1. Я не был ребенком
1. Я не был ребенком
Родился я 16 октября 1907 года на Украине — село Борисовка, Приморского района Запорожской области. Ребенком я себя не помню. Воспоминания ребенка это, прежде всего, память о маме и о тех, с кем проводил время в детских забавах.
Мамы у меня не было. Она умерла, когда мне исполнилось три года. Образ мамы, и события, связанных с нею, в моей детской памяти не сохранились. Запомнились лишь ее волосы, какими они были, когда ее умершую выносили из нашей комнаты в «вэлыку хату» — своеобразную гостевую комнату. Волосы ее не были заплетены. Они широкой пеленой спадали до самой земли. Я сидел у стены, противоположной большому окну. Когда маму проносили мимо него, лучи заходящего солнца пронизали пелену ее волос. И они засияли каким-то чудесным золотым светом. Впоследствии, когда я видел на иконах сияние ликов святых, мне всегда приходило на память это чудное детское видение.
Не было и тех, с кем бы я мог проводить время в детских забавах. В какой-то степени это зависело от территориального положения нашей хаты. Если выйти к нашим воротам и стать лицом к улице, то справа от нас — дом священника. Детей в этом доме в мои дошкольные годы не было. Прямо перед домом — большая площадь. Соседи напротив находились по другую ее сторону. И это для меня было далеко и чуждо, несмотря на то, что в двух, из трех тамошних дворов, жили наши родственники. Напротив нашего двора, сразу через улицу, т. е. на краю площади располагался склад общественного страхового фонда зерна — на случай неурожая. Это огромное, по тогдашним моим понятиям, красное кирпичное здание, которое местные жители называли «гамазей», своим суровым видом отпугивало меня. Несколько правее гамазея и дальше в глубину площади стояла церковь. Была она деревянная, что для наших мест несвойственно. Но как раз это-то и делало ее особенно привлекательной. Всегда свежевыкрашенная она радовала глаз. И сколько себя помню, для меня посещение церкви было праздником. Даже в годы наибольшего моего увлечения коммунизмом и наивысших успехов в служебной карьере, я с тоской смотрел на то место, где когда-то стояла наша милая, старенькая, но такая приветливая церковь св. Николы.
Но не только (и я бы сказал даже не столько) отсутствие партнеров для забав мешало моим ребячьим играм. У меня не было времени на это. И тут я вспоминаю отца. В те ранние мои годы он, суровый, молчаливый, очень требовательный и строгий, всегда находил нам работу и, как мне казалось тогда, не давал никакой передышки. Летом я буквально не слезал с коня. Мне представлялось, будто я и родился на лошади.
Во время обмолота хлеба или прополки пропашных отец щелкал изредка по лошади кнутом. Иногда щелчок обжигал меня. Но это наверное был благодетельный щелчок. Я вскрикивал от боли и избавлялся от одолевавшей меня дремоты. Не будь щелчка, я мог бы свалиться прямо под копыта лошади. Так один раз и произошло. Но умные лошади остановились, и я выбрался из под них.
Отец был всегда хмурый, заросший густой черной бородой. Брился он, оставляя короткие усы, только в воскресенье, перед посещением церкви. Я его боялся. После, из рассказов бабушки Татьяны, я узнал, что суровым отец стал только после смерти мамы. До этого он был веселый, разговорчивый, певун. Певунья была и мама. — В ихней хате, во дворе всегда присутствовала песня. На все село их слышно было, — говорила бабушка Татьяна, — когда они возвращались с поля. Их и звали люди соловьями.
Прошли годы и годы, но я всегда помню этот рассказ о песне в доме. А песню в селе, песню, переливающуюся из конца в конец села, я слышал сам. И воспоминания о ней острой болью отозвались в моей душе, когда много лет спустя я увидел села с убитой в них песней.
От бабушки Татьяны я услышал историю любви моих родителей. Отец был из очень бедной семьи. Его мать рано овдовела. Бабушка Параска — мать отца моего — осталась без средств с тремя малыми детьми.
