22 Рождество

22

Рождество

Папа должен был приехать, чтобы отвезти меня в Корниш на Рождество. Теперь, задним числом, я понимаю, что мать брала на себя черную работу — отвозить меня из дома и оставлять у чужих, а отец, наоборот, выставлял себя хорошим парнем, заезжая за мной на каникулы. Я собрала свои вещи, в основном лыжные принадлежности, поскольку обычно проводила каникулы на склонах горы Эскатни. Еще я упаковала несколько поделок, выполненных по школьной программе, — каждый из нас должен был отвезти домой и подарить родным эти свидетельства наших успехов. Некоторые ребята, например та же Холли, неделями трудились на ткацких станках, создавали по-настоящему чудесные вещи, экспериментировали с цветом и фактурой, приучались любить свой материал, буквально рисовали по шерсти, перебирая нити порхающими пальцами. Спустя несколько лет я порой испытывала нечто подобное, садясь за пианино. Нечто, независимое от умений и навыков, когда ты полностью постигаешь творение, и оно плавно, без сучка и задоринки, струится сквозь тебя и твой инструмент. Нечто, никак с тобой не связанное. Другие ребята изготавливали кувшины на больших каменных гончарных кругах с ножным приводом или вручную лепили сосуды причудливых форм из больших кусков глины. Потом тщательно выбирали глазурь для росписи. Потом, слепо доверяясь судьбе, помещали незавершенное изделие в печь для обжига, как в некое лоно, где алхимия творчества вступает в свои права. Какой-то процент сосудов, хорошо ли, плохо ли сработанных, рассыпается, трескается, чернеет. Дело тут не в каких-то изъянах подготовки, а в том, насколько удачно разместишь ты свое изделие в печи. Пламя по прихоти своей лобзает один кувшин и сжигает другой. На полках в гончарной мастерской стояло множество грубых пепельниц, но попадались и изделия, достойные «уголка жизни» в японском доме[219].

Что касается меня, то скупая, в две строчки, характеристика, данная учителем, говорит о многом: «Пегги большей частью не проявляла интереса и не добилась результатов. Она выполнила несколько рисунков, картин и глиняных изделий». Результатов я не добилась, это правда. Но на процесс взирала с благоговейным трепетом. Мои создания погибали, едва задуманные. Они не получали ни искорки жизни; из-под рук моих выходили корявые, бездарные, не согретые любовью кусочки ткани, такие мизерные, какие только можно было произвести, не нарвавшись на неприятности. Как Пенелопа, я тайно распускала все, что умудрялась выткать за день. Я никогда не отваживалась настолько полюбить податливый комок глины, чтобы получить стройную форму на гончарном круге, который, вращаясь под умелой рукой, придает сосуду совершенство. Мои уродливые сосуды поднимались и вскоре вновь опадали бесформенной грудой.

Очень постаравшись, я могла весьма посредственно выполнить в классе обязательное задание, но было высечено на камне золотыми буквами, что мне никогда не сотворить хоть что-нибудь красивое. Эти неудачи служили очередным доказательством того, о чем говорили, вопили, шептали и пели мне в уши, а именно: я — не такая, я — хуже всех. Очень рано я узнала от матери, что есть во мне нечто глубоко постыдное. От отца я узнала, что нечто глубоко постыдное присуще любому несовершенству. Собственный творческий процесс он скрывал, как некую великую тайну. Он таил то, над чем работал, — да и себя самого, нужно добавить, — до тех пор, пока не достигал совершенства. Не стану повторять его яростные инвективы против «второстепенных» художников, артистов, писателей. Победить, прорваться в первый ряд, стать настоящим творцом, гением было не просто главной, а единственной целью. Помоги Бог недотепе, который старается изо всех сил, но не достигает, в глазах отца, уровня настоящего Мастера. Иметь бизнес, торговать чем-нибудь — вполне достойное занятие; только людей искусства выставлял он к позорному столбу, только на них обрушивался со всей яростью, со всем презрением: посредственность в искусстве совершает святотатство, пятнает нечто чистое, недосягаемо высокое. Я говорю не только о чьих-то попытках проникнуть в серьезную литературу. Я видела, как он, побагровев, набросился на хиппи, который на каком-то рынке плел кашпо из макраме и смел называть себя художником. Поделки домохозяек, продававшиеся на базаре в Корнише, были еще ничего: они просто нагоняли на него тоску. Но попробуй какая-нибудь из них заговорить об искусстве — отец взорвется, как порох, и не угомонится до самого дома, а если тебе не повезло, и ты сидишь пленницей в его машине и невольно слушаешь, это извержение затрагивает и тебя.

В восьмом классе у меня хорошо получалось только то, чему я научилась так давно, что не могла уже и припомнить, когда этого не умела. Ходить на лыжах я научилась в три или четыре года, играть на пианино — в три, читать — до того, как пошла в детский сад. Мой взгляд на творчество как на некое чудесное непорочное зачатие поддерживался мифами по поводу моих ранних успехов, сложившимися не без помощи отца. Он рассказывал, например, как я, едва научившись ходить без посторонней помощи, протопала к пианино, и тотчас же, с первого раза, верно подобрала мелодию. В Кросс-маунтэт я с изумлением узнала, что не так уж и отличаюсь в музыке. У меня, конечно, есть способности, но другие дети занимаются по-настоящему: усидчиво, методично. Мой учитель музыки в тот год писал:

«Работа Пегги на фортепьяно характеризуется стремлением перескочить через базовые навыки и достигнуть сиюминутного «эффекта». Она абсолютно не способна сконцентрироваться на каком бы то ни было упражнении, если оно не сулит моментального, непосредственного результата. У нее есть способности, и она, возможно, могла бы добиться значительных успехов, если бы приложила хоть сколько-нибудь усилий».

Я, конечно, понимала, что учитель имел в виду мою лень, но мне и в голову не приходило, что творчество — процесс, а не результат, который волшебным образом появляется сам собой, если у тебя есть талант. Если Сэлинджеры что-то делают, то достигают совершенства — или уж сидят, сложа руки. И не только в высоком искусстве, а в любом деле, какое только можно себе вообразить. Например, я никогда не готовила блюд по рецептам, пока не вышла замуж, искренне полагая, что готовить либо умеешь, либо нет. Я не умела, так стоило ли утруждать себя. И я ела полуфабрикаты — из банок, из коробок. Что же до уборки, до действительного контроля над материей повседневной, доподлинной жизни, не умственных манипуляций с грезами и снами, то я зарастала грязью по уши, глядя на беспорядок в паническом страхе, и лишь когда терпеть уже становилось невмоготу, испускала боевой клич и бросалась в атаку. Мой друг Дэвид, острый на язык, застыл однажды на пороге моей квартиры в Манхэттене и изрек: «Пегги, это не кухня, это — вопль о помощи». Преподаватель, руководивший в колледже моей дипломной работой, спрашивал меня почти при каждой встрече: «Пегги, как бы ты съела слона?» Правильный ответ: разрезала бы его на маленькие кусочки. Сэлинджеровский ответ: в одиночку, никого не позвав на помощь, утянула бы его в темную пещеру и там проглотила бы целиком — а потом, возможно, подавилась бы и померла. Или заявила бы, что есть слонов — презренное занятие, и посвятила бы себя чему-нибудь другому.

Иная причина, более актуальная, чем стыд или неумение, заставляла меня скрывать любой интерес, любую тягу к чему бы то ни было. Если бы я хоть чем-то увлеклась, радость мою тут же почуяла бы Кит в своей берлоге. В ту осень как-то просочилось, возможно, через характеристики моей внеклассной работы, что я безумно хочу поехать верхом с ночевкой к водопадам Клиффорда. Каждый раз, когда такой поход намечался, я записывалась, и каждый раз Кит вычеркивала меня: придется, мол, подождать следующего раза. Наконец, когда планировался последний поход перед выпуском, она не вымарала мое имя, как прежде, а позволила ждать и надеяться до самого последнего вечера. И только когда я уже отправлялась спать, поймала меня у лестницы и сказала: «Мне очень жаль, Пегги, но я не думаю, что ты заслужила этот конный поход». Если бы я боялась лошадей, меня бы живо усадили в седло и заставили скакать не хуже, чем Энни Оукли.

Я запихала мои неприглядные рождественские подарки в чемодан вместе с плюшевым медвежонком и грудой одежды: если бы не метки, никто бы не сказал, что эти тряпки — мои[220]. Когда я застегнула молнию, зашла Дженни и спросила, приехал ли за мной отец. Она хотела, чтобы мы ее подбросили. Ее семья жила в Вудстоке, как раз по пути.

Чемодан она оставила внизу, у двери, но занесла ко мне наверх свою драгоценную скрипку. В седьмом классе Дженни уже была настоящей скрипачкой. Я иногда аккомпанировала ей на концертах, играла партию бассо континуо, а она парила на высоких нотах. На этой неделе Дженни, Джейсон — тоже скрипач — и я за роялем, играли концерт Вивальди для двух скрипок и клавесина, тот самый, который мы исполняли в День благодарения, во время «показательных выступлений» для родителей. На этот раз нас отвезли в микроавтобусе в дом престарелых. Я была немного напугана, оказавшись среди стариков. Напугана запахами дряхлости и болезни. Некоторые старики сидели в инвалидных колясках и что-то бормотали себе под нос: рассудок их блуждал за тысячу миль отсюда. Но надо было видеть радость, озарившую многие лица во время нашей игры. Я и не думала, что музыка способна вдохнуть жизнь в потухшие взгляды. Для меня это был самый ценный опыт. Думаю, это в порядке вещей, когда ощущаешь себя маленькой и беспомощной перед лицом великого страдания и нужды. Я чувствовала, сколь немногим могу поделиться. И до сих пор это чувствую. Но каким-то чудом наш скромный дар из хлебов и рыб умножился и насытил толпы. Этот рождественский концерт придал мне смелости: год за годом я посещала и до сих пор посещаю больных, старых, одиноких, часто не принося ничего, но веря, что в самом прикосновении, в самом пожатии руки и заключается дар.

Я попросила Дженни ничего не говорить о концерте моему отцу. Просто сказала, что он немного странно воспринимает подобные вещи. Я точно знала, какой ждать реакции, но объяснить ее было трудно. Благотворительность в нашем доме была поистине взрывоопасной темой. Если мать совершала какой-то добрый, милосердный поступок и бывала достаточно глупа, чтобы поведать об этом отцу, тот фыркал: «О боже, опять леди Милостынька. Эго, эго, эго», или: «Леди Милостынька хвастает, какая она добрая, и милая, и щедрая. Фу!» Через двадцать лет, когда я прочла его книги, там мне не раз попадались те же проповеди, подозрения, разоблачения, относящиеся к любому по-женски непосредственному поступку в пользу ближнего. Холден, встретив монахинь, которые ходят «собирать лепту», думает, что его тетушка или мать Салли Хейс — обе много занимаются благотворительностью, — всегда это проделывают, вырядившись в красивые платья, накрасив губы, «и все такое», а окружающие должны «рассыпаться мелким бесом». Или вот, в рассказе «Хорошо ловится рыбка-бананка» четырехлетняя девочка спрашивает у Симора, где его жена:

— А где та тетя? — спросила Сибилла.

— Та тетя? — Юноша стряхнул песок с негустых волос. — Трудно сказать, Сибиллочка. Она может быть в тысяче мест. Скажем, у парикмахера. Красится в рыжий цвет. Или у себя в комнате — шьет кукол для бедных деток».

Мой отец — я не шучу — скорее переступит через умирающего с голоду, даже не пытаясь ему помочь, лишь бы, помогая, не возгордиться собой: какой, дескать, я молодец. Акт милосердия должен быть безукоризненным, чтобы левая рука не знала, что делает правая. Иначе благотворительность — чистый эгоизм, и грош ей цена.

«Когда к тебе подойдет какая-нибудь божья старушка, торгующая жевательной резинкой, дай ей доллар, если он у тебя найдется, но только если ты сумеешь сделать это не свысока».

«Но для кого благотворительности цена грош?» — можно было бы спросить. Получающий лепту даже не попадает в кадр. Мы созерцаем лишь человека, собирающегося совершить мицву. Остается в тени, пропадает огромное пространство между миссис Хейс и монахинями, между мерзавцем, который подает, втаптывая берущего в грязь, и воплощенным совершенством Божьим. Для отца середины не существует, он не осознает, что Бог, или «благо», может использовать для своих целей и сосуды скудельные. Он не понимает, что это такое: быть довольно-таки добрым. Между совершенством и вечным проклятием никаких градаций нет. Нет между небесами и адом огромной круглой Земли, по которой можно ходить.

К счастью, детям не нужно ничего объяснять, когда у них просишь не рассказывать о чем-то твоим родителям. У родителей свои причуды. Дженни заверила — не беспокойся, я о концерте ничего не скажу.

Отец приехал, мы уселись в машину. Дорогой мы с Дженни пели, чтобы скоротать время. Этой осенью мы выучили немало песенок. Папа был в восторге. Мы пообещали прислать ему из школы запись, но, боюсь, так и не сделали этого. Частично потому, что мне было лень, и это, конечно, нехорошо; а частично из-за того, что у меня возникло странное чувство: отец принял меня за кого-то другого. Не то, чтобы он считал, что мы пели в машине прекрасно или там мило — для него наше пение было совершенным, было самой поэзией. Он так превознес наше пение, что я себя почувствовала обманщицей; если бы мы это записали, он бы сразу же понял, каким обыкновенным, всего-навсего милым — не великолепным — это наше пение было. Странное чувство — когда тебе приписывают силы, которыми ты совершенно точно не обладаешь, ставят на пьедестал, хотя бы и временно.

Через четыре часа мы приехали в Вудсток. Городок был уже украшен, всюду горели белые рождественские огни, зеленели еловые ветви и венки из остролиста. Мы распрощались с Дженни и направились через реку в Корниш.

Чтобы узнать, как по-настоящему выглядит его родной дом, ребенок должен уехать на какое-то время, а потом вернуться. На этот раз я многое заметила. Подъезжая к дому отца, нужно резко свернуть с грунтовки, причем на скорости, иначе не взберешься по крутому склону. Подъездной путь к дому засыпан щебенкой, страшно колючей, когда по ней ходишь босиком. Зимой она осыпается, коварно скользит.

Шебенка приводит к воротам гаража. Из гаража к дому наверх проложен подземный ход: несколько дюжин маленьких ступенек. Ступеньки по какой-то причине ниже стандартных, и приходится ступать мелкими, детскими шажками. Нас, длинноногих Сэлинджеров, это раздражает. Наверху — две двери. Одна — в подвал дома. Подвал больше похож на пещеру. Это потому, что участок, выбранный отцом, вовсе не подходил для строительства. Пришлось взрывать динамитом скалу, чтобы пристроить дом на самом обрыве — так альпинисты подвешивают свои палатки на вертикальной стене. Подвал вырублен в скале, только пол залит цементом: нужно было сделать его достаточно ровным, чтобы поставить холодильник и стиральную машину с сушилкой. Через другую дверь попадают в дом. Но не сразу. Чтобы добраться до гостиной этого скромного одноэтажного шале, требуется еще подняться на целый лестничный пролет.

Потолок в гостиной — то, что на современном жаргоне называется «соборный», то есть, выше обычных восьми футов, несколько наклонный. Целый ряд окон выходит на гору Эскатни и соседний штат Нью-Йорк. Из Корнишского дома, где я росла, тоже открывалась широкая панорама, но там все же было чувство уюта, обустроенности — трава, деревья, а тут дом висит над обрывом, и нет ощущения твердой почвы под ногами. Будто ты не в настоящем жилом доме, а в аэроплане или на крыше небоскреба. На краю пропасти.

Не знаю, замечает ли это отец. Я о таких вещах с ним не говорила. Это могло бы его задеть. К тому же и пресловутый вид открывается редко. Отец держит шторы задернутыми или почти задернутыми, днем и ночью. Свет проникает туда, где шторы расходятся, ложась на спинки стульев или на столики. Пейзаж демонстрируется только в особых случаях — для гостей, совсем как в семьях среднего достатка, только для гостей снимают чехлы с «хорошей мебели». Дом моего брата, как я заметила в свой последний визит, столь же странно соотнесен с величием и красотой окружающего пейзажа. Брат построил дом на крутом склоне в Малибу, дешево купив землю, потому что агенты по недвижимости считали ее непригодной для строительства. Окно во всю стену выходит на Тихий океан, перед вами разворачивается настоящая панорама, которая выгодно оттеняется дорогим современным дизайном. Но при этом шторы из прелестной, вытканной вручную, похожей на рисовую бумагу, ткани опущены днем и ночью, 95 процентов времени. Поднимают их лишь иногда, чтобы полюбоваться закатом, или по случаю моего приезда — я люблю сидеть и смотреть на море.

Возможно, со временем, когда вид примелькается, его перестаешь замечать, он становится неотличимым от кирпичной стены, которую видно из окон дешевой квартиры: сначала кажется, будто ужиться с этой стеной невозможно, но проходят дни, и она становится невидимой, точно так же, как мебель и все прочее. Я меняла квартиры раз двадцать пять, большей частью в ранней юности и молодости. И постигла одну простую истину: если в первые две недели после переезда ты не изменишь что-то — не выкрасишь стену, не исправишь какую-то лезущую в глаза неполадку, не заменишь безобразный кафель, — ты не сделаешь этого никогда. Со временем глаз становится удивительно хорошим редактором, исправляющим ошибки и недочеты. И только когда приходит гость, вместе с ним видишь свежим взглядом так и оставшиеся неисправленными безобразия.

Безобразия. Это приводит мне на память галерею в отцовском доме. Перила шатались с самого начала, на них лучше было не опираться. С годами доски прогнили во многих местах, возникало впечатление, будто ты идешь по висячему мосту через реку в джунглях; нога, как в кино, проваливается в щель между досками, а злодеи догоняют. Я бы ни за что не пустила туда своего сына. Галерея расположена при гостиной, с двух сторон, на высоте в четыре фута, по типу шале. Она могла бы быть прекрасным уголком, откуда созерцаешь дикую природу, не покидая надежного приюта: так смотрят на снегопад сидя у очага, или на дождь из-под навеса. Там хорошо пить коктейли, но было бы еще лучше, если бы все оказалось как следует прилаженным, чтобы возникало чувство полной безопасности, которое подкрепляет удовольствие. А тут, как будто смотришь со скалы в пропасть. Отец, словно видя галерею моими глазами и изрядно на меня за это злясь, обводил вихляющие перила суровым, недовольным взглядом. С таким же выражением он поднимал руку в доме с низким потолком, демонстрируя, что может его коснуться, или садился в любое такси, кроме своего любимого лондонского или нью-йоркского «с шашечками», где крыша высокая. Он вроде бы стыдился сломанных ступенек, ведущих на галерею, но чинить не чинил[221]. Он просто злился на вас за то, что вы их разглядели и тем самым вызвали к жизни, как падающее в лесу дерево из дзэнской притчи или апельсиновые шкурки, на которые смотрит Тедди.

Мои посещения, даже в детские годы, тем более потом, когда я стала старше, создавали этот эффект свежего взгляда, и, хотя я ни о чем подобном не упоминала, открывали отцу глаза на то, что его дом далек от совершенства. И от идеальной чистоты. Там было подметено и прибрано, но настоящей заботы о доме не ощущалось. Восточные ковры в гостиной, которые он годами скупал на окрестных аукционах, были прекрасны, как и подбор ламп и столиков. Но атмосфера со вкусом обставленного дома, в котором живет сельский джентльмен, мгновенно улетучивалась, стоило взору скользнуть на обшивку стен. Потолок в гостиной был ужасный, узловатый, весь в пятнах, из некрашеных досок — отец винил строителей, которые его уговорили оставить все как есть. Но, что греха таить: он весьма прижимист почти во всем, а ведь дом — самая яркая иллюстрация к известному выражению: «ты имеешь то, за что платишь». Паутина оплетает этот шероховатый потолок, на него садится сажа из камина; за несколько лет он из «холостяцки запущенного» превратился в ужасающе неприглядный. Унитаз в ванной комнате для гостей, которой пользовались мы с братом, порыжел и покрылся пятнами за год или два — вода там жесткая, поступает в водопровод из артезианского колодца и, в отличие от воды в Красном доме, сильно воняет серой; сантехнику же никто регулярно не чистит. Для нас всегда вывешивались чистые полотенца, но как-то не хотелось класть на раковину зубную щетку. Не облекая это в слова, я знала, что если сама все вычищу, отцу будет неловко, он оскорбится: получится так, будто я уличила его в неряшливости. Он так ненавидел все убогое и грязное, что прозрение было бы немыслимо жестоким.

Одно время отец приглашал уборщицу, но эта женщина своими разговорами просто сводила его с ума. Будь она неприветливой или злобной, отец нагрубил бы ей и удалился к себе в кабинет безо всякого зазрения совести. Проблема была в том, что он видел, какая это добрая душа, а потому корил себя за то, что не может вынести ее болтовни. В конце концов, подобный контакт с человеческим родом сделался для него чрезмерным, и он эту женщину тихо спровадил.

Следом за гостиной начиналась обширная кухня и параллельно ей — узкая, длинная ванная; дальше — наша с братом комната. Нам она, конечно, не принадлежала, но так ее называли. Нам разрешили выбрать цвет для стен, дверей и прочего. Мы, дети, выбрали наши любимые цвета, яркие, вроде карандашей «Крайола»: аквамарин (акуамарин по нью-гемпширски) и фуксин. Пришлось довольствоваться нежно-розовым вместо яркого фуксина, и отделка была ярко-зеленая, не аквамариновая, но это не слишком отличалось от нашего замысла, мы были не слишком разочарованы. В шкафу висели папины выходные костюмы и куртки, а на верхней полке лежали шляпы и какие-то пакеты, в которые мы никогда не заглядывали. В шкафу находилось место и для нашей одежды, когда мы наезжали. Помнится, пара ящиков в «нашем» комоде тоже бывала свободна. Но в основном наши вещи просто лежали в чемоданах под двуспальными кроватями.

Не знаю, почему отцовские костюмы не помещались в его собственном шкафу, у него в спальне. Более тридцати лет посещая этот дом, я никогда не видела его шкаф или его ванную. Его спальня, ванная и кабинет расположены по другую сторону кухни. Дверь в ту часть дома всегда закрыта. Отец приглашал меня туда два или три раза за всю мою жизнь, когда хотел показать что-нибудь в своем кабинете. Один раз это были новые книжные полки, которые он расхваливал. Другой раз отец показывал мне новую систему классификации, которую он придумал для материалов, хранившихся в одном из сейфов. Красная пометка означала — если он умрет, не закончив работу, публиковать «как есть»; синяя — публиковать, но сначала отредактировать, и так далее.

Несколько больших, от пола до потолка, сейфов стояли в комнате, которая служила ему и кабинетом, и спальней, пока он не оборудовал пристройку в виде буквы L. Ту комнату я помню смутно, хотя точно знаю, что одно время отец там спал: он показывал мне кровать, которую приспособил так, чтобы ноги были выше головы, согласно какому-то из правил йоги. Кровать должна быть ориентирована на север, это наиболее благоприятно по теории электромагнитных волн. На сейфах в старой спальне-кабинете громоздились коробки с кинопленками, собранными до наступления эры видео. По верхнему краю панели, там, куда обычно вешают картины, тянулись сплошной чередой мои рисунки из Зеленого дома.

Собаки, Джой и Найс-догги, залаяли, как сумасшедшие, приветствуя нас. Джоя, таксу, мы взяли после того, как Малинка, большая белая лайка, стала пожирать соседских свиней. Вроде бы она даже не трудилась их убивать, просто отгрызала куски. Мне было тогда лет семь. Мать рассказала, что творит Малинка: приходится, дескать, отдать ее на Аляску, в собачью упряжку. Когда мне было пятнадцать, мой приятель Дэн, который очень полюбил Найс-догги, стал меня как-то расспрашивать, были ли у нас собаки, когда я росла. Я ему рассказала о Малинке и о том, как пришлось отдать ее на Аляску, в собачью упряжку. Он молча посмотрел на меня, поднял брови и переспросил: «На Аляску, Пегги? Хо-хо!» Тут я вспомнила, как слышала в Виндзоре, в буфете, что кто-то застрелил белого волка, но в свое время не догадалась, что это был за волк. Забавно, как некоторые вещи замыкаются в памяти, как в футляре. И к лучшему.

После большой белой Малинки родители купили Джоя, щенка таксы; песику где-то случайно прищемили дверью хвост, который теперь крутился, как пропеллер, когда Джой кого-нибудь приветствовал. Глядя на глупых городских такс в попонках и баретках, вы бы никогда не подумали, что эта порода выведена для охоты на барсуков. У настоящего барсука, не у милой зверушки из детских сказок, имеется полный набор острых зубов и соответствующий нрав: вряд ли вам так уж захотелось бы тащить его из норы. Для этого как раз предназначены таксы. Джой оказался на редкость азартным и кровожадным охотником, Малинке до него было далеко — думаю, она просто ленилась приходить домой к ленчу, поэтому и кусочничала. А Джой жил охотой. Но предпочитал лесных зверей домашним, поэтому его не пришлось отправлять в Австрию, к охотникам за барсуками. Он исчезал на несколько дней, и его заливистый лай доносился из самой чащи леса. Он был немного не в себе, или чуточку глуп, или то и другое вместе — так или иначе, он преследовал добычу неистово, без оглядки; не счесть, сколько раз он являлся домой с мордой, утыканной иглами дикобраза, и родители должны были выдергивать их по одной, пинцетом. А сколько раз купали его в томатном соке, когда скунс выпускал на него струю, — тоже не счесть.

Еще у Джоя была аллергия на пчел. Когда его жалила пчела, он бился в конвульсиях, холодел, и приходилось везти его к ветеринару делать уколы. Папа пытался применять гомеопатию, но безуспешно. Пес прожил около пятнадцати лет, папа случайно задавил его трактором, когда косил сено на лугу. Это было в некотором роде благом. Он никогда не был «милым песиком» — мы с братом, зачарованные, объятые ужасом, смотрели, как он вылизывает свою «красную штучку», — а в старости пес стал страдать артритом и задыхаться; большей частью он спал на своем коврике, подергиваясь и рыча, убегая во сне от своей неминуемой судьбы.

Найс-догги был королем среди собак. Рыжая дворняга с чудесными карими глазами, он походил на упитанную лисицу. Однажды он просто появился на галерее отцовского дома и не пожелал уходить. Найс-догги выбрал отца в хозяева, и все дела. Несколько дней отец держался, а потом взял его в дом. Он назвал пса Найс-догги: вот, говорил отец, подойдет какой-нибудь малыш, погладит и скажет: «хорошая собачка», а тут я ему: «Так его и зовут, а ты откуда знаешь?»

Отец изумительно высвистывал собак. Он вставлял в рот два пальца, указательный и безымянный, и собаки сбегались со всей округи, за много миль. Сколько раз я пыталась научиться так свистеть, но от натуги только кружилась голова. У брата тоже не получалось. Думаю, легче научиться играть на гобое. Вся наша семья считает соревнования шотландских овчарок, где используется богатый и полный оттенков язык свиста и жестов, одним из самых впечатляющих зрелищ на планете. Особенно отец.

Найс-догги всегда мне радовался. Он был такой умный, что вы видели: он радуется искренне. Джой был рад любому, кто его кормил. После четырех месяцев в Кросс-маунтэт я себя чувствовала примерно как Джой. Еда. Я стояла перед холодильником и не знала, с чего начать: нора, полная барсуков. Однако и в отцовском доме приходилось таскать еду исподтишка. Ему было не жалко, его просто бесило, что у него в кухне кто-то шарит. Я не то и не так клала в его кастрюли, ставила их не туда или складывала тарелки в мойку не так, как он это делал. Он ворчал, что на кухне кавардак, и что опять надо мыть посуду, но терпеть не мог, когда ты это делал сам. Он позволял мне чего-нибудь время от времени хватать, но было видно, что это ему — нож острый в сердце. Он невольно вздрагивал, стоило мне до чего-то дотронуться. Посуда у него была большей частью дешевая, от Сирса, — все равно. Он вечно где-то откапывал странные, невиданные бокалы, которыми ужасно гордился. В тот год бокалы были в форме песочных часов, похожие на миниатюрные капельные кофеварки. Лед скапливался посередине, у перемычки, а потом внезапно проскальзывал через узкое место и кидался тебе в зубы или в нос. Боже, как я была рада, когда последний из этих бокалов разбился. Множество вещей, которые мне тогда казались странными, попросту на двадцать лет опережали время, как и интерес отца к альтернативной медицине. Китайские чашки для риса, палочки, тамари, кунжутные зерна, пароварки — теперь непременные атрибуты кухонь в городских семьях среднего достатка. Но такие бокалы пока не привились, слава богу.

Это — кухня, где орудует рослый мужчина. Полки прибиты высоко, и такие часто используемые продукты, как крупы и рис, стоят на самом верху, там, где люди обычного роста держат разрозненные детали кухонных комбайнов и всякие приправы. А еще там стоят большие стеклянные банки из-под меда, полные имбирного печенья, леденцов и прочих сластей, куда отец порой воровато и жадно засовывает руку. «Яд», — твердит он. А выглядят лакомства превосходно. Оба холодильника, и наверху, и внизу, битком набиты, как это водится у тех, кто пережил Депрессию и карточную систему: любишь что-нибудь — покупай несколько дюжин про запас. Впрок заготовлены недавно открытое им замороженное тесто Сары Ли, овощи последнего урожая, липкие булочки из хановерского кооперативного магазина, брикеты мороженой конины для собак (понятия не имею, почему собаки должны есть конину).

Отец ненавидит готовить, жалуется, ворчит; к нему лучше не подходить, когда он стряпает. Однако он не ищет простых путей. У него получаются вкусные супы из всякой всячины: овощей, бобов, риса. Он все время ищет хорошие рецепты и если находит какой-нибудь по своему вкусу, то посылает его тем, кого считает достойным такого замечательного супа. Список все время сокращается.

Завтрак у него в доме всегда замечательный. У отца получается великолепная яичница, не склизкая и не пережаренная; он подает тосты с маслом, зеленый (отварной) горошек, а иногда — лесные травы, которые собирает во время своих прогулок, или грибы, тушенные в сливочном масле. Он давит апельсины ручной соковыжималкой и добавляет немного свежего лайма. Пальчики оближешь. Думаю, я даже в тогдашнем неблагодарном возрасте так ценила отцовскую кухню из-за того, что она являлась полной противоположностью готовке матери. Завтраки ее пришли прямиком из английской детской: жидкий, водянистый омлет, который мы называли «слюнявые яйца», или «тосты с соплями», и хлопья «Спешиал Кей», сухие и невкусные, ничего специального в себе не имеющие.

В доме у матери мы непременно завтракали за столом; из коробок с кукурузными хлопьями выстраивалась ограда в фут высотой, своего рода нейтральная полоса между братом и мной, некая демилитаризованная зона: мы меньше ссорились, когда не видели друг друга. Мать мрачно жевала под наши дрязги, следя при этом, чтобы мы съедали хотя бы половину того, что нам положено на тарелки. У отца мы ели за столом, только когда брат был совсем маленьким, а потом ставили еду на подносы и располагались у телевизора. Это было здорово в отрочестве и в юности, но чем старше я становилась, тем больше утомлял меня телевизор — особенно когда отец стал хуже слышать и включал звук все громче и громче.

На другое утро, с неизменностью молитвы правоверных, начинались замечания, намекавшие на то, что отец уже достаточно насладился моим присутствием. Это повторялось каждый раз, все эти годы, стоило остаться у него ночевать. Сперва он ходил взад-вперед, мерил шагами гостиную, словно зверь в клетке. Затем следовало умозаключение общего характера, адресованное стенам, а не кому-то из присутствующих, разумеется: «Совсем не могу работать, когда рядом кто-то толчется».

Он нас усаживал перед телевизором, а сам уходил в кабинет, выкраивая несколько часов для работы, но было понятно, что ему удавалось лишь оформить счета да написать несколько неотложных писем. И потом, его все сильней раздражал мой «постоянный фрессинг»[222]. Зимой у него в доме было нечего делать — только есть да смотреть фильмы или телевизор. Читать, и то можно было только украдкой: Бог да поможет тебе, если ты читаешь книгу, которую он не относит к хорошим. Звонить друзьям по телефону было не так-то просто: отец по этому поводу писал кипятком, а аппарат стоял в общей комнате.

Трудно расслабиться, когда ты чувствуешь, что кого-то раздражаешь, что сам факт твоего существования бесит, как бы ты себя ни вела. На следующий день, через сорок восемь часов после моего приезда, мы с братом отправились к матери в Норвич, где я провела остаток каникул.

По дороге в школу мама встретила семью Фарли. Трое их детей учились в Кросс-маунтэт. Мы съехали на обочину и договорились, что дальше я поеду с ними. Очень разумное решение, но невыносимое для меня. Я хотела заплакать, закричать — а голос пропал. Мне снова было четыре года, я запуталась в простынях, слезы тихо текли по щекам, и все светлячки умерли или впали в спячку.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.