ТУЧИ СГУЩАЮТСЯ

ТУЧИ СГУЩАЮТСЯ

Лилю снова, как в былые времена, окружали люди, близкие ее душе, — талантливые и знаменитые. И те, кому еще предстоит стать знаменитым. Она ничуть не утратила бесценного дара отличать талант от подделки — ни один ее прогноз касательно судьбы едва давшего знать о себе дарования не оказался ошибочным. Актриса Адель Судакевич, жена Асафа Мессерера, пригласила Лилю «взглянуть» на его племянницу — Майю Плисецкую, только что дебютировавшую на сцене Большого в глазуновской «Раймонде».

На этот раз Майя выступала в скромном танце Девы — вставном номере из оперы «Руслан и Людмила». Лиля безошибочно угадала в ней великую балерину. Она пригласила ее к себе на встречу Нового года — с тех пор Майя стала завсегдатаем дома.

Менялись времена, менялись люди, собиравшиеся за тем же столом, но одно осталось неизменным: это всегда были те, кто отмечен печатью таланта. Подлинного, а не утвержденного идеологами в ЦК. Встреча на черноморском курорте Мацеста, где Майя долечивала свою травму, полученную во время спектакля «Шопениана», а Лиля принимала сероводородные ванны для повышения жизненного тонуса, еще больше укрепили их дружбу.

Радость встречи с новыми людьми и восхищение их талантом омрачались той обстановкой, которая снова воцарилась в стране. Снова — поскольку в годы войны и сразу после ее завершения появилась почему-то надежда на конец эпохи террора. Население доказало свою верность режиму, страна понесла неисчислимые потери, «прослойка» (так по сталинской терминологии называлась интеллигенция) ревностно служила идеям «советского патриотизма». За что же, казалось, теперь-то подвергать ее новым карам?

Но Сталин считал иначе. В дополнение к тому, что обрушилось на писателей и композиторов, художников и кинематографистов, философов и биологов, не говоря уже о военных, партийцах и госчиновниках, началась всеобъемлющая — массовая и публичная — кампания с гораздо большим замахом.

В январе 1949 года объектом гонений стали «безродные космополиты», то есть, попросту говоря, евреи, сначала объявленные «антипатриотами», а потом сионистами и агентами американского империализма. Статьи соответствующего содержания не сходили со страниц газет. Не надо было обладать даже тонким чутьем Лили, чтобы понять, в каком направлении развиваются события и чего можно от них ждать.

Аресты пошли косяком — исчезали писатели, артисты, ученые еврейского происхождения, Еще годом раньше загадочно погиб в «автомобильной катастрофе» великий актер, режиссер и руководитель Еврейского театра Соломон Михоэлс. Уже тогда, не зная, естественно, никаких подробностей, все понимали, что он убит. Вскоре закрыли и сам театр. Разогнали Еврейский антифашистский комитет, столько сделавший во время войны для помощи фронту и спасения жертв гитлеровского геноцида, арестовали всех его сотрудников и добровольных помощников.

Лиля с ужасом, как и многие в ту пору, раскрывала очередной номер газеты, узнавала от друзей и знакомых о жертвах минувшей ночи. Могла ли она забыть о своем происхождении? Об отце, Урии Кагане, посвятившем всю свою жизнь адвоката борьбе за права гонимых евреев? О муже Осипе Брике? О друзьях еврейского происхождения, томившихся па Лубянке или уже встретивших там последний свой час? Тучи сгущались, но она оставалась верной себе.

Главный «маяковед» страны, утвержденный в этом качестве на самом верху, Виктор Перцов выпустил книгу «Маяковский. Жизнь и творчество», дав в ней официально насаждаемое, ставшее обязательным толкование стихов «лучшего и талантливейшего». Там же была изложена и новая, получившая одобрение идеологического аппарата ЦК трактовка отношений поэта с Бриками и с их сомнительным окружением.

Лиля, сознавая, что ее ответу суждено остаться в архиве до лучших времен, подготовила, однако, рукопись объемом в 350 страниц под условным названием «Анти-Перцов», где фактами и простейшей логикой опровергла его измышления. «Перцов, умоляю вас, — восклицала она в своих заметках, — <...> бросьте писать биографию Маяковского. Вам это не под силу».

При «определенном» повороте событий эта рукопись могла бы только послужить дополнительным подтверждением обоснованности любых обвинений против нее. Впрочем, ни в чем «дополнительном» обвинители тогда не нуждались, достаточно было сигнала сверху, и нашлись бы доказательства для чего угодно. Предстояло жить снова в атмосфере отчаяния и страха, пройти второй раз ужасы 1937 года. Такой была реальность, как бы трудно ни было с этим смириться.

В ту пору одним из наиболее близких ее собеседников стал Константин Симонов. Он был заместителем Фадеева, играл большую роль в различных международных мероприятиях, особенно в рамках созданного Сталиным Движения в защиту мира. На эту, очень ловко придуманную Сталиным, демагогическую пропагандистскую акцию откликнулось много весьма достойных и весьма известных в мире людей. Симонов часто бывал в Париже, служа как бы мостом между нею и Арагонами. От дружбы с Лилей он выигрывал куда больше, чем она от дружбы с ним. Но Лиля великолепно разбиралась в людях — и в Симонове не ошиблась тоже.

Она понимала, что Симонов партийно-литературный функционер, для которого «приказ партии» превыше всего остального. Но она видела и ту раздвоенность, в которой он, человек, несомненно, порядочный и честный, тогда находился. Видела, насколько его вкусы, пристрастия, его личное восприятие оболганного и оплеванного искусства отличаются от того, что он обязан произносить вслух. В конечном счете он — не уровнем таланта, а стилем поведения — очень напоминал ей Арагона. Тот тоже говорил все время не то, что думал, убеждая себя и других в какой-то высшей правоте такого двуличия. С Симоновым Лиля была откровенна «сверх меры», поверив в него и доверившись ему. Он ни разу не обманул ее ожиданий. Тоже разбирался в людях и тоже понимал, с какой личностью его столкнула судьба.

