лишь около часу ночи (4 часа по Ташкенту). Несмотря на это, подняли меня, как всех, в 6 утра.

После завтрака снова сборы, сдача казенного, ведут из камеры, обыск. Зачем все это, никто не говорит. Но по тому, как смотрят на меня надзиратели, твердо решаю: «Сербский». Знал я, что любой преступник боится гласности. А суд — гласность. Значит, и на суд меня не пустят. Значит, остается одно — признать сумасшедшим. В Ташкенте с этим произошла ошибка. Березовский, — самовлюбленный кретин, — всерьез поверил, что сможет создать дело против меня. Поэтому он не мог понять все значение психиатрической экспертизы и не озаботился подбором такого ее состава, который обеспечивал бы безотказное признание меня невменяемым. В результате создалось положение, потребовавшее вмешательства Москвы.

Я ждал этого вмешательства с тех пор, как прочитал заключение психэкспертизы (8.VII). Убеждало меня в этом и поведение Березовского. Видимо, получив нагоняй от начальства, он скис после экспертизы и утратил всякий интерес к моему делу. Поэтому я все время ждал второй экспертизы и знал, что на этот раз рисковать не станут и направят меня в то учреждение, которое для этого и существует, чтобы превращать неугодных КГБ людей в «опасных для общества невменяемых».

Естественно, поэтому я выходил из машины озлобленным и отказался разговаривать и с майором возглавляющим лефортовский караул, и с дежурным офицером охраны института, и с принимавшим меня врачом Майей Михайловной Мальцевой. Так началась моя вторая экспедиция в Институт им. Сербского. Ничего хорошего я от нее не ожидал. И первые шаги показали, что самые худшие мои опасения имеют под собой основание.

Меня, что называется «с ходу», загнали в одиночку, закрыли на замок и к двери приставили специальную охрану, которая не пропускала сюда никого из «политиков». Вскоре мне стало известно, что я, кроме того, нахожусь на положении поручика Киже. Все в отделении — и бытовики, и политические — жили под своими фамилиями. Мою же фамилию знали только врачи. Сестрам и остальному персоналу сообщили только мое имя и отчество.

Все это, естественно, не могло не насторожить. Но я твердо решил не давать поводов для психиатрических прицепок и вел себя спокойно.

За время моего пребывания в изоляции никаких медицинских обследований не было, если не считать обычных анализов крови и мочи. Правда, один раз пригласила меня на беседу Майя Михайловна. Но беседы не получилось. Все закончилось моим заявлением, что я не желаю, чтобы мои ответы на вопросы врача излагались в его вольной записи. «Я могу вести любую беседу, — сказал я, — но лишь с тем условием, что содержание моих ответов будет записано мной лично». В необходимости этого меня убедил прошлый опыт.

Наблюдавшая за мной в 1964 году врач — Маргарита Феликсовна — записывала мои ответы невероятно извращенно. И делала это не только потому, что ей страшно хотелось представить меня невменяемым, но и в силу своей полной политической неграмотности и обывательской психологии.

Так было в 1964 году. И поскольку у меня не имелось оснований рассчитывать на то, что за истекшие годы в политическом и моральном облике психиатров Института им. Сербского произошли изменения к лучшему, я счел за благо для себя не давать им права производить вольную запись моих ответов на их вопросы.

А что изменения к лучшему невозможны, мы, нападавшие на экспертизу правозащитники, не сомневались. Владимир Буковский о том же примерно времени пишет:

«В сущности, участники движения с их четко выраженной правозащитной позицией и непризнанием советской реальности были необычайно уязвимы для психиатрических преследований.

Я легко представлял себе, как Лунц, потирая ручки, квакает своим большим ртом:

— Скажите, а почему вы не признаете себя виновным?

И все юридические разработки, ссылки на статьи, конституционные свободы, отсутствие умысла — то есть вся гражданско-правовая позиция, убийственная для следствия, моментально оборачивается против вас. Она дает неопровержимую симптоматику.

Вы не признаете себя виновным — следовательно, не понимаете преступности своих действий; следовательно, не можете отвечать за них.

Вы толкуете о Конституции, о законах — но какой же нормальный человек всерьез принимает советские законы? Вы живете в нереальном, выдуманном мире, неадекватно реагируете на окружающую жизнь.

И конфликт между вами и обществом вы относите за счет общества? Что же, общество целиком не право? Типичная логика сумасшедшего.

У вас не было умысла? Выходит, стало быть, вы не способны понять, к чему ведут ваши действия. Даже и того не понимали, что вас обязательно арестуют.

— Ну, хорошо, — дальше квакает Лунц, — если вы считаете, что вы правы, почему же вы тогда отказываетесь давать показания на следствии?

И опять крыть нечем — мнительность, недоверчивость налицо.

Никто из нас не ждал практических результатов, не в том был смысл наших действий, и с точки зрения здравого смысла такое поведение было безумным.

Как и раньше, удобно с марксистами — у них явный бред реформаторства, сверхценная идея спасти человечество. Еще проще с верующими. С ними тоже всегда было просто, как и с поэтами, — очевидная шизофрения.

Теоретическая «научная» база уже давно была готова, еще в хрущевские времена. В условиях социализма — утверждали ведущие психиатры страны — нет социальных причин преступности и, значит, любое противоправное деяние — уже психическая аномалия. При социализме нет противоречия между установками общества и совестью человека. Бытие определяет сознание — выходит, не может быть сознания несоциалистического. Не то, что при капитализме.

Но за эти годы психиатрический метод получил детальную разработку. Прежде всего старый, испытанный диагноз — паранойяльное развитие личности.

«Наиболее часто идеи „борьбы за правду и справедливость“ формируются у личностей паранойяльной структуры».

«Сутяжно— паранойяльные состояния возникают после психотравмирующих обстоятельств, затрагивающих интересы испытуемых, и несут на себе печать ущемленности правовых положений личности».

«Характерной чертой сверхценных идей является убежденность в своей правоте, охваченность отстаиванием „попранных“ прав, значимость переживаний для личности больного. Судебное заседание они используют как трибуну для речей и обращений».

(Это проф. Печерникова и Косачев из Института Сербского.)

Ну и, конечно, жалобы на преследования со стороны КГБ, на обыски, слежку, прослушивание телефонов, перлюстрацию, увольнение с работы — это чистая мания преследования. Чем более открытой, гласной является ваша позиция, тем очевиднее ваше безумие.

Но было и новое. К концу 60-х годов школа Снежневского прочно захватила командные посты в психиатрии. Концепции вялотекущей шизофрении, той самой мистической болезни, при которой нет симптомов, не ослабляется интеллект, не изменяется внешнее поведение, — стала теперь общепризнанной, обязательной.

«Инакомыслие может быть обусловлено болезнью мозга, — писал профессор Тимофеев, — когда паталогический процесс развивается очень медленно, мягко (вялотекущая шизофрения), а другие его признаки до поры до времени (иногда до совершения криминального поступка) остаются незаметными».

Далее В. Буковский пишет. «В свое время еще Лунц, в одной из наших бесед в 66-м году, говорил вполне откровенно:

— Напрасно ваши друзья за границей поднимают шум из-за наших диагнозов. При паранойяльном развитии личности по крайней мере лечить не обязательно. А чего вы добьетесь? Чем больше будет протестов, тем скорее все перейдет к Снежневскому — он же мировая величина, признан за границей. А шизофрения — это шизофрения. Ее нужно лечить, и весьма интенсивно. Мы вот боремся с влиянием школы Снежневского, как можем, а вы нам мешаете.

И действительно — течь шизофрения могла вяло, лечить же ее принимались шустро. Во имя спасения больного. Почти всем стали давать мучительный галоперидол в лошадиных дозах.

Но дело здесь было не в протестах. Слишком уж удобна была концепция Снежневского для властей. И в 70-м году уже сам Лунц вовсю ставил диагноз «вялотекущая шизофрения».

Это была смертельная угроза для движения. В короткий срок десятки людей были объявлены невменяемыми — как правило, самые упорные и последовательные. То, что не могли сделать войска Варшавского пакта, тюрьмы и лагеря, допросы, обыски, лишение работы, шантаж и запугивания, — стало реальным благодаря психиатрии. Не каждый был готов лишиться рассудка, пожизненно сидеть в сумасшедшем доме, подвергаясь варварскому лечению. В то же время властям удавалось таким путем избежать разоблачительных судов — невменяемых судят заочно, при закрытых дверях, и существо дела фактически не рассматривается. И бороться за освобождение невменяемых становилось почти невозможно. Даже у самого объективного, но не знакомого с таким «больным» человека, всегда остается сомнение в его психической полноценности. Кто знает? Сойти с ума может всякий. Власти же на все вопросы и ходатайства с прискорбием разводили руками:

— Больной человек. При чем тут мы? Обращайтесь к врачам.

И подразумевается — все они больные, эти «инакомыслящие».

А следователи в КГБ откровенно грозили тем, кто не давал показаний, не хотел каяться:

— В психушку захотел?

Иногда одной только угрозы послать на экспертизу оказывалось достаточно, чтобы добиться от заключенного компромиссного поведения.

Выгоды психиатрического метода преследования были настолько очевидны, что нельзя было надеяться заставить власти отказаться от него простыми петициями или протестами. Предстояла долгая, упорная борьба…»

И наше — кандидатов в «сумасшедшие» — участие в этой борьбе имело огромное значение. Вот подошел и мой черед ввязаться в решительную драку.

Кончилась изоляция — начались обследования. В первый же день после открытия палаты я был приглашен на беседу с зав. отделением профессором Лунцем Д.Р. Присутствовала и Майя Михайловна. Содержание беседы излагать не буду. Во-первых, потому, что после ее окончания я, согласно достигнутой с Лунцем договоренности, письменно изложил содержание сказанного мною. Следовательно, эта запись должна быть в деле и при надобности сможет говорить сама за себя. Во-вторых, беседа по своему содержанию аналогична излагаемой ниже беседе с председателем экспертной комиссии. Единственное из этой беседы, что я не осветил в письме Лунцу и о чем не было разговора с председателем, — это вопрос о причинах беззаконных правительственных репрессий, обрушенных на меня в 1964 году и в последующие годы.

Я сказал Лунцу, что я могу объяснить это только тем, что Институт им. Сербского дал на меня два заключения. Одно, признающее меня невменяемым, — для суда, другое — для правительства. В последнем, полагаю, указывалось, что невменяемость мне дали из гуманистических соображений, учитывая мои заслуги, возраст и здоровье. Фактически же я вменяем. Второе заключение, — сказал я, — могло быть и устным.

Лунц горячо доказывал, что я ошибаюсь, что институт дал только одно заключение — для суда. Когда он закончил свои уверения, я спросил: «А чем же вы объясняете тот факт, что психически невменяемого человека лишили заслуженной пенсии и подвергли другим исключительным по своей жестокости гонениям? Ведь на такой поступок могли пойти только люди, которые сами с травмированной психикой. Но мне не хочется думать, что нами правят бешеные люди, и потому я настаиваю: у правительства имелось другое, чем у суда, заключение. Вы со мной не согласны?» Но он только угрюмо проворчал: «Никакого другого заключения институт не давал».

Беседа с Лунцем мне досталась очень дорого. Еще в день приезда в институт я почувствовал неизвестную мне до этого боль в затылочной области. В тот же день я заявил об этом. Мне сказали: «Завтра принимает терапевт, и мы покажем ей вас». Но почему-то не показали. А так как терапевт принимает один раз в неделю, то я должен был продолжать привыкать к непривычной для меня боли. Нервное напряжение, вызванное беседой с Лунцем, доконало меня. Боль в затылке стала невыносимой, и я свалился. Ночная сестра, измерив давление, сделала укол магнезии, и мне удалось уснуть. Днем боль снова усилилась, и меня стало тошнить. И этот день (30 октября) меня, наконец, осмотрел терапевт. Было назначено лечение. Через пару дней боль стала меньше, и обследование продолжалось.

Серьезным обследованием, наряду с беседой Лунца, здесь считают психологическое. Проводил это обследование рыхлый мужчина, примерно моих лет. Майя Михайловна, присутствовавшая при этом, называла его профессором. Присутствовала и еще одна женщина, — видимо, ассистент, — которая безотрывно строчила в свой блокнот. Беседа с этим профессором была глупейшей по содержанию. Подобная беседа, возможно, и нужна, когда имеешь дело с кретином или выжившим из ума, впавшим в старческий маразм человеком. Но в данном случае не надо было большого ума, чтобы сразу понять неуместность такой беседы. Профессор, несомненно, понял это и все время держался и чувствовал себя смущенно. Я смущался, пожалуй, не меньше. Еще по прошлой экспертизе я знал, в чем суть психологического обследования, и хотел отказаться от него. Но та же мысль — не давать повода для прицепок — погнала меня и на эту беседу. Мне было страшно неловко, особенно за профессора. Я не буду пересказывать весь наш разговор, но чтобы не знакомые с таким обследованием люди могли получить хоть поверхностное представление о нем, приведу два вопроса психолога, которые я считаю самыми умными из всех заданных мне.

1. Мне было предложено последовательно вычитать из двухсот — семнадцать, называя после каждого вычитания вслух остаток. Я проделал это, но когда дошел до последнего остатка (13), мне показалось, что это неверно, и я сказал:

— Я кажется ошибся где-то.

— А проверить можно? — спросил профессор.

— Да, конечно, — ответил я. И тут же поделив 200 на 17, убедился, что конечный результат последовательного вычитания правилен.

2. Мне показали рисунок, видимо, из «Крокодила»: стол, за которым сидят — с одной стороны женщина, а напротив нее мужчина, оба смотрят на мужчину, стоящего у председательского кресла, в поднятой руке которого курортная путевка. Под рисунком подпись: «Кому четвертую?» Профессор спросил, в чем суть вопроса. Чтобы не обижать читателей, своего ответа на этот вопрос приводить не буду. Отмечу лишь, что отвечал серьезно, как ученик на уроке в школе. После этого меня дважды вызывала Майя Михайловна; о чем она хотела поговорить со мной во время первого вызова, не знаю, т. к. ее пригласил к себе Лунц, когда она еще не закончила словесной разминки. Меня отправили в отделение. Во время второго вызова она сообщила мне о предстоящей комиссии. На этом мои предварительные встречи с врачами закончились, если не считать врачебных обходов, проводившихся дважды в неделю. На всех обходах задавали один и тот же вопрос: «Как себя чувствуете?» Ответ был под стать вопросу: «Как обычно». На этом мы и расставались.

Кроме бесед с врачами и упомянутых выше лабораторных анализов, были проведены следующие обследования: рентген грудной клетки, рентгеновский снимок позвоночника (по моей жалобе) — на предмет обнаружения отложения солей — и энцефалограмма (дважды). Причем, второй раз съемка продолжалась свыше часа (обычно на это уходит не более 15 минут). Прекратили лишь после того, как я заявил, что больше терпеть не могу. Мне и действительно было невтерпеж. Образовались глубокие вмятины от зажимов на моем безволосом черепе, и началась сильная головная боль от этого. Мои ноги сантиметров на 20 выходили за габариты лежака и, свисая с него, сильно затекали.

Таким образом, за 28 дней т. н. клинического обследования, т. е. со дня моего прибытия в институт (22 октября) и до дня заседания комиссии (19 ноября), в руках последней, дополнительно к тому, что имела ташкентская комиссия, оказалась только моя последняя энцефалограмма (у ташкентской имелась энцефалограмма 1964 года)). Стоит ли из-за этого доставлять в Москву 5 человек? Или права ташкентская комиссия, записавшая в своем заключении, что стационарная экспертиза ничего не даст нового, но даже может деформировать картину в связи с болезненным реагированием обвиняемого на обследование его в условиях психиатрического судебно-экспертного учреждения? У меня нет никаких сомнений, что у московской комиссии не было никаких данных, каких не имела бы ташкентская комиссия. Тем важнее для меня возможно более точно осветить ход заседания судебно-психиатрической экспертной комиссии в Институте им. Сербского.

Большая комната, плотно заставленная канцелярскими столами. Один из них посреди комнаты. За ним сидят четверо. На председательском месте — довольно молодо выглядевший, упитанный шатен со слегка вьющимися волосами. Это, как я узнал впоследствии, директор института судебной психиатрии им. Сербского, член-корреспондент АМН (Академия медицинских наук) СССР Морозов. Слева от него — Лунц, справа — человек в коричневом костюме, единственный в комнате без халата. Поэтому я его сходу окрестил ЧБХ (человек без халата). Напротив председательствующего — Майя Михайловна. Мне показывают место в стороне от стола — вблизи председателя. Сажусь. Осматриваюсь.

— Что, много знакомых?

— Да. Но из старых — только Даниил Романович и врач, что сидит вон там у окна. С ним встречался в Ленинграде, когда в 1964 году решался вопрос о моей выписке из ЛСПБ (Ленинградская спецпсихбольница). Остальные, — указываю я на врачей 4-го отделения, — нынешние знакомые.

Я понял, что за центральным столом — комиссия, остальные присутствуют, учатся. Они расположились за столами, стоящим у стен в такой последовательности, если перечислять от левой руки председательствующего: Зинаида Гавриловна, Яков Лазаревич, мой ленинградский знакомый, Любовь Осиповна и у самой двери Альберт Александрович. На его обязанности лежит доставка экспертных. Во всяком случае, меня он привел на комиссию и проводил в отделение. Обращаю внимание на то, что по фамилии я назвал только Лунца. Это особенность порядков данного учреждения. По закону мне были обязаны назвать всех экспертов, и я даже имею права отводить одних и ходатайствовать о включении других. В Ташкенте так и было. Здесь сидят жрецы, которые священнодействуют, и ты, ничтожный, не имеешь даже права знать, кто они. Но возвратимся к комиссии. Разговор начинает председательствующий:

— Ну, как себя чувствуете?

— Не знаю, что вам ответить. Вероятно так, как чувствовал бы себя подопытный кролик, если бы мог осознать свое положение.

— Нет, я не об этом. Мне хотелось бы знать, есть ли разница в самочувствии по сравнению с экспертизой у нас в 1964 году.

— Есть.

— В чем?

— Видите ли, тогда для меня такой прием следствия, как превращение обвиняемого в сумасшедшего, оказался совершенно неожиданным. Я был буквально потрясен этим открытием и на персонал института смотрел как на специально подобранных закоренелых преступников. Я считал, что меня привезли сюда для того, чтобы «оформить» заключение в сумасшедший дом до конца дней моих. Поэтому ко всем здешним работникам я относился с ненавистью, в силу чего был предельно возбужден, раздражителен, не хотел считаться ни с какими здешними правилами, много времени уделял политическому просвещению окружающих меня экспертных. Всем этим я, видимо, производил странное впечатление на окружающих и тем мог дать какой-то повод для признания меня невменяемым.

— Даниил Романович говорил мне, будто в беседе с ним Вы сказали, что происходившее тогда представлялось Вам, как в тумане.

— Да я и сейчас по сути говорю то же самое. Мое открытие меня тогда так потрясло, что я и сейчас воспринимаю происходившее в то время, как кошмар, ужасный кошмар.

— А теперь?

— Теперь положение иное. Во-первых, психиатрическая экспертиза сейчас для меня — не неожиданность. Во-вторых, после того я узнал много высокопорядочных психиатров и помню, что даже в тех случаях, когда имеешь дело с преступным учреждением, нельзя забывать, что там тоже работают люди, и среди них могут быть очень порядочные, и я решил во всех своих общениях с людьми ориентироваться именно на порядочных. Поэтому сейчас я совершенно спокоен и вижу вокруг не просто врачей, а людей. Надеюсь, что и эксперты постараются увидеть во мне человека (я ему улыбнулся).

— Да, но все, что вы говорите, связано с событиями самой экспертизы, а ведь были действия, которые заставили и без врачей усомниться в вашей вменяемости?

— Я таких действий за собой не знаю.

— А вот в протоколе комиссии, определившей возможность прекращения вашего содержания в ЛСПБ, указано, что вы признали свои действия ошибочными.

— А я это и сейчас признаю.

— Ну, а как увязать одно с другим?

— Очень просто. Не всякая совершенная человеком ошибка есть результат нарушения его психики. Мои ошибки явились следствием моего неправильного политического развития — слишком грубо прямолинейного, большевистски-ленинского воспитания. Я привык считать, что правильно только, как Ленин учил. Поэтому, когда я столкнулся с расхождением между тем, что написано Лениным, и тем, что делается в жизни, я увидел из этого только один выход: назад к Ленину. Но это была ошибка. В нашей жизни произошли необратимые изменения, и никто не в силах вернуть жизнь не только что к 1924-му, но даже к 1953-му году. Дальнейшие шаги можно совершать, лишь отталкиваясь от сегодняшнего дня, используя ленинское теоретическое наследие творчески, с учетом всего накопившегося опыта. Этого я тогда не понимал, и в этом была моя главная ошибка. О ней я прежде всего думал, когда признал ошибочность своих действий. Суть своих ошибок я там не раскрывал. Да этого от меня и не требовали. Поэтому оставалось невыясненным тогда и то обстоятельство, что ошибки мои не относятся к числу тех, кои исправляются вмешательством психиатров.

— А чем же объяснить, что после вмешательства психиатров Вы год или полтора вели себя как положено, нормально, а затем снова принялись за старое?

— Психиатры не имеют никакого отношения к моему, так называемому, «нормальному» поведению. Я думаю, Вы под этим подразумеваете то, что я ничего не писал для распространения? (Председатель утвердительно кивает головой). Но не писал я в 1965 и в 1966 годах по двум, не зависящим ни от меня, ни от психиатров, причинам.

Первая. Не было времени. Я работал, добывая кусок хлеба для себя и своей семьи, грузчиком в двух магазинах. Получал за эту работу в общей сумме 132 рубля, т. е. почти столько, сколько платил подоходного налога с жалования, выплачивающегося мне в Военной академии. Работа очень тяжелая. Рабочий день 12 часов, и выходных не было. Поэтому я изматывался страшно. Когда приходил домой, то сил хватало только, чтобы добраться до постели. Исхудал до того, что одежда висела на мне, как на вешалке.

Вторая. В эти первые полтора года я еще надеялся, что удастся добиться незаконно отобранной у меня, заслуженной пенсии. Если бы это удалось, мы сейчас не разговаривали бы с вами здесь, т. к. я еще в ЛСПБ наметил, что по освобождении сосредоточусь на написании истории Великой Отечественной войны. У меня, что называется, «душа горела» к этой работе. Но опыт показал, что незаконные репрессии не только не отменяются, но нагромождаются чем дальше, тем больше. Недопущение меня ни к какой работе с целью поставить в условия полуголодного существования, непрестанная оскорбительная незаконная слежка продемонстрировали со всей наглядностью, что еще не приспело время для того, чтобы залезать «в башню из слоновой кости» для занятий «чистой наукой». До тех пор, пока в нашей стране произволу не поставлен надежный заслон, каждый честный человек обязан принять участие в создании такого заслона, чем бы это ему ни грозило. И я встал в ряды борцов против произвола.

Но вы ошибаетесь, когда говорите, что я принялся за старое. То, что мною делалось в последние 2 года, не имеет даже внешнего сходства со старым.

Тут меня прервал ЧБХ, бросив реплику-вопрос:

— В чем же разница? Только тактика другая, а суть одна и та же.

— Нет! И суть другая. Там — типично большевистское решение: создание строго законспирированной нелегальной организации и распространение нелегальных листовок. Здесь — никакой организации и никаких листовок, а открытые, смелые выступления против актов очевидного произвола, против лжи и лицемерия, против извращения истины. Там — призыв к свержению тогдашнего режима и к возвращению назад — к тому, на чем кончил Ленин. Здесь — призыв к ликвидации очевидных язв общества, борьба за строгое соблюдение существующих законов, за осуществление конституционных прав народа. Там — призыв к революции. Здесь — открытая борьба в рамках дозволенного законом — за демократизацию нашей общественной жизни. Что же здесь общего в тактике и в существе? Конечно, если считать нормальным советским человеком только того, кто покорно склоняет выю перед любым произволом бюрократа, конечно, я «ненормальный». На такую покорность я не способен, как бы и сколько бы меня не били.

Я говорил и говорю еще раз: в 1963-64 годах я совершил ошибки. Но для их исправления психиатры не требовались. Я начал понимать эти ошибки еще до ареста. В тюрьме много свободного времени, и я, внимательно проанализировав всего Ленина, сам увидел, сколько грубейших ошибок я натворил. Но наличие таковых в моих действиях не может свидетельствовать о моей психической невменяемости. Больше всего ошибок делают именно нормальные люди. Притом особо активные, смелые, ищущие. В своих действиях последних лет я тоже вижу ошибки, но исправлять их опять-таки не психиатрам.

— А в чем Ваши теперешние ошибки?

— Мне кажется, что это — не тема для сегодняшней беседы. Для делового анализа моих ошибок последнего времени нужны единомышленники. Мы с Вами таковыми не являемся. А говорить об этом в форме раскаяния я не могу. Да если бы в чем и раскаивался, то, находясь под топором, каяться не стал бы. Считаю недостойным человека раскаиваться под угрозой наказания и смерти.

— Ну, спасибо, Петр Григорьевич, мне все ясно. У Вас есть вопросы? — обратился он к человеку без халата.

Последний в течение всего нашего разговора сидел ко мне боком. При этом очень искусно отворачивал лицо свое в сторону и прикрывал его левой рукой. Меня почему-то очень заинтересовал этот человек, и я, ведя разговор с председателем, все время пытался рассмотреть лицо ЧБХ. Но у меня как-то не получалось. Когда председатель обратился к нему и он заявил, что у него есть несколько вопросов, я обрадовался. «Наконец-то я увижу твое лицо». Но не тут-то было. И задавая вопросы, он сумел скрыть свое лицо. Низко склонившись над столом, он спрашивал, глядя на меня из-под левой руки. Получалось, что ты вроде бы видишь его лицо, но запечатлеть не можешь: «Да ведь он не ЧБХ, а ЧПЛ (человек, прячущий лицо)». Так я его лица и не рассмотрел, хотя потратил на это все время своего нахождения в комиссии. Увлекшись его лицом, я не заметил и других его примет: ни роста, ни комплекции, ни цвета волос. Только коричневый цвет костюма остался в моей памяти.

— Как Вы представляете свою будущность? — задал свой первый вопрос ЧБХ или, пожалуй, ЧПЛ.

— Мне трудно ответить на этот вопрос. Сейчас я при всем желании не могу смотреть далее суда.

— А вам что, обязательно хочется попасть на суд?

— К сожалению, решение этого вопроса зависит не от меня. Я, разумеется, предпочел бы, чтобы дело было прекращено на стадии предварительного следствия. Но это, повторяю, зависит не от меня.

— Но ведь от суда может избавить и лечение.

— Мне не от чего лечиться. А симулировать, чтобы избавиться от ответственности, я не намерен. За содеянное готов отвечать полной мерой.

Но если Вас осудят, вы лишаетесь пенсии.

— Есть хорошая русская пословица: «Снявши голову, по волосам не плачут». Осудят или засадят в тюрьму, именуемую СПБ, я потеряю свободу прежде всего. А ее пенсией не заменишь. Что же мне тужить по ней. А потом, почему непременно осудят? Я себя виновным не считаю и попытаюсь доказать это суду.

— А что же Вы, собираетесь защищаться, не считаясь ни с чем?

— Я не совсем понимаю, что означает Ваше «не считаясь ни с чем». Я не собираюсь лгать и изворачиваться. Я буду искренне и честно говорить о своих действиях и мотивировать их. В общем, я буду считаться с истиной в таком виде, в каком она мне представляется. Но даже если мне не удастся доказать свою невиновность, то максимум, что я могу получить по инкриминируемом мне статье, — 3 года. А это значит, что к тому времени, когда приговор войдет в законную силу, мне останется досиживать около двух лет. Так называемое лечение займет не меньше. Но зато эти два года проведу не в крытой тюрьме, а в ИТЛ, трудясь на свежем воздухе и среди нормальных людей. Но мне ведь могут дать и меньше трех лет, а может, даже ссылку, — прецедент имеется, — и в этом случае я и пенсии не лишусь. Наконец, не исключена возможность амнистии к 100-летию со дня рождения Ленина. Амнистия может коснуться и меня, если я буду осужденным. При «лечении» это исключено. Сумасшедшего же не амнистируешь от его болезни.

На этом и закончилась моя вторая судебно-психиатрическая экспертиза. Заключение института — невменяем.

О выводах экспертизы только догадывался, пока не приехала приглашенная Зинаидой Михайловной для моей защиты адвокат Софья Васильевна Калистратова.

4 декабря поднимаю вопрос, что у меня еще 6 ноября кончилась санкция на арест. Поднимается паника. В тот же день везут в Домодедово на самолет.

5 декабря я снова в изоляторе следственного отдела КГБ УзССР. Здесь тоже заявляю, что без предъявления мне санкции на продление в камеру меня доставят только силой. Находят санкцию, данную еще 21 октября зам. ген. прокурора сроком по 31 декабря. И вот я снова в той же камере, где находился во время голодовки. И снова у камеры лефортовская охрана.

С адвокатом Софьей Васильевной Калистратовой я познакомился еще в 1968 году. Она неоднократно уже защищала наших ребят.

Теперь Софья Васильевна приехала защищать меня. Сбылось ее шуточное предсказание. Как-то я зашел к ней по делам в консультацию. Дело шло к концу рабочего дня, посетителей у нее больше не было, и мы от дел перешли к обычным разговорам. И я в связи с чем-то спросил ее, скоро ли она уходит на пенсию. Она вполне серьезно, но со смешинкой в глазах сказала: «Куда же я пойду. А Вас кто защищать будет». И вот она, дорогая моя защитница, на свидании со мной в приемной комнате следственного изолятора КГБ, в Ташкенте. Впервые почти за 8 месяцев я вижу человеческое лицо. Да еще какое лицо! Никогда красивее не видел. «Луч света в темном царстве», — сказал я ей словами Островского. Никогда не забыть мне мандаринов и шоколада, которыми угощала она меня во время этого свидания. Я не люблю шоколад, но тот, что я получил он нее, был вкуснее всего на свете.

Она мне рассказала о моем деле и выслушала мой рассказ о следствии и экспертизе. Сказала, что будет настаивать на третьей экспертизе в суде. Дала высокую оценку экспертизе, проведенной в Ташкенте: написана высококвалифицированно и объективно. В институте же Сербского — тенденциозно и неквалифицированно. Ташкентская экспертиза дает ей в руки хорошие основания для защиты, но надеяться на успех трудно. Сама система рассмотрения таких дел содержит в себе произвол. Одновременно, одним составом суда решаются два несовместимых вопроса. Вопрос о вменяемости и вопрос о виновности. Правильно решать первый вопрос суд не может потому, что судьи не специалисты, а состязательности в процессе нет. На суд представляется всего одно экспертное заключение и идет оно от обвинения. Суд может лишь проштамповать это заключение. Ну, а если подсудимый признан невменяемым, то о чем же дальше говорить? Невменяемый человек натворил неведомо чего, ну и пусть лечится. Любое преступление следствия покрыто… неподлежащей оспариванию экспертизой, созданной самим следствием.

Софья Васильевна сказала, чтоб надеждами я себя не тешил. Мне это было ясно. Однако я понимал и то, что борьбу она будет вести, хотя и сказала с горечью: «Кого же вдохновит выступать перед пустыми стульями». Но она все же выступала и выступления ее оставили след. Вот и сейчас я пишу и смотрю в ходатайство С.В. Калистратовой «Об истребовании дополнительных медицинских документов и o проведении повторной судебно-психиатрической экспертизы на суде в судебном заседании 3.2.1970 г.» Все ходатайство — документ необычайной разоблачительной силы.

Какой звонкой пощечиной начала Софья Васильевна: Два у вас документа, уважаемые, а не один; оба по закону имеют одинаковую силу и обязательно должны быть рассмотрены; Вы, уважаемые, не обладаете нужными знаниями и потому обязаны создать третью экспертную комиссию, кандидатуры в которую я уже подготовила.

И между строк: «Я прекрасно знаю, что Вы ничего этого не сделаете, а проштампуете заключение Института Сербского, поэтому я в дальнейшем разгромлю это заключение и тем выставлю всех вас на всемирное осмеяние». Да, Софья Васильевна разгромить это заключение сумела.

«Эксперты не дают оценки действиям испытуемого, не устанавливают их соответствия или несоответствия реальности, их обоснования, а ограничиваются указаниями, что разубедить испытуемого в неправильности суждений не удалось. Между тем, в отличие от акта стационарной экспертизы, члены амбулаторной судебно-психиатрической комиссии 18.8 прямо указывают, что высказывания Григоренко не имеют характера болезненных, бредовых, а являются убеждением, свойственным не ему одному, а ряду лиц».

Разобрав еще несколько примеров, адвокат пишет: «Все вышеизложенное доказывает, что акт судебно-психиатрической экспертизы от 19.11.1969. не обосновывает наличия у испытуемого паранойяльного (бредового) развития личности». И далее: «Не доказано наличие у испытуемого психопатических черт характера… (он) всегда был хорошо адаптирован к окружающей среде и адекватно реагировал на ситуацию…»

Таким образом, — диагноз стационарной судебно-психиатрической экспертной комиссии не находит подтверждения ни в акте от 19.11.69 г., ни в материалах дела.

Иначе говоря — медицинский критерий невменяемости (наличие душевного заболевания) у испытуемого экспертизой не установлен.

Поэтому и психологический (юридический) критерий невменяемости («исключается возможность отдавать себе отчет в своих действиях и руководить ими»), приводимый в акте от 19.11.1969 г., лишен всякого смысла, так как «оба критерия — медицинский и юридический (психологический) — должны существовать в неразрывном единстве» (цитированная выше работа Д.Р. Лунца, стр. 63).

Ее заключение:

«Все это вместе взятое дает полные основания утверждать, что вывод стационарной экспертной комиссии о невменяемости испытуемого — ошибочен».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.