Глава восемнадцатая Дух, уже не обремененный плотью…

Глава восемнадцатая

Дух, уже не обремененный плотью…

Ортелий, приехавший навестить Брейгеля, очень опечалился, увидав, каким болезненно-бледным, исхудавшим, слабым стал его друг. Брейгель теперь редко покидает свое просторное кресло. Они все-таки поднимаются наверх, в мастерскую, — но художнику трудно стоять. За несколько месяцев Брейгель превратился в старика. Порой он говорит так тихо, что собеседнику приходится напрягать слух. Его борода кажется скорее белой, чем серой, — и волосы на голове тоже. Правда, знакомая улыбка осталась, и по-прежнему в этом человеке ощущается внутренняя сила.

Ортелий рассказывает Брейгелю о своей работе. В будущем году должен выйти в свет Theatrum orbis terrarum[156] — главный труд его жизни. Брейгель говорит Ортелию, что с нетерпением будет ждать публикации. Что с огромной радостью раскроет эту книгу. В будущем году… Они оба знают: Брейгель ее не увидит.

Они говорят о бедах, обрушившихся на страну; о своих друзьях — тех, кто бежал за границу, и тех, кто остался и был арестован. «Католическая болезнь», «гёзовская лихорадка», «гугенотская дизентерия» — такие выражения Ортелий употреблял еще совсем недавно. Переменил ли он свои оценки сегодня?

Они в мастерской. Ортелий долго рассматривает картины, изображающие сцены деревенской жизни: «Крестьянский танец», «Крестьянская свадьба». Писал ли Брейгель мир — когда-нибудь прежде — с такого близкого расстояния? Очевидно, что художник стоял всего в нескольких шагах от своих персонажей, среди них. Никогда его краски не были такими яркими. Но радость ли они выражают? Ортелий всматривается в лицо одного из танцоров — уже не молодое, с огрубевшими чертами; этот человек тяжело опускает ногу на две перекрещенные соломинки. Мог ли Брейгель — неосознанно, непреднамеренно — изобразить под ногами танцующего крестьянина хрупкий соломенный крест, символ Рождества и Голгофы?

На мольберте стоит большая, почти квадратная картина. В центре, на глинистом холме, — виселица (без повешенного). Холм по форме напоминает череп; в одной из его «глазниц» помещаются череп лошади — такой же, как в «Шествии на Голгофу», — и кости. Надо бы бежать от этого места смерти, но крестьяне, изображенные слева, наоборот, приближаются к нему, танцуя; они держатся за руки по двое, по трое, кружатся в фигурах танца, образуют шествие; их видишь как бы с высоты птичьего полета, и они кажутся очень маленькими — скорее фигурки, чем фигуры. Они что — не видят виселицу? Забыли о ней? Или лихие времена уже миновали — и это ужасное место стало для них всего лишь привычной частью природы? Эти крестьяне — жители безмятежной деревни, которую мы видим в просвете между деревьями. Дальше — нежные очертания замка, сливающиеся с небесной синью. Очень высоко в небе летают птицы.

На виселице — почти точно в центре картины — сидит сорока. Нет, в данном случае это не аллегория болтунов или воров, а просто черно-белая птица, окрашенная в цвета дня и ночи, — образ времени. Не ворон и не голубь — сорока. Птица середины, птица-посредник. На картине она занимает срединное место; она подобна ступице в колесе дней. Ниже, у подножия виселицы, — другая сорока, в пару первой. Пара сорок, пары крестьян.

Всё это происходит среди зелени деревьев, на опушке леса. Ручей, струящийся под холмом, вращает колесо мельницы — еще один символ быстротечного времени. Сама же мельница напоминает о том, что из зерен дней складывается целая жизнь. Мельница на ручье, танцующие крестьяне, земля, которая их окружает и питает…

«Это мое завещание», — говорит Брейгель.

Между виселицей и мельницей возвышается крест — из тех, которые ставят на перекрестках дорог. Пейзаж напоен неисчерпаемой нежностью. Ручей вдали смешивает свои воды с огромной, но тихой и ласковой рекой. Земля — зеленовато-голубая — всё еще напоминает райский сад. «Я написал эту картину для Марии».

Сегодня пришел врач. Он приходит почти каждый день. Брейгель знает, что скоро умрет. Когда? Через несколько недель, месяцев, через год?

Скажет ли он об этом Марии? Сейчас — нет. Но он будет жить так, как живет человек, который вскоре должен покинуть сей мир.

Он сознает, что умирает.

Его охватывают приступы слабости, но и в промежутках между ними он чувствует себя немногим лучше.

Иногда он может писать, иногда — нет.

Он работает наперекор времени. И вместе с тем готовится выйти из времени. Эти дни, последние дни перед смертью, — он удивляется, что они уже пришли. Он воспринимает свою смерть как работу, которую ему предстоит сделать. Не жаловаться ему подобает — как будто его постигло какое-то особое несчастье, необъяснимая и единственная в своем роде несправедливость, — а знать, что таков общий для всех путь. Пройти этот путь до конца. И еще какое-то время терпеть компанию своего попутчика — этой разладившейся плоти, которую боль не отпускает уже ни на минуту.