Чтобы содержать детей бабушка батрачила, выполняя тяжелые работы и в жару и в стужу. Простудилась, тяжело заболела. На моей памяти она, еще не старая женщина, ходить не могла. С большим трудом передвигалась по комнате и буквально переползала летом из комнаты на оборудованное для нее, перед входом в дом, приспособление для лежания. Пошли батрачить и мальчики. Отец попал к немецким колонистам. В немецких поселениях культура земледелия была значительно выше, чем в украинских, русских и болгарских селах. Отец батрачил у немцев не только в детстве, но и повзрослев — до самого призыва в армию. Будучи человеком любознательным и приверженным к сельскому хозяйству, он все полезное «мотал на ус» и это впоследствии очень пригодилось ему.
Дядя Александр вернулся с заработков еще подростком и принял на себя заботу об общем хозяйстве и больных — матери и сестре. Отец возвратился в родное село в связи с призывом в армию. Вскоре после возвращения он встретился на вечеринке с моей матерью — Гашей, Агафьей Семеновной Беляк. С вечорки Гаша возвратилась в тот раз только к утру. — Як глянула я на него — рассказывала она, придя домой, своей матери — так бильше никого и ничого й не бачила. Я пиду за него — решительно сказала она.
Отец как— то рассказал, что перед свадьбой он очень волновался тем, как сложатся отношения у молодой жены с его матерью, пока он будет на службе. И он, сказав об этом Гаше, предложил: — Может ты, когда я уеду вернешься к своим? Та возмутилась: — А где должна жить жена? — воскликнула она. — Вот и я буду жить там, где положено жене — в доме своего мужа. А если я не смогу наладить отношения со свекровью, то какая же я тебе жена буду? — И отец далее добавил: — Когда я вернулся после службы, то застал между женой и моей матерью такую дружбу, что, как говорят, «водой не разольешь». Дело дошло до того, что мать придирчиво смотрела как бы я не обидел жену. Жили мы с песней. И мама даже ожила. Как будто и ноги стали меньше болеть — закончил отец.
Но недолгим было их счастье. Только в конце 1906 года отец вернулся со службы. Его встречали счастливые мать, жена и трехлетний сын — мой старший брат Иван. В первый же год отец купил пару лошадей и приарендовал земли.
Отец до самозабвения любил сельское хозяйство. Знал его, следил за достижениями сельскохозяйственного производства, внедрял новое в своем хозяйстве. Любимая работа, счастливый брак делали жизнь наполненной, интересной. Отсюда и песня в доме и хозяйственные успехи.
Уже через 2–3 года хозяйства братьев, — отца и дяди Александра — которые продолжали и теперь, после возвращения отца со службы, вести полевые работы совместно, стали причислять к числу зажиточных. Возрос и моральный авторитет братьев, особенно отца. Многие отцовские новшества перенимаются односельчанами. Так, введенные отцом черные пары к началу первой мировой войны привились в большинстве хозяйств нашего села.
Как это отличалось от попыток возродить черные пары в период бурного, но недолгого и малорезультативного правления Никиты Хрущева. Советская власть употребила всю свою силу подавления, чтобы отучить крестьянина от черных паров. Рассуждение у советской власти было «логическое» — что это земля целый год отдыхает, ничего на ней не сеют и ничего она не родит. Надо, чтобы работала как «зек» — без отдыха, непрерывно. Никита Сергеевич отказался от такого отношения к черным парам и весьма разумно доказывал целесообразность их возделывания. Ссылаясь на достижения опытных хозяйств говорил: «Урожай пшеницы в среднем по стране 40–60 пудов. А при неблагоприятных климатических условиях значительно меньше. Черные же пары гарантировано дают 120 пудов, т. е. земля за один год отдает двухлетний урожай».
Читая это очередное словоизвержение о «единственно верном» способе обогатить государство и научить неразумных мужиков, я невольно вспомнил один разговор в начале 20-х годов. Тогда, в связи с уравнительным распределением земли и запретом сдачи наделов в аренду, вновь возник вопрос о черных парах, возделывать которые на небольших клочках земли казалось нецелесообразным. Разговор шел между отцом и незнакомым мне крестьянином, очевидно из другого села, из числа тех, кто до того черных паров не возделывал.
Я подошел к ним, когда оппонент отца говорил: «Ну соберешь ты 120 пудов. Так это же за два года. А я на кукурузе или на баштанах тоже по 120 возьму, а по стерне 60 возьму в средний год. Значит за два года тоже 120. Так это же будет без мороки. А на черном пару сколько же мороки».
Отец слушал, усмехаясь в усы. А когда тот закончил, он твердо произнес: «С черного пару я собираю не 120, а 300. Только в засуху, когда ты на кукурузе и на баштанах соберешь 30–40 пудов, а по стерне не соберешь даже семян, я по черному пару свои 120 обязательно возьму. Черный пар ценен не только высокими урожаями, но главное тем, что страхует даже в засуху. Кроме того в наших степях только черными парами можно бороться с сорняками.»
Вспомнив потом об этом разговоре я, тогда еще вполне правоверный коммунист, подумал: «Вот они, наши успехи за 45 лет советской власти. Руководитель страны призывает добиться в два с половиной раза меньшего урожая, чем урожай поля дореволюционного единоличника. К этому призывает. А сколько же, значит, собираем мы фактически? Еще раза в два меньше! А те производили потоки зерна без призывов императора — сами. И сами передовой опыт добывали, и сами его внедряли».
Быстрому заимствованию передового опыта у моего отца способствовали несомненно такие черты его характера, как общительность, уважительное отношение к людям, особенно к старшим, отсутствие какого бы то ни было зазнайства. Свой успех он умел преподнести так, что у человека не зависть появлялась, а желание сделать самому также или еще лучше. Рассказывали, как в следующем, после моего рождения, году отмечался первый урожай, с возделанного отцом черного пара. Несколько наиболее уважаемых хозяев и наши ближайшие родственники были приглашены в воскресенье до заутрени привезти с нашего черного пара к нам во двор по одной арбе пшеницы, а потом, после обедни, вместе позавтракать у нас.
Люди согласились. Привезли свои арбы. Сходили в церковь и потом долго сидели за столом, в холодке, горячо обсуждая выгоды от черного пара. С тех пор, ежегодная встреча арб с пшеницей нашего черного пара у нас во дворе и последующий завтрак с обсуждением сельскохозяйственных дел, стали традицией.
Как— то, уже, когда я начинал кое-что запоминать, во время одного из таких завтраков, отец со смехом напомнил одному из присутствующих: «А помнишь как ты в 1908 году ухватив первый навылок?!» Из последующего я понял, что тот наколол на вилы обычную для него охапку пшеницы, но не смог не только поднять, но даже оторвать от копны. Настолько тяжелее оказался колос с черного пара против обычного.
Урок тогда был настолько поучителен, что все участники завтрака в том же году заложили черные пары, а весть о чудодействе последних распространилась по всему селу и вызвала целое паломничество во двор к нам — посмотреть пшеницу с черного пара, распросить о технологии его возделывания.
С тех пор и на всю жизнь я предпочитаю воздействовать на людей примером, а не словесными поучениями.
Нашей семье и желать больше нечего было. Любовь, вдохновенный труд, уважение людей — чего еще желать человеку. Счастью, казалось, конца не будет. И вдруг страшный удар обрушился на семью. Тиф свалил маму, и она уже больше не поднялась. И отец остался один, имея на руках полунеподвижную мать и трех малых детей. Старшему Ивану — 7 лет, мне — 3 года и младшему Максиму — 10 месяцев.
Все сразу резко изменилось. Отец посуровел, замолк, весь целиком ушел в сельскохозяйственный труд и увел с собой старшего, семилетнего Ивана. Физическое состояние бабушки значительно ухудшилось. Она стала нервной, раздражительной, придирчивой. Вечно на всех ворчала, вспоминала маму и каждый раз, когда отец появлялся в хате, попрекала его либо за какие-то, когда-то нанесенные обиды матери, либо за то, что он забыл ее, никогда не вспоминает. Больше всего доставалось от нее мне. Меня оставляли дома для ухода за младшим — Максимом — в помощь бабушке. Надо было утром выгнать коров в стадо, а вечером встретить их и загнать в коровник, предварительно попоив, и задать корм на ночь. Надо было накормить свиней и кур, поднести бабушке все что надо для приготовления пищи: кизяк и солому для топки, воду, свежие продукты и прополоть огород. Сейчас я даже представить не могу, как трехлетний ребенок все это мог выполнять. Видимо многое все же делалось взрослыми. Отец оставлял запас воды, подготовлял корм для скота и птицы. Многое, наверное, делала и едва ползающая бабушка. Но у меня оставалось чувство, будто все это делал я сам. И воспоминание это и теперь жутью отдается в моей душе. Особенно страшно вспоминать доставание воды из колодца. И до сих пор, когда я приближаюсь к колодезному срубу, меня охватывает страх… А когда я смотрю на 3-5-летних детей, я не могу даже представить как можно допустить их к колодезному вороту. И все же я воду из колодца каким-то образом доставал. Может и не так часто это происходило, но оставило в душе глубокий страх.
И еще одно тяжкое воспоминание. Это сон. Вернее постоянный недосып. Зимой еще ничего. Отец был дома и основные утренние работы по хозяйству выполнял сам. В теплое же время года, когда начинались полевые работы, нас поднимали спозаранку. Спать хотелось так страшно, что мы, уже поставленные на ноги или сидящие, сваливались, где попало и продолжали спать. Тогда нас поднимали как котят и бросали в подготовленную к выезду в поле арбу или бричку. По воскресеньям, когда кто-то из нас двух старших был свободен — не выводил лошадей на пастбище — тот спал. Я в такие дни спал до одурения, до того, что распухали губы и отекало лицо. Просыпаясь время от времени, я смотрел на солнце и когда замечал, что оно перевалило зенит, на меня нападала тоска. А чем оно ближе подходило к закату, ко времени выезда в поле за вечерней воскресной арбой зерновых для завтрашнего обмолота, тем сильнее тоска охватывала мою ребячью душу.
Страх перед завтрашним ранним подъемом, перед длинным жарким днем, беспросветной тяжелой работой, перед вечерним веянием намолоченного зерна, которое ты отгребаешь до глубокой ночи и отгребая, нет-нет, да и засыпаешь. А зерно из-под веялки льется непрерывным потоком, льется и засыпает тебя уснувшего. Льется до тех пор, пока не навалится столько, что веялка останавливается. Тогда кто-нибудь из взрослых будит тебя щелчком ремешка по ягодице. Ты вскакиваешь и, ничего не соображая, оглядываешься по сторонам. Взрослые ласково смеются, но тут же дают строгий наказ отгребать не останавливаясь и не засыпать. Затем они отбрасывают набежавшее зерно, и ты снова отгребаешь, отгребаешь… А сил нет, а сон буквально сковывает тебя всего. И когда, наконец, кончается эта мука адова, спать остается не более трех-четырех часов. А завтра снова то же. И так до конца молотьбы. А там начинается уборка подсолнухов, кукурузы, бахчевых и огородных культур, вспашка на зябь и черных паров, посев озимых. В общем работы хватает, но детям тогда уже полегче. Самый тяжелый период для них — обмолот зерновых, да еще прополка пропашных. Это время тоже вспоминается со страхом. Целый день, почти без перерывов, под палящим солнцем верхом на лошади. Ноги отекли, спину ломит, глаза слипаются, а за спиной отец, идущий за сошкой, с остро жалящим кнутом в руках.
Так выглядели наши «детские забавы» в теплое время года. Зимой мы были свободнее, но не было обуви. Поэтому обычные «игры» состояли в том, что, пользуясь занятостью взрослых, мы босые тихонько выбирались во двор и, совершив бегом несколько кругов по заснеженному двору, мчались в хату и залезали на печку отогревать посиневшие от холода ноги. Как наиболее благодатное время вспоминается поздняя осень. Полевые работы закончены, лошадей на пастбище уже не выводят, обувь не нужна, и мы гоняли по дворам и огородам у нас и у дяди Александра до белых мух и появления ледка на лужах.
Хорошо было и ранней весной, до начала полевых работ. Снег уже стаял, солнышко начинает припекать и, хотя земля еще очень холодная, так приятно шлепать босыми ногами по лужам. Тепло вспоминаются и периоды затяжных дождей в летнее время. Взрослые нарекали на их несвоевременность и горевали над тем, что хлеб вымокает. Но нас это не тревожило. Дождь давал нам возможность выспаться и отдохнуть. И хотя после дождя появлялась новая, весьма противная работа, — сушка скошенного хлеба, — мы об этом не думали.
Наиболее неприятные воспоминания относятся к тем дням, когда все выезжали в поле, оставляя меня с бабушкой. Постоянная бабушкина раздраженность, ее ворчня и злоупотребление палкой, не очень-то располагали меня к ней.
Отец тоже не был ласковым. Потребность же в ласке, как у всякого нормального ребенка, горела в моей груди. Поэтому я привязался к дяде Александру и бабушке Татьяне. Но к ней я попадал не так часто. Зато с дядей Александром встречался по нескольку раз на день. И каждый раз он погладит по голове и скажет что-то ласковое. А если я ничем не занят, то и поговорит со мной. Чаще всего такой разговор он вел, работая. А я сидел или стоял рядом, а если мог, то и помогал дяде.
Во время прополки пропашных я старался становиться рядом с дядей. Я, конечно, не мог угнаться за ним, а чтобы беседовать, надо идти рядом. Но дядя все время помогал мне, а я старался изо всех сил, чтобы не отстать. Таким образом удавалось продлить беседу, иногда на целые часы.
Говорил дядя низким грудным голосом и всегда серьезно, как со взрослым. И хотя это по преимуществу был разговор дяди с самим собой, мне это нравилось. Я привык к его голосу, полюбил его. Постепенно подрастая, я начал принимать все более осмысленное участие в наших беседах и пристрастился к слушанию его разговоров с другими взрослыми. Усаживаясь неподалеку от беседующего с кем-нибудь, я как губка впитывал каждое его слово. И было оно это дядино слово, мудрое и дороже всего на свете. До сих пор не могу понять, как смог я впоследствии изменить свое отношение к слову этого мудреца, так много отдавшего мне. Но об этом потом.
К бабушке Татьяне мы попадали лишь по воскресеньям и в праздники, когда к ней в гости вел нас отец. Это были счастливые дни моей жизни. Все в доме бабушки было сказочным. И блестящие лаком, свежевыкрашенные полы. И высокий, накрытый снежно-белой скатертью стол, за которым мы обедали. И высокие гнутые стулья, на которых мы сидели, обедая. И еда с тарелок. И питье неизвестного в нашем доме чудесно пахнущего напитка — чая — вприкуску с тоже неведомым в нашем доме сахаром. И все это в специальной комнате — с картинками и большим зеркалом. К тому же нас задаривали гостинцами — конфетами, орехами, печеньем, поили лимонадом.
Оставаясь со взрослыми я слушал их разговоры. И это влияло на мое детское сознание, на мою детскую душу. Бабушка и тетя Дуня часто рассказывали о маме. Дедушка читал мне и младшему моему брату — Максиму что-нибудь из «Нивы». Велись и разные разговоры. Здесь впервые услышал я и о том, что нам ищут «новую маму» — «Дитям потрибна мати» — говорил дедушка. — «Та яка ж то мати? Мачуха!» — возражала бабушка. — «Та то вже треба таку взяты, щоб дбала про дитей як маты. Хай за красою та багатством не гонится. Хай дивиться щоб добра до дитей була».
И чем дальше от похорон матери уходило время, тем более настойчивыми становились эти разговоры. Начали говорить и у нас в доме, и даже дядя Александр иногда высказывался. Одно его высказывание — уже почти перед самой свадьбой — хорошо запомнилось мне. Это высказывание, по-видимому, в значительной степени определило в будущем мое отношение к мачехе. Дядя сказал своей жене, которая только закончила рассказ о различных свадебных проектах. — «Нещасна та жинка, що йде на тих дитей. Да и бабы заедят ее. Йим же не мати для дитей потрибна, а прислуга. Щоб вона дитей опикувала, а дити ее щоб и не замечали или пренебрегали».
Не принимал участия в разговорах только отец. Он как бы не слышал ничего, уйдя с головой в хозяйство. Когда бабушка очень настойчиво приступала к нему, он махал рукой и говорил: — «Та то як хочете. Можно й жениться.» — С таким же безразличием согласился он и с кандидатурой в жены. Эту кандидатуру, как и предсказывал дядя Александр, подобрали две бабушки — Татьяна и Параска.
Свадьба была совсем не похожа на те, что я уже успел перевидеть. Она была какая-то скучная. Не было даже катания на тачанках с гармошкой, бубнами, трензелями, с гиканьем и свистом. Прямо с венчания отправились к нам во двор, который был буквально в трех шагах от церкви. Тихим и скромным был и свадебный обед. Единственным событием, взволновавшим всех присутствующих было внезапное исчезновение отца. Долго разыскивали. Наконец дядя Максим привел его. Сослались на то, что отец опьянел. Но впоследствии, уже когда этот несчастный брак был расторгнут, дядя Максим рассказал, что тогда на свадьбе он нашел отца лежащим в соломе. Его душили неудержимые рыдания.
Мачеха мне понравилась с первого взгляда. Стройная, красивая девушка, в белой фате и белом платье, выглядела сказочной феей. Когда она глянула на меня, я улыбнулся ей. Она ответила на мою улыбку одними глазами. Между нами протянулась ниточка взаимной симпатии. Но настроение мое быстро испортилось. В голову вдруг пришли слова дяди Александра и мое воображение почти мгновенно нарисовало картину: мои бабушки грызут и поедают это прекрасное создание. Я попытался отогнать это видение. Но оно не уходило, многие годы преследовало меня.
Бабушки уже на свадьбе принялись за нее. Где-то к вечеру она, поднявшись из-за стола, подходила к нам, кого она принимала как своих детей, и каждого пыталась приласкать. Иван и Максим дичились, а я как-то сразу потянулся к ней. И она, с горячностью обхватив меня, подняла на руки и начала целовать. В это время раздался злой, «театральный» шепот бабушки Параски: «Ото ж так. Ще с чоловиком поцилуватись не успела, а вже до дитей рукы простягае. Ей что-то ответила тем же злым „шепотом“ бабушка Татьяна. „Поедание“ началось. И продолжалось в течение всего этого несчастного брака, т. е. около года.
Женился отец весной 1913 года, почти через три года после смерти мамы. Новую жену ему подобрали две наши бабушки. И подобрали по тем требованиям, какие сами выдвинули, не считаясь с желаниями отца и даже не спрашивая его. Основное требование, как рассказывала впоследствии бабушка Татьяна, заключалось в том, чтоб у будущей жены отца не было родни, к которой отец мог бы примкнуть, забыв родню первой жены. И вот нашли. И ухватились. Девушка — единственная дочь безродной нищенки, которая жила буквально в конуре в соседнем селе. Мать нищенствовала, дочь ходила по людям — батрачила.
Началось сватовство с того, что перед матерью-нищенкой поставили условие — дочь, выйдя замуж ухаживает за детьми, как за родными. К своей матери она не ходит, а мать имеет право навестить ее один раз в месяц. Мать, даже не мечтавшая о таком счастье для дочери — выйти замуж за хозяина, да еще и молодого, красивого, — сразу согласилась. Ну какая же мать не согласится на жертвы, ради дочери. Дочь, увидев жениха, влюбилась в него с первого взгляда. И тут же, даже не видя, полюбила и его детей. Однако первая же ее попытка сблизиться с детьми была встречена злобой обеих бабушек. Что нужно было им? Я и до сих пор не могу ответить на этот вопрос.
Уже сами требования к новой жене отца были бесчеловечными. Но несчастные мать и дочь выполнили их. Насколько я помню мать приходила к дочери не ежемесячно, как было условлено, а всего один или два раза. Да и то бабушка Параска в чем-то их корила злобно. Мачеха была исключительно трудолюбива. Она принадлежала к породе тех людей, о которых говорят, что у них «любое дело в руках горит». Несмотря на это, бабушка каждый раз находила к чему придраться. Уже на что отец ни во что в доме не вмешивавшийся и сносивший все капризы и придирки своей матери, иногда не выдерживал и говорил с укором: «Ну нащо вы ее корите, мамо! Вона ж за трех робыть». Но это не спасало мачеху. Бабушкино озлобление против нее все возрастало.
Она и имя ее перекрутила в какую-то злобную форму. Не Явдоха, Евдокия или Дуня, Дунька, как зовут у нас в селе, а Дуняха. И так ее называли обе бабушки и мои оба брата. Дуней звал один отец. А я… Нет, не бунтарь я. Дуняхой я ее не называл ни разу, даже про себя. Когда никто не слышал, говорил «мама», а когда слышали, никак не называл, а привлекал ее внимание к себе, либо трогая ее руку, либо заглядывая в глаза. Если видели, что она со мной говорит, то обязательно допрашивали, что она говорила. Я никогда ничем не предал ее, но и восстать против системы шпионажа не посмел. Я только не любил эти допросы. Из-за них потерял и интерес к посещениям бабушки Татьяны. Она, наша добрая и любимая, как и бабушка Параска, выспрашивала о чем говорит, не дает ли гостинцы, не целует ли и наставляла: «Нэ бэри гостинцив, не давай цилуваты! Вона нэ маты, — а мачуха!»
Несмотря на все это я продолжал ее любить. Но с выражением своих чувств приходилось прятаться.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.