В августе 1952 года после тайного судилища, длившегося более двух месяцев, были казнены руководители Еврейского антифашистского комитета — писатели, артисты и журналисты. Первым в списке обвиняемых и казненных оказался тот самый Соломон Лозовский, который тринадцатью годами раньше имел «душевный» разговор с Лилей по поводу издания сочинений Маяковского.

Об этом злодеянии, которое в отличие от иных потайных судилищ проходило с мнимым соблюдением «процессуальных норм», не было никакого сообщения в печати. Более того, на все вопросы с Запада, куда делись хорошо известные там советские литераторы, писавшие на идише, положено было отвечать, что никуда они не делись, благополучно здравствуют и трудятся где-то в тиши над новыми произведениями.

Но секретом свершившееся не стало — о нем знала «вся Москва». И Лиля, само собой разумеется, узнала тоже, и Эльза с Арагоном в Париже уз-пали тоже. Отзвуком явилось письмо Эльзы Лиле от 26 октября 1952 года. Оно шло по почте, заведомо обреченное на перлюстрацию, и, однако же, Эльза назвала вещи своими словами: «Моя дорогая Лиличка, я отдаю себе отчет в том, что ты снова в опасности. Мое сердце замирает, как будто я падаю в пропасть».

В 1936 году, перепуганные тем, что начало твориться на их глазах в Советском Союзе, Арагоны бежали из Москвы, оставив Лилю наедине со своим горем и с ужасом наблюдая из своей парижской дали за тем, что происходит в стране большевиков. Есть свидетельства, что Эльза больше всего опасалась, как бы встреча Арагона лицом к лицу с новыми советскими реалиями не помешала ему остаться активистом французской компартии и «верным другом» Советского Союза. Поэтому и убедила его в том, что лучше бы воздержаться от поездок в Москву, пока там «не разберутся» со своими проблемами.

Так или иначе, отсутствие Арагонов в советской столице длилось девять лет. Но теперь положение Арагона — не только в недрах французской компартии, но и в глазах Кремля — существенно изменилось. Он стал важной фигурой в крупной политической игре, за свою личную безопасность в Советском Союзе опасаться уже не приходилось, да и Эльза тоже начала на многое смотреть другими глазами.

Оказавшись по делам Всемирного Совета Мира в Вене, Арагоны решили оттуда отправиться прямо в Москву, чтобы не оставить Лилю в рождественские и новогодние праздники без моральной поддержки. Эта идея пришлась как никогда кстати кремлевским хозяевам. Товарищ Сталин, снимая с себя всякую ответственность за кампанию антисемитизма и, напротив, доказывая, что обвинение его в этом есть очередная клеветническая акция агентов империализма и сионизма, увенчал высшей наградой своего имени— Международной Сталинской премией мира— известного борца с антисемитизмом Илью Эренбурга. Предстояло торжественное чествование лауреата, и присутствие на нем «выдающегося Французского писателя и общественного деятеля» Луи Арагона было, как никогда, кстати.

13 января 1953 года «Правда» сообщила об аресте «врачей-убийц» и предстоящем суде над «заговорщиками в белых халатах». Это был предпоследний акт задуманной Сталиным кошмарной мистерии.

Последним должно было стать линчевание «убийц» и депортация всех евреев в Сибирь, где им предстояло «искупать свою вину» перед советским народом.

Шок был настолько сильным, что Лиля снова, как м 1937-м, решила искать спасение в алкоголе. Теперь уже из запоя ее не могли вывести ни Катанян, ни Эльза, ни Арагон. Когда массовая истерия достигла своего апогея, в Кремле состоялось вручение премии Илье Эренбургу. Его огромный портрет был опубликован во всех газетах. На церемонию вручения собрались «знатные люди» по специальному списку. Арагон мог бы, наверно, получить билет и для Лили, но состояние, в котором она находилась, исключало возможность ее появления на людях.

Приветственную речь в честь лауреата держал Арагон, взявший на себя смелость говорить «от имени французского народа». О лауреате он практически не сказал ничего. Зато о том, кто выдал ему эту премию, говорил долго и страстно, с пафосом, который затмил пафос самого Эренбурга. Вот что сказал Арагон: «Эта премия носит имя человека, с которым народы всей земли связывают надежду на торжество дела мира; человека, каждое слово которого звучит на весь свет; человека, к которому взывают матери во имя жизни своих детей, во имя их будущего; человека, который привел советский народ к социализму. <...> Эта награда носит имя величайшего философа всех времен. Того, кто воспитывает человека и преобразует природу; того, кто провозгласил человека величайшей ценностью на земле; того, чье имя является самым прекрасным, самым близким и самым удивительным во всех странах для людей, борющихся за свое человеческое достоинство, — имя товарища Сталина».

Вечером, сославшись на сильную головную боль и отказавшись от ужина с Эренбургом, Арагон вместе с Эльзой приехал к Лиле. Она была в полном трансе, но запомнила его слова: «Теперь тебе ничего не грозит. Тебя никто не тронет».

Декабрь 1976 года. Москва. Запись разговора за рождественским столом у Лили Брик.

«Арагон множество раз приходил нам на помощь. Возможно, в январе пятьдесят третьего он меня просто спас. Но могло, конечно, повернуться по-всякому, и тогда уже не спас бы никто. Он сказал мне: ты вне опасности. Наверно, он выдавал желаемое за действительное. Но он сделал все, что мог.