Брейгель чувствует, что умирает. Начинает падать снег. Постепенно он как бы перестает видеть окружающие его реальные вещи. Он видит Триумф Смерти — такой, каким написал его когда-то. Только теперь это не просто картина, а настоящая жизнь. И потом, в знакомом пейзаже движется процессия, которую он узнает не сразу: это ведут на Голгофу Христа. На короткий миг взгляд Христа, затуманенный потом и кровью, встречается с его собственным.

Кто-то — Мария? — входит в комнату, поправляет подушку, протирает влажным полотенцем его лоб. Дает ему выпить целебного отвара. Он пытается что-то сказать — и не может.

Он отчетливо видит Вавилонскую башню. Видит тысячи разных человеческих дел, трудов, путешествий — и свое детство. Вавилонская башня и тот мир, который он, Брейгель, знал, суть одно и то же. Он видит движение своей жизни и ее отдельные эпизоды. Он вновь встречается с теми, кого когда-то знал, хотя некоторые из них давно умерли.

Но сейчас он уже покинул Вавилон. Он минует деревни, бредет по полям. Вавилон остался у него за спиной, едва различимый на линии горизонта. Он, Брейгель, пересекает пустыню. Вдали показался караван. Верблюды, слоны — они принадлежат царям-волхвам. Наступает ночь. Вспыхивает необычно яркая звезда. Кто-то помогает ему подняться. Ведь он лежал в канаве. Мелкие камешки больно впивались в позвоночник. Он идет вместе с другими. Караван прибыл издалека — это можно определить по странным шляпам путешественников. Караван прибыл из глубины времен. Все спускаются по склону горы к жалкой деревушке, состоящей всего из нескольких хижин.

И опять вокруг него мир живых. Колокольный звон. Шум. Колокольный звон — или удары молота по наковальне в деревне его детства (ныне от нее не осталось ничего, кроме черной золы)? Шум повседневной жизни. Какой-то разговор вполголоса. Кто-то читает молитву на латыни, кто-то обращается к нему. Он отвечает — но не знает, слышат ли его. Сыновья стоят у него в ногах. Удивленные, примолкшие. Видят ли они, что он им улыбается? Жаль, но он уже не сможет подняться с кровати и подойти к ним.

Они приблизились к полуразрушенному хлеву. Но кто же он сам? Пастух — или, быть может, маленький мальчик. Он видит Рождество — такое, каким всегда его воображал, каким написал. Только сейчас это всё реально! Он говорит себе, что уже видел и это место, и эту сцену — как видят сад через разрисованное инеем стекло; между тем окно открывается и он наяву видит то, что раньше видел во сне. Вокруг персонажей Рождества и Богоявления собирается плотная толпа: все нищие и убогие Фландрии, целые когорты людей в лохмотьях, калеки, передвигающиеся на костылях или на тележках; и еще туземцы Америки, столь же несчастные… А вокруг толпы — солдаты и полицейские, в касках, с копьями и кинжалами… Воинство, внушающее ужас. И каждый в этой толпе знает, что, если новорожденный умрет, небеса затворятся навсегда.

Снегопад — как прерывистое дыхание больного. Мужчина; рядом женщина на осле, прижимающая к себе младенца, закутанного в полу плаща. Бегство в снежную ночь. Переход.

Мастерская, опустевшая навсегда. Этот человек уже не поднимется на рассвете, чтобы работать, стоя во весь рост посреди своего правдивого сна. Осталась молодая женщина с двумя детьми, которой придется привыкать к этой тишине наверху, к его — Брейгеля — отсутствию. Он мог бы прожить в два раза дольше, чем прожил. Многие художники достигали глубокой старости, и в конце жизни их живопись пела так, как никогда прежде. Их можно уподобить мореплавателям, обнаружившим на закате своих дней поистине райский остров. К тому времени их тела становились больными и слабыми, пальцы утрачивали гибкость — но они создавали картины, странствовали в иных мирах, и это было не постепенное угасание, а обретение всё большей свободы. Брейгель же умер задолго до своего пятидесятилетия — 5 сентября 1569 года. В тот день колокола церкви Нотр-Дам де ла Шапель отзвонили по нему панихиду. В доме занавесили зеркала. Занавесили ли — как это принято, когда кто-то в семье умирает, — также и его картины? В мастерской начнут прибираться только завтра — или еще позже. Пока эти мольберты и палитры, столы, кисти и карандаши остаются в таком же беспорядке, в каком были прежде, мы отдаем последний долг человеческого участия телу, над которым еще витает дух. Птицы садятся на подоконник, как если бы Брейгель был жив. Свет над садом такой же, как всегда, — и тех, кто скорбит об усопшем, это удивляет. Брейгель, наверное, знал в глубине души, как мало времени ему отпущено: этим и объясняется потрясающая сила его живописи, успевшая воплотиться в полотна за столь немногие годы. Кто приходил в те дни, чтобы увидеть его лицо с уже закрывшимися глазами? Кто приходил помолиться у его изголