Виктор Шендерович, писатель

Виктор Шендерович,

писатель

Ехали с братом с кладбища — от матери. День стоял гнусный, да и год не лучше — пятидесятый. И настроение под стать. Зашли в пивную. Случайный грязный шалман с залитыми пивом столами и злобными, бедными послевоенными людьми. Что-то произошло в очереди, кому-то показалось, что двое носатых не по праву теснятся у источника русского забвения. И в крупное ухо сапера вползло, как белена, как сколопендра: «Канешно, эти у нас завсегда первые!» Брат Борис побелел и затрясся. А Зяму как бы помимо воли повернуло, и кулак, сам всосавший всю силу небольшого организма, влетел в географический центр большой красной дурацкой рожи.

Продавщища взвизгнула и заголосила из окошка: «Ты что ж, гад, делаешь, он же тебя даже жидом не назвал!» Очередь, на миг закаменев, быстро пришла в себя и, повинуясь рефлексу, начала сползаться в полукольцо, и хромая нога Гердта оказалась точкой пересечения его радиусов. Глядя в близкие лица земляков и современников, Зиновий Ефимович, подобно одному из его будущих героев, осознал, что бить будут, скорее всего, именно ногами — по традиции любой окраины. И вот народец расступился, и вперед вылез огромный сизорылый мужик, и весь Зиновий Гердт был в один обхват его ладоней. Он навис над Зямой, сгреб его за лацканы, и тот вспомнил маму и понял, что через несколько минут они, скорей всего, встретятся… Мужик приподнял его к бармалейской своей пасти и просипел, дыша сложным перегаром: «И делай так каждый раз, сынок, ежели кто скажет тебе чего про твою нацию». И, трижды поцеловав, бережно поставил на место. Снова предстояла земная жизнь — в длительном развитии труда и любви.

Снимали фильм о Гердте. Режиссер с автором отсматривают материал: финал спектакля, актеры с куклами выходят из-за ширмы, камера скользит по лицам. И вдруг одно — как колодец в пустыне. Такая в нем жизнь и такая сила… Столько трагизма и вместе с тем юмора — в глазах под нависшими бровями, в резких складках, пролегающих от вислого носа к углам крупного рта с тонкой, почти отсутствующей верхней губой. Да еще этот монументальный лоб философа и толкователя. Какое захватывающее зрелище! На этом зрелище лица камера будто сама замедлила бег, споткнулась и замерла. Ну и потом неохотно двинулась дальше, все набирая ход.

Валерий Фокин был одно время связан с Зиновием Ефимовичем тесно, по-семейному. Его двухметровый сын вообще рос в доме Гердта. Проницательный Фокин сумел оценить возможности, которые не так уж и «таятся» в этом сокровище, что похаживает рядом по дорожке садика туда-сюда стариковской птичьей походкой. Так состоялся первый (и предпоследний) выход Гердта на драматическую сцену — на сцену театра «Современник» в спектакле по пьесе эстонца Ватемаа «Монумент». Гердт играл там старого скульптора, учителя двух молодых антагонистов — в борьбе моралей этот старик является арбитром, носителем нравственного критерия.

Те, кто хорошо знает театр, были обескуражены: на сцене творилось странное. Актер как бы ничего не делал. Обычно хромал, обычно говорил, обычно смотрел. Гердту нечего было играть в этом персонаже. Он был им — эталоном порядочного человека.

Кстати, замечал кто-нибудь, что у Гердта не бывает отрицательных ролей? Нет, увы, ни Тартюфа, ни Ричарда…

Все банальное, то есть бесспорное и потому как бы утратившее объем и упругость смысла, — в соприкосновении с Гердтом обретает индивидуальную выразительность. Например, у него на даче в Пахре, в этой длинной теплой комнате с большим количеством теплых и мягких вещей, висит над диваном сильно увеличенная известная фотография Чарли Чаплина — на ступеньках в обнимку с собакой. Именно этот портрет уместен и закономерен именно в этом доме. Где похожей собаке, погибшей под колесами много лет назад, хранили верность и не заводили другую, пока этой зимой не прибился к внуку на улице ризеншнауцер с ужасной раной в голове. Его вылечили и выходили, и только тогда он стал собакой Гердта, а это больше, чем просто собака. Он потом потерялся, но вскоре нашелся и больше уже не покидал этого дома. Как, в некотором смысле, не покидает его никто, посидев раз здесь — на этом диване за этим вот, главным образом, столом. Надо признать: все мы, прибитые сюда разными течениями, — в некотором смысле собаки Гердта, отчасти вылеченные им.

Сам же Чаплин на этой стенке — не знак художественного абсолюта, а коллега, один из авторитетов. Любимый мастер. Близость Гердта с Чаплином для нас очевидна. Сам он считает танец с пирожками в «Золотой лихорадке» гениальной пластической формулой, и это, конечно, взгляд кукольника — каковым был и Чаплин, в одном лице кукла и кукольник, создающий ее и прилегающий мир. Подобно Чаплину, Феллини, Параджанову и своему другу Ревазу Габриадзе, Зиновий Гердт создал не «кинематограф» (или «театр») — а вот именно мир, где действуют свои законы этики и красоты, и эти законы не изобретены, а выстраданы. В этом отличие профессионала — от демиурга.

На одном из празднований Рождества на сцену перед уже порядком разгоряченным залом, перед хмельными звездами, поддатыми спонсорами и пятком близких людей вышел щемящей стариковской походкой Гердт и почти без предисловия стал читать «Рождественскую звезду» Пастернака — в шуме, дыму и разноцветных сполохах. Дружелюбное удивление поначалу сменила просто тишина, а потом случилось какое-то смещение, что ли, сдвиг пространства. Пляшущий жующий зал развалился и уплыл, дым рассеялся, и западал снег. Некоторые глаза глядели из темноты, они блестели, а звезды дробились и расплывались в них, как снежинки на лысине и прижатой к пазухе руке маленького старого человека. Все злей и свирепей дул ветер из степи… Все яблоки, все золотые шары. Ах, да, здесь уже нужны кавычки, а хотя не обязательно. Длинное, как поэма, стихотворение рождалось здесь, на этой нелепой сцене, — которой, впрочем, тоже уже не существовало. Ничего не было, кроме голоса, способного передать все: и ветер, и блеск мишуры, и рассвет.

Главным достоянием и основным рабочим инструментом Гердта долгие годы оставался его уникальный голос. На стадии дубляжа и озвучания он был нарасхват. Мультфильмы, хроника, научно-популярное кино, зарубежные картины — это была законная делянка Гердта, и обрабатывал он ее в поте лица своего. Это уважение к профессии, к самым вроде бы мелким и презренным дичкам из ее сада, к тому, что всею арт-фауной признано «халтурой», — Зиновий Ефимович Гердт сохранил до сих пор. Наверное, как все артисты старой школы. Радио, закадровый текст (который часто писал сам), эпизод, концертный номер, теперь вот еще реклама — всегда работа. Хотя, конечно, и «халтура» — в смысле заработок, потому что Гердт смолоду кормил семью. Точнее, семьи. Пока не остановился на фундаментальнейшем союзе со своей последней женой, совершенно потрясающей и достойной его во всех смыслах Татьяной Александровной Правдиной, арабисткой, внучкой шустовских коньяков, мамой трехлетней тогда Кати, закоренелой антисоветчицей и хлебосолкой, у которой на Татьянин день без усилия собиралась вся Москва и пол-Пахры. Ах, эта «Таня» сиреневолосая, с ее баритоном, с вечной сигареткой и легким, легчайшим шлейфом матерка — от нее трудно оторваться, и надо бы писать отдельно… Но, как говорится, чу, мы слышим дьявольски знакомый дьявольский голос из «Чертовой мельницы»: «Лапидарней!» И не смеем отвлекаться.

Татьяна Александровна пилотировала свой неплохой автомобильчик, направляясь на дачу. У поворота на Пахру стояла разопревшая тетка с сумками и отчаянно голосовала. Татьяна тормознула, и тетка, не веря в удачу, позапихивала свой багаж, пока хозяйка не передумала, и, отдышавшись, принялась благодарить.

— Вот человеческая дамочка! Вот же ж никто не взял, стою тут пнем, почитай, битый час! И ведь такие язвы — никто сроду не подберет! Думала, обратно с поклажей пёхом топать до дому. Так и пресся всякий день, ты вторая за всю жисть и взяла.

— А первый? — поддержала Татьяна беседу.

— Ой, да ты не поверишь. Первый знаешь кто был? Артист Гердт, сам собою — вот ей-бо, не вру! Ай не веришь?

— Почему, очень даже верю. Это мой муж.

Когда приключился этот позорный абсурд с «Куклами», автор передачи пришел к Гердту поплакаться в жилетку — ну, просто посетовать на жизнь с идиотами. Гердт всплеснул руками:

— Ну что ты, Витя! Они не посмеют применить к вам репрессии! Ну просто не решатся на это. Да нет, конечно, не посмеют!

Автор поинтересовался, что же это, к примеру, помешает им «посметь».

— Как что? — изумился Гердт. — Им же… да им же руки никто не подаст!

Автор внимательно посмотрел на Зиновия Ефимовича. Нет, тот не шутил. Он всерьез (как говорят — «по жизни») полагал, что соображения «подачи руки» могут помешать «им» делать подлости — всласть и от пуза.

Когда помощник режиссера на телевидении размагнитила маркированную пленку (ну просто потребовалась чистая кассета) с трехчасовой записью Гердта для передачи — три часа работы старого артиста, который в координатах и масштабе этого помрежа размером примерно со сталинскую высотку на площади Восстания, — Татьяна Александровна, любитель сильных определений, назвала этот факт «Чернобылем». А Гердт развел руками: «Что ж делать? Все, слава богу, живы-здоровы. Перепишем».

Дуэль, пощечина, «честь»… Не правда ли, откуда-то из юрского периода, из обихода мастодонтов? Эти большие звери ужас до чего уязвимы: они умирают, если им не подать руки. Умирают физически — валятся на бок и каменеют.

Дело было на даче Зиновия Ефимовича на Пахре. Мы уже несколько часов обсуждали будущую телепередачу (я был приглашен писать сценарий), когда Татьяна Александровна предложила пойти за стол.

Гердт подозрительно сильно обрадовался моему согласию поужинать вместе с ним, пошел на кухню и начал лично готовить антрекот, приговаривая что-то насчет собственного гостеприимства. Через несколько минут передо мной, как на скатерти-самобранке, уже расстелилось немерено еды-питья. А напротив сидел Зиновий Ефимович Гердт — перед стаканом воды и лежащим на блюдечке сухариком. Все остальное по причине обострения астмы запретили ему врачи.

Сидевшая рядом с мужем Татьяна Александровна голодала из солидарности. А я, повторяю, сидел перед антрекотом, и слюноотделение уже началось. Я что-то жалко пискнул в том смысле, что предполагал ужинать вместе с хозяевами…

— Ну что вы! — воскликнул Гердт. — Я обожаю, когда при мне вкусно едят! Сделайте одолжение!

И даже, кажется, приложил руки к груди, изображая мольбу. А я (повторяю в последний раз) был ужасно голоден и долго бороться с интеллигентностью не мог. Когда же я положил кусочек антрекота в рот, начал его жевать и процесс пищеварения стал необратимым, Гердт негромко — но так, чтобы мне было слышно каждое слово! — сказал, обращаясь к Татьяне Александровне:

— Нет, но эта нынешняя молодежь… Напротив него сидят два голодных ветерана войны — а он ест, и хоть бы что!

Видимо, в этот момент у меня что-то случилось с лицом, потому что Зиновий Ефимович немедленно «раскололся» и начал смеяться. И я почувствовал, что мне глубоко за 70 и я в гостях у молодого человека. Впрочем, что касается последнего — это так и было!

Если бы мы писали школьное сочинение на тему: «За что я люблю Гердта», мы бы написали примерно так: «Зиновий Гердт — он очень интеллигентный человек. В нем совсем нет гордыни, и поэтому он никому ни в чем не отказывает. В нем есть большая гордость, и поэтому он никого ни о чем не просит. Зиновий Ефимович будет слушать вас с живым интересом, даже если вы позволите себе пороть ерунду. Он никогда не лезет в политику и принимает у себя в доме только тех, кого уважает. А уважает он самых разных людей, совсем не знаменитых, и даже детей. Я люблю Гердта за то, что он никогда не жалуется и смеется над своей болезнью. И даже когда он совершенно серьезен, со дна у него непременно всплывет шутка. Он — щеголь в своих клетчатых пиджаках и шейных фулярах. Хромой красавец, поэт и ловелас: как Байрон. Он обожает веселое застолье и знает в нем толк — и ненавидит модную тусовку. И еще он с удовольствием поет вместе со своим сердечным другом Петей Тодоровским разухабистые песни под гитару, по части которой Петр Ефимыч — сущий виртуоз. Вот за это — и за многое еще другое я люблю Зиновия Гердта. Собака Гердта».