Его очень тогда ценили, потому что он был нужен.

Он понимал это и пользовался этим. Я очень ему благодарна. За все, за все...»

...Июнь 1908 года. Париж. Запись беседы с Эльзой Триоле и Луи Арагоном.

Эльза: «Лиля была в полном отчаянии, которое граничило с безумием. Она была тяжко больна. Ей казалось, что все рухнуло. Мы с Арагоном утешали го, как могли. Она реагировала тогда не вполне адекватно. Это была именно болезнь. Никто и ничто не могло ее излечить, только перемена ситуации. И когда кончился этот кошмар, уже в конце марта или в начале апреля, все прошло».

Луи: «Я не помню, что говорил тогда в Кремле.

Помню только — Эренбург меня обнял и сказал, что и выступил превосходно. То есть так, как было нужно. Кому нужно? Это не уточнялось, но подразумевалось».

Сразу же после той кремлевской речи Арагоны оставили Лилю приходить в себя и полетели в Абхазию на встречу с Морисом Торезом. Уже более двух лет, как генеральный секретарь французской компартии, покинув Париж, где медицина находилась не на самом низком уровне в мире, лечился в Советском Союзе от «одностороннего паралича». Есть свидетельства, что Торез ни на грош не верил в виновность врачей, организовавших «заговор» против товарища Сталина, как и против других товарищей — всех его верных соратников в стране и за границей. Однако находившаяся при нем супруга Жанетта Вермерш называла арестованных врачей негодяями и подлецами и была убеждена в том, что среди намеченных ими жертв был и ее муж. Избежать этой темы, которая оставалась у всех на устах, разумеется, не мог никто. Из Сухуми (вблизи абхазской столицы находился санаторий, где Торезы лечились) Арагоны звонили в Москву— Катанян старался их успокоить, Лиля к телефону не подходил>:

Вернувшись в Москву, французские гости снова остановились в гостинице «Метрополь», где с Арагоном случился приступ безумия: он бредил, не узнавая людей и не понимая, где находится. Обращаться к московским врачам (опытных и компетентных врачей в кремлевских больницах уже не осталось, все они переместились в лубянские камеры) Эльза не захотела, предпочитая немедленно сбежать в Париж. Совсем иная, привычная обстановка — и в квартире, и на улицах, — иной круг друзей, иные темы для разговоров — все это вернуло его к жизни. Арагон предпочел промолчать, когда с решительной поддержкой Москвы и с гневным обличительным. пафосом, обращенным к презренным холопам сионизма, выступили французские левые Жорж Коньо, Пьер Эрве, Максим Родинсон, Франсис Кремье, Анни Бесс. Многие из них были друзьями-товарища-ми, занимавшие официальные посты в партии, членом которой (и даже членом ЦК) он являлся...

В Москве между тем близкие и друзья безуспешно пытались вывести Лилю из запойного кризиса. Каждое утро она прежде всего бралась за газеты, лишить которых ее никто не смел. К тому же было и радио, — кто мог позволить себе его отключить? Темп антисемитской истерии все нарастал, хотя, казалось, он уже достиг своего апогея. Никто не знал тогда, что в точности происходило за кремлевскими стенами. О том, что Сталина постиг смертельный удар, и страна, и мир тоже узнали с большим опозданием. Теперь оставалось ждать, к чему это событие могло привести. Никто еще не вздохнул с облегчением, все, напротив, ожидали чего-то еще более худшего. Плохо отдавая себе в этом отчет, на каком-то подкорковом уровне, массовое сознание воспринимало Сталина не как тирана, а как гаранта спасения от беды.

Пятого марта все было кончено. Гигантские толпы жаждавших уникального зрелища штурмовали воинские заградительные цепи, стремясь непременно пройти мимо гроба. Никакой драматург театра абсурда не мог бы придумать ничего более зловещего. В потерявшей человеческий облик толпе более сильные топтали и давили более слабых. Сотни людей, мечтавших лично поклониться останкам великого Сталина, оказались последними жертвами того безумия, которое принес в мир этот палач.

Лиля, как и миллионы людей во всем мире, отрезвев, с утра до вечера не отходила от радиоприемника, ловя новости, которые могли стать судьбоносными, и вместе с гем не забывая о том, что мертвое чудовище, заставлявшее при упоминании своего имени дрожать весь мир, все-таки избавило ее от неминуемой гибели пятнадцатью годами раньше.

Уже недели через две после смерти великого вождя всех времен и народов, продираясь через постылую жвачку приевшихся газетных штампов, можно было понять между строк, что за кремлевскими стенами происходят какие-то события, после которых следует ждать судьбоносных и радостных перемен. И действительно, 4 апреля газеты сообщили об освобождении и полной реабилитации «вра-чей-убийц», подчеркнув при этом, что выдвинутые против них вздорные обвинения преследовали цель «поколебать нерушимую дружбу советских народов». Прозрачность этой формулировки не оставляла места для двояких толкований: государственный антисемитизм был признан имевшим место и — хотя бы формально — осужден.

Для самой Лили первым зримым следствием наступивших перемен была состоявшаяся 6 ноября того же года премьера пьесы Василия Катаняна «Они знали Маяковского». Ее поставил бывший императорский Александрийский театр в Ленинграде (теперь он называется Театром имени Пушкина). И постановщик спектакля Николай Петров, и исполнитель роли Маяковского Николай Черкасов, и сценограф Александр Тышлер, чудом уцелевший после разгрома Еврейского театра, — все старые знакомые, близкие люди, работать с которыми было легко и приятно. Лиля была не столько консультантом, сколько вдохновительницей спектакля, где его создатели попытались вернуть публике реального, живого, а не превращенного в идола Маяковского.

Во время работы над этим спектаклем Лиля впервые столкнулась с совсем молодым композитором Родионом Щедриным, которому был тогда всего 21 год. Отсюда началась их многолетняя дружба, которой, как окажется впоследствии, не суждено остаться безоблачной.

Сталин своей резолюцией фактически выдал Лиле «охранную грамоту», но лишь с его уходом в ней открылось второе дыхание и возродился интерес к жизни. Это чувство близящейся свободы — призрачное, в любом случае скованное партийными установками и идеологическими догмами — все равно возвращало надежду на лучшее. Давным-давно позади остались сердечные бури со всеми их любовными лодками— она жила теперь памятью о дорогих людях, оболганных и уничтоженных, чьи имена все еще было запрещено произносить вслух. Но, похоже, и этой клевете наступал конец.

В декабре 1954 года, через двадцать с лишним лет после первого съезда советских писателей, состоялся второй. На него тоже приехали Эльза и Арагон, полные еще больших надежд, чем Лиля. Возможно, потому, что Арагон по партийным каналам знал что-то такое, чего не знали другие. Первой ласточкой ошеломительных перемен было известие, которое пришло как раз во время работы писательского съезда: формально реабилитирован — признан ни в чем не виновным, казненным без всяких к тому оснований— Михаил Кольцов, один из очень близких к Лиле людей начиная со второй половины двадцатых годов.

Практики посмертных реабилитаций до тех пор в Советском Союзе вообще не существовало. Даже безотносительно к конкретным именам, само это слово «реабилитация», стремительно ворвавшееся в обиходную речь, а изредка даже появлявшееся в печати, звучало предвестием наступления новой эпохи. Ходатайства о пересмотре других приговоров, с которыми обратились Лиля, Катанян и их друзья, уже лежали в прокуратуре. Их разбирательство тормозилось обилием таких же ходатайств по тысячам дел, но главным образом отсутствием четких указаний из высших партийных инстанций: невидимые тормоза делали свое дело, ведь по-прежнему у партийного руля находились и Молотов, и Каганович, и Маленков, и другие, прямо повинные в массовом уничтожении тех, кого сейчас собирались объявить невиновными.

Шел XX партийный съезд, и никто еще не знал, каким будет его финал, но все понимали: что-то будет... До исторического доклада Хрущева оставалось три дня, когда был реабилитирован Сергей Третьяков. Среди «гарантов» его невиновности, наряду с Николаем Асеевым, Львом Кассилем, кинорежиссером Григорием Александровым, был и Василий Катанян. Еще через два месяца из Верховного суда СССР пришло сообщение о том, что, «как оказалось», Александр Краснощеков ни в чем не был виновен и осужден без всяких оснований. Становилось все очевидней, что хлопоты за восстановление доброго имени оболганных и уничтоженных друзей дают результаты.

Прошел, однако, еще целый год, прежде чем Лилю вызвали в прокуратуру, чтобы вручить ей «справку» о реабилитации Примакова. Одновременно были извлечены из забвения и возвращены истории имена Тухачевского и других военных, разделивших с ним общую участь. Тремя месяцами раньше был реабилитирован брат Василия Катаняна — Иван. Горькое торжество вызывало смешанное чувство облегчения и отчаяния. Официально подтвержденная правота не могла утишить боль от необозримого числа трагических потерь.

Буквально несколько месяцев, а возможно, даже недель не дожил до своего освобождения дождавшийся смерти тирана и умерший в лагере (лето 1953 года) от перенесенных страданий, от болезней и истощения всегда восхищавшийся Лилей Николай Пунин. Невзлюбивший его начальник издевался над ним с особой изощренностью. Для такого рода людей восстановленная справедливость как нож по сердцу: видя, куда идет дело, этот садист не дал возможности раздражавшему его рабу-интеллигенту выйти из лагеря и снова обрести человеческий облик.

Ни в годы отчаяния, ни с наступлением «оттепели» Лиля не переставала оставаться такой, какой (Зила всегда: сохранявшей достоинство и не позволившей себе опуститься под тяжестью невзгод. Ее приятельница, переводчица, в прошлом певица Татьяна Лещенко-Сухомлина оставила в своем дневнике такую запись, относящуюся к лету 1956 года: «Очень медленно, восхитительно медленно, но она стареет, уходит. <...> Руки стали как пожелтевшие осенние лепесточки, горячие, карие глаза чуть подернуты мутью, золотисто-рыжие волосы давно подкрашены, но Лиля — проста и изысканна, глубоко человечна, женственнейшая женщина с трезвым рассудком и искренним равнодушием к «суете сует». В то же время она сибарит с головы до прелестных маленьких ног».

Лиля, конечно, не молодела, что верно, то верно, но никаких признаков «ухода» в ней не наблюдалось. Она снова была полна жизни, ее снова окружали интереснейшие и талантливейшие современники, ее имя по-прежнему было на устах у тех, кто «крутился» в литературно-театральной среде. Память о том, какое место она занимала в этой среде десятилетия назад, все еще сохранялась даже у тех, чьи условия жизни, казалось, к этому не располагали.

Зимой 1955 года замысловато кружным путем до нее дошли шуточные стихи, написанные в заполярной Инге, где отбывали ссылку (одних реабилитировали посмертно, других «живьем» все еще держали в неволе) два кинодраматурга, собиравшиеся, так было сказано в приговоре, убить товарища Сталина, — Юлий Дунский и Валерий Фрид: «Чуковский мемуары пишет снова. / Расскажет многоопытный старик / Про файфоклок на кухне у Толстого / И преферанс с мужьями Лили Брик». Обижаться не было оснований — и преферанс, и мужья, как говорится, имели место. Можно было только порадоваться: не забыта! Как была, так и осталась «в кругу».

Из небытия возвращались не только мертвые, но и живые. Впервые после отъезда в эмиграцию, и оба в 1956-м, приехали в Москву — не вместе, а порознь — ближайшие из ближайших: Роман Якобсон и Давид Бурлюк. Приезд Бурлю ка и его жены Марии устроила Лиля: у него не было денег на поездку, и Лиля добилась, чтобы Союз писателей взял все расходы на себя. В еще существовавшем тогда музее Маяковского (в квартире в Гендриковом), открытом стараниями Лили после сталинской резолюции, Бурлюк, в присутствии Лили и Катаняна, делился воспоминаниями о пребывании Маяковского в Америке, но о существовании «двух Элли» умолчал и тогда.

Якобсон, возвратившись домой, писал: «Лиличка, дорогая, никогда так крепко Тебя не любил, как сейчас. Сколько в Тебе красоты, мудрости и человечности! Давно мне не было так весело, благодатно и просто, как у Тебя в доме». Бурлюк не знал, что во всех лубянских документах он вплоть до 1964 года именовался американским шпионом и уже только поэтому находился под постоянным наблюдением органов. Стало быть — опять же хотя бы только поэтому — Лилин «салон» не мог обойтись без «жучков»: каждое слово, произнесенное здесь, фиксировалось в досье спецслужб. Сбор материала для будущих арестов осуществляли те же самые люди, которых Хрущев понудил заниматься реабилитацией своих предыдущих жертв.

Начиная с 1955 года, не без помощи Константина Симонова, Лиля и Катанян получили возможность почти ежегодно ездить во Францию, проводя всю осень до декабря в Париже и на Лазурном берегу Формальное приглашение исходило от Эльзы и Арагона, они же оплачивали и поездку, и пребывание. Встречи с Марком Шагалом, Натальей Гончаровой, Михаилом Ларионовым и другими выдающимися изгнанниками возвращали Лилю в самую счастливую пору ее жизни, заставляя забыть о неумолимом беге времени. С невероятной быстротой, как снежный ком, росло число французских друзей: каждый приезд в Париж приносил новые знакомства, которые никогда не оставались только светскими и «протокольными». Она часто встречалась с Жаном Кокто.

Благодаря опять-таки Арагону Лиля познакомилась в «Куполи» с Ивом Монтаном и Симоной Синьоре. Это знакомство имело особые последствия. Лиля убедила их не отменять запланированные гастроли Монтана в Советском Союзе в знак протеста против подавления венгерского восстания, а приехать и доставить радость тысячам советских людей, десятилетиями живших в условиях культурной блокады. Те, кто стрелял по будапештским повстанцам, в гробу видели песни Монтана, уж их-то он своим протестом никак наказать не мог. А те, для кого ему предстояло петь, относились к советской палаческой акции точно так же, как сам Монтан. Наказанными остались бы они же...

Вероятно, слово Лили сыграло свою роль: она обладала магической способностью влиять даже на почти незнакомых людей. Мне посчастливилось быть на том незабываемом концерте Монтана в московском Концертном зале имени Чайковского. Свидетельствую: Лиля, счастливая, восторженная, сидела в одном из первых рядов. В антракте, когда она вышла в фойе, перед ней почтительно расступались, освобождая дорогу. Она шла как истинная виновница торжества, и это показалось мне слегка вызывающим и не слишком уместным. Мог ли я тогда знать, что она не «как» виновница, а просто виновница этого торжества, что для гордой улыбки, которая не сходила с ее лица, имелись все основания?

Зарубежные гости, особенно французские, охотно посещали квартиру в Спасопесковском — их не смущал ни пятый этаж без лифта, ни теснота. Истинно литературная, истинно интеллигентная атмосфера дома заставляла забывать и о скромности быта, и о любых других неудобствах. Непринужденная обстановка, духовная высота разговора, европейская культура приема гостей, наконец, отсутствие языкового барьера — все это делало дом Лили и Катаняна совершенно непохожим на то, что даже самым почетным гостям предлагалось в Москве официальной программой.

Осенью 1955 года в СССР проходила неделя французского кино, которая стала для москвичей настоящим праздником: уже долгие, долгие годы иа советских экранах не шло ничего подобного. В составе представительной делегации французских кинематографистов (вся Москва гонялась тогда за автографами Даниэль Дарье!) были Жерар Филип и Жорж Садуль, которые привезли Лиле рекомендательное письмо от Эльзы. Само собой разумеется, они были тут же приглашены на ужин. Жерар Филип галантно ухаживал за Лилей, на глазах у всех возвращая ей молодость. Садуль, занимавшийся историей советского кино, расспрашивал о Пудовкине и Кулешове.

Вечер, проведенный у Лили, остался незабываемым для гостей из Парижа еще и потому, что среди приглашенных были Майя Плисецкая, слух о великом таланте которой уже долетел до Парижа, и никому еще не известный молодой композитор Родион Щедрин, после ужина игравший на бриковском «Бехштейне» свои сочинения. Здесь впервые встретились Плисецкая и Щедрин, еще не предвидя, как вскоре снова — и насовсем — сведет их судьба.

Пятьдесят восьмой год начался особенно счастливо. Лиле и Катаняну дали, наконец, новую квартиру в одном из самых комфортабельных домов-новостроек тогдашней Москвы — на Кутузовском проспекте, возле высотной гостиницы «Украина». Помимо простора, позволившего разместить и огромный архив, и старинную мебель, и бесценные предметы искусства, не купленные в антикварных магазинах, а впрямую связанные с жизнью и судьбой хозяев квартиры (живописные портреты, картины, графику — прежде всего), эту квартиру отличало и еще одно исключительное достоинство, которого Лиля десятилетиями была лишена: дивный вид на Москву-реку, чистый (пусть даже и относительно чистый!) воздух, много света и солнца.

В соседнем подъезде поселились Плисецкая и Щедрин: встретившись снова, отнюдь не сразу после вечеринки с Жераром Филипом, на премьере хачатуряновского балета «Спартак» в Большом (Лиля была на ней тоже), Майя и Родион решили пожениться и сразу же осуществили свое намерение Теперь забежать к Лиле «на огонек» не составляло никакого труда, и молодожены пользовались этой возможностью охотно и часто. Лиля бывала на всех спектаклях Плисецкой, каждый раз посылая ей роскошные корзины цветов.

Денег было много: все эти годы Лиля получала половину гонорара за издания произведений Маяковского, а издавали его много и платили щедро. Более того, в 1946 году Сталин по ходатайству Союза писателей продлил срок действия авторского права на произведения Маяковского, не указав даже, сколь надолго: получалось — навсегда.

Хрущев изменил ситуацию. По какому-то поводу ему представили на стол справку о гонорарах, полученных наследниками «классиков» за все истекшие годы, и в Хрущеве взыграла крестьянская жилка. «Не слишком ли жирно?!»— так, по ходившим тогда слухам, отреагировал он, и вопрос был решен.

Единственный источник существования для Лили перестал существовать, и она практически осталась без средств. Но и к этому ей было не привыкать. Пошли в продажу какие-то вещи, скромнее стала повседневная жизнь. Но все такими же остались вечера, на которые приглашались дорогие гости, без каких-либо перемен сохранилась привычка дарить особо любимым друзьям ценные подарки, а не безделушки. В любых условиях Лиля оставалась самою собой.

О ней узнавали все больше — и дома, и за границей. Иностранные журналисты стремились взять интервью. Из Рима— специально для того, чтобы сделать серию ее портретов, — прибыл известный итальянский фотохудожник Адриано Морденти. Другой итальянский гость — Альберто Моравиа, — оказавшись в Москве, попросил Союз писателей организовать ему встречу с Лилей. Восторга эта просьба не вызвала, но исполнить ее пришлось.

1958 год принес и еще одну, ни с чем не сравнимую радость. На площади Маяковского в Москве был воздвигнут памятник поэту. Громоздкий, монументальный — в традициях пресловутого «социалистического реализма». Функционально-пропагандистская заданность убивала в этом каменном изваянии саму личность и все живое, что было связано с ней. Словно предвидя свою посмертную судьбу, Маяковский писал когда-то, что ему «наплевать на бронзы многопудье». Теперь ее он и получил. Но для Лили гигантская статуя, возникшая в самом центре Москвы, знаменовала собой осязаемое бессмертие поэта. То, в чем она никогда не сомневалась, во что всегда верила, становилось реальностью.

«Лиля, люби меня!» — заклинал ее Маяковский в предсмертном письме. Теперь она могла с чистой совестью сказать себе, что мольба его не осталась безответной: сделала все, что было в ее силах.

Еще большую радость доставило то, что памятник Маяковскому сразу же стал местом спонтанных литературных (только ли литературных?) митингов, где, минуя всякую цензуру, молодые поэты читали свои стихи при огромном скоплении публики. На эти никем не организованные вечерние чтения, сопровождавшиеся свободной дискуссией слушателей, стекались сотни, а то и тысячи москвичей и приезжих — из «ближнего» и «дальнего» далека.

Хотя лубянские шпики и переодетая в штатское милиция составляли немалую часть возбужденной толпы, на праздничную атмосферу поэтических вечеров под открытым небом это никак не влияло. Так получалось, что Маяковский ворвался в жизнь нового поколения и стал участником тех общественных процессов, которые после XX съезда сотрясали страну. Мог ли он когда-нибудь мечтать о чем-либо большем? Многие из тех, кто чаще всего читал стихи у подножия этого памятника, тоже стали Лилиными друзьями.

Радость и беда, однако, почти всегда неразлучны и стараются идти рука об руку: истина очень старая, превратившаяся в банальность, но смириться с ней тем не менее мало кому удается. Осень 1958 года омрачилась травлей Пастернака в связи с присуждением ему Нобелевской премии за роман «Доктор Живаго». Отношения Пастернака и Лили все предыдущие годы несли на себе печать той размолвки, которая произошла еще в декабре 1929-го. Ни друзья, ни враги — хорошие знакомые с давних времен, не более...

Ситуация усугубилась после того, как в своей автобиографии «Люди и положения», не изданной, конечно, в Москве, но сразу же дошедшей до Лили,

Пастернак задел ее за живое своей — теперь уже хрестоматийной — фразой о том, что Маяковского после сталинской резолюции стали «насаждать, как картофель при Екатерине». Резолюция была начертана на Лилином письме — получалось, что (даже не косвенно, а прямо) пастернаковская инвектива адресована лично ей. После того как друзья — писатель Всеволод Иванов и его жена Тамара — потеснились на своей большой переделкинской даче и отдали ее часть Лиле и Катаняну, Пастернак стал ближайшим соседом: их дома стояли рядом. Но и тогда отношения не стали более близкими, хотя Ивановы с Пастернаками очень тесно дружили домами.

И однако же, гнусную кампанию против Пастернака, устроенную по приказу Хрущева, Лиля восприняла как личное горе. Она была в это время в городе. Телефона на дачах Ивановых и Пастернака не было, связь с Москвой могла быть лишь односторонней. Пастернак, как и другие обитатели переделкинских дач, ходили звонить из вестибюля писательского Дома творчества, где был общий телефон, к которому обычно выстраивались длинные очереди. От отчаяния и тоски Пастернак позвонил Лиле (видимо, мало кому он мог позвонить в эти страшные дни) — и расплакался, услышав ее взволнованный голос, ее возглас: «Боря, что происходит?!», в котором было все: солидарность, поддержка, сочувствие, понимание. Гордость и— печаль. Общая с ним...

Эта поддержка была для него тем более радостна, тем более неожиданна, что бывшие друзья Маяковского (и его, казалось бы, тоже) — Виктор Шкловский и Илья Сельвинский — запросто «продали» Пастернака, спешно опубликовав в Ялте, где они тогда находились, письмо, осуждающее его «антипатриотический поступок» (самовольную публикацию романа за границей). «Курортную газету», где появился их постыдно-трусливый пасквиль, за пределами Ялты никто не читал. Но они все же «отметились», засвидетельствовав свой конформизм и заполучив оправдательный документ на случай, если бы кто-то их заподозрил в поддержке старого друга.

Сразу же стало ясно, что «оттепель» сменилась «заморозками», за которыми вполне может последовать настоящий «мороз». Полным ходом продолжалась реабилитация жертв сталинского террора. Именно поэтому Кремлю надо было снова закрутить гайки, чтобы свободомыслие не вошло в повседневную жизнь, не стало нормой, грозящей существованию режима с его неумолимо жесткими идеологическими догмами. Хрущев, конечно, не читал «Доктора Живаго», а прочитав, не смог бы в нем понять ни единой строки. Но содержание романа его тоже ничуть не интересовало — вполне достаточно было той «справки», которую составили для него на Лубянке и в кабинетах партийных идеологов. Главное — не допустить ни малейшего самовольства, дать по рукам расшалившимся интеллигентам и напомнить, в какой стране и в каком обществе они продолжают жить.

Все понимали, что за травлей Пастернака, официально объявленного то «квакающей лягушкой», то «гадящей свиньей», последуют иные акции такого же рода, что приунывшая было сталинская рать поднимет голову, что каждый, чем-то обиженный хрущевской «оттепелью» — на своем месте и по-своему, — попытается свести счеты с теми, кто ненароком подумал, будто после XX съезда наступило ИХ время. Эта судьба, ясное дело, не могла миновать и Лилю.

На встречу Нового, 1959 года приехали Арагоны. Впервые отмечали этот самый веселый, по русским традициям праздник в квартире на Кутузовском. Пришли и молодожены — Плисецкая и Щедрин. Эльза привезла множество рождественских подарков, стол ломился от яств, особый восторг вызвала «Вдова Клико»: и шампанского, и дивных французских вин хватило на всех. Но за видимым весельем скрывалась тревога. Ощущалось (Лилей, с ее поразительным чутьем, особенно) наступление каких-то иных — беспокойных — времен. Арагон надеялся на встречу с Хрущевым: хотел объяснить ему, сколь тягостное впечатление произвела на западных друзей Советского Союза травля Пастернака и демонстративное понуждение его к эмиграции. Хрущев Арагона не принял. И то верно — что он мог бы ему сказать? В январе Арагоны уехали. Лиля провожала их на Белорусском вокзале. Проводы были грустными — ничего хорошего не ожидали.

Предчувствия Лилю не обманули. Тогда же, в январе, началась кампания против нее. Кампания, зерна которой были посеяны двумя годами раньше. Константин Симонов, будучи главным редактором журнала «Новый мир», впервые опубликовал— без всяких комментариев — полный текст стихотворения Маяковского «Письмо Татьяне Яковлевой». Утаивать эти стихи, раз появилась возможность их опубликовать, было бы, разумеется, и невозможно, и безнравственно. Но мог ли он предположить, какую волну копившейся ненависти к Лиле эта публикация спровоцирует?

Озлобление двух сестер — Людмилы и Ольги — за прошедшие годы лишь возрастало, но не имело публичного выхода. Теперь для такого выхода появились основания: опубликованные стихи, скрывавшиеся более четверти века будто бы Лилей, а не советской цензурой, свидетельствовали о том, что у Маяковского могла-де сложиться «нормальная» жизнь с Татьяной, да вот зловредные Брики этому помешали, доведя их брата до самоубийства. Пока еще, правда, любовь великого пролетарского поэта к «белой» эмигрантке с точки зрения советских традиций не выглядела слишком уж положительным фактом в его биографии. Тем паче что и в опубликованном стихотворении об этом сказано вполне недвусмысленно: эмигрантка отнюдь не собиралась оставить Париж и вернуться домой. Однако же появился новый «сюжет», который мог бы объединить всех недругов Лили.

Вопреки своей воле, Лиля сама дала повод начать кампанию против себя. Редакция одного из самых уважаемых академических изданий «Литературное наследство» решила посвятить 65-й и 66-й тома творческому наследию и биографии Маяковского, Среди многих прочих материалов создатель и один из руководителей издания, Илья Зильберштейн, предполагал опубликовать в 65-м томе воспоминания Лили и Эльзы, а также переписку между Маяковским и Лилей.

Подчиняясь скорее своей интуиции, чем расчету, Лиля долго сопротивлялась. Потом все-таки уступила, передав Зильберштейну лишь часть переписки (125 писем и телеграмм из 416) и написав предисловие к публикации. От публикации воспоминаний обеих сестер редколлегия (точнее, наиболее осторожная и ортодоксальная часть ее членов) решила все-таки воздержаться. Переписка осталась. Том вышел в декабре 1958 года— и реакция последовала молниеносно.

Уже 7 января в откровенно догматичной, не скрывавшей своей ностальгии по «добрым сталинским временам» газете «Литература и жизнь» появилась разгромная рецензия на вышедший том за подписью мало кому известных Владимира Воронцова и Александра Колоскова. Узкому, но самому влиятельному кругу «товарищей» имена рецензентов как раз говорили о многом. Колосков занимал видный пост в печатном органе ЦК КПСС «Партийная жизнь», а Воронцов работал помощником главного идеолога партии, секретаря и члена президиума ЦК Михаила Суслова. К нему-то и обратилась два дня спустя с письмом Людмила Маяковская, призывая «оградить поэта Маяковского от травли и нападок». Организатор травли и нападок обвинял и в том и в другом чех, кто никого не травил и ни на кого не нападал: прием хорошо известный и многократно практиковавшийся в советские времена.

«Особенно возмутило меня и очень многих других людей, — писала Людмила, — опубликование писем брата к Л. Брик. <...> Я получила письма, где говорится: «Невероятно, чтоб она была достойна такой небывалой любви». Брат мой, человек совершенно другой среды, другого воспитания, другой жизни, попал в чужую среду, которая кроме боли и несчастья ничего не дала ни ему, ни нашей семье. Загубили хорошего, талантливого человека, а теперь продолжают чернить его честное имя борца за коммунизм».

В поддержку Людмилы по хорошо разработанному сценарию была брошена тяжелая артиллерия. Федор Панферов, главный редактор реакционного журнала «Октябрь» — антипода «Нового мира», возглавлявшегося теперь Александром Твардовским, — послал вдогонку и свое письмо на то же имя. «...Перлом всего, — сообщал Панферов, — являются неизвестно зачем опубликованные письма Маяковского к Лиле Брик. Это весьма слащавые, сентиментальные, сугубо интимные штучки, под которыми Маяковский подписывался так: «Щенок». <...> Всю эту галиматью состряпали такие молодчики, как Катанян <далее следует перечисление всех членов редколлегии «Литературного наследства»>. Видимо, правильно народ утверждает, что порой и на крупное здоровое тело лепятся паразиты. В данном случае паразиты налепились на образ Владимира Маяковского...»

Когда Суслов накладывал резолюцию, адресованную подчиненным ему крупным партийным чиновникам Ильичеву и Поликарпову: «внести соответствующие предложения», — он еще не знал, что накануне в Париже, в еженедельнике «Экспресс», появилась статья К. С. Кароля «Неожиданный удар для русских». В ней журналист обращал внимание на постепенное освобождение образа Маяковского от привычных партийных догм, благодаря публикации и «Литературном наследстве» скрывавшихся ранее аутентичных документов.

Для сусловской команды появление этой статьи было поистине удачей. На помощь срочно пришел корреспондент «Правды» в Париже Юрий Жуков, впоследствии один из самых непримиримых борцов за «непорочную чистоту» партийной идеологии. 27 февраля, явно получив указание из Москвы, он обратился в ЦК КПСС с письмом, в котором выражал удивление фактом публикации переписки Маяковского и Лили, а также предлагал «обратить внимание редакции на более тщательный отбор документов, исключающий возможность опубликования таких материалов, которые могли бы быть использованы враждебной нам иностранной пропагандой».

Дальнейшее развитие событий шло в точном соответствии с тем, что было задумано. Министр культуры СССР Николай Михайлов, который еще в бытность свою главой комсомола отличался трусостью и сервильностью, сочинил «Записку», адресованную в ЦК, где утверждал, что письма Лили и Маяковского «не представляют никакой ценности для исследования творчества поэта и удовлетворяют лишь любопытство обывательски настроенных читателей, поскольку эти письма приоткрывают завесу интимных отношений». Обвинив автора вступительной заметки (то есть Лилю) «в развязном тоне, граничащем с циничной откровенностью», он утверждал также, что «выход в свет книги «Новое о Маяковском» вызвал возмущение в среде советской интеллигенции». Итог был предрешен. «Безответственность, — заключал министр, — проявленная в издании книги о Маяковском, не может оставаться безнаказанной».

Поскольку председатель Союза писателей СССР Константин Федин, некогда подававший надежды прозаик, обласканный Горьким, превратившийся в безотказно послушного слугу режима, тоже «выразил свое возмущение» публикацией переписки, наверху сочли, что вопрос «согласован» со всеми, с кем нужно. Комиссия ЦК КПСС по вопросам идеологии, культуры и международных партийных связей приняла с грифом «совершенно секретно» решение о том, что опубликованные письма «искажают облик выдающегося советского поэта», а весь том «Литературного наследства», ему посвященный, «перекликается с клеветническими измышлениями зарубежных ревизионистов». Вся эта закулисная возня шла под аккомпанемент газетных и журнальных публикаций, где авторы не слишком стеснялись в выражениях, поливая грязью Лилю и предавая анафеме ее отношения с Маяковским. Завершенная, казалось, история получила неожиданное продолжение.

Пятого мая 1959 года Юрий Жуков отправил еще одно — весьма пространное и «совершенно секретное» — письмо в ЦК, написанное в смешанном жанре доноса на члена ЦК братской компартии и отчета о безупречном своем поведении, строго выдержанном в духе московских партийных инструкций. «4 мая в беседе со мной, — писал Жуков, — Арагон в нервной и раздражительной форме поставил вопрос о публикующихся в советской печати критических статьях по поводу сборника «Литературное наследство», посвященных памяти Маяковского. Арагон сказал, что он не согласен с точкой зрения, согласно которой публикация частных писем Маяковского является ошибкой, поскольку такие письма проливают дополнительный свет на образ поэта. Когда я в твердом тоне <это обязательно надо было подчеркнуть: «в твердом тоне» на советском жаргоне означало «дать отпор»> возразил Арагону, что письма, преданные гласности Л. Брик, не только не добавляют ничего нового к образу Маяковского, но, наоборот, искажают его, Арагон сказал, что не может со мной согласиться».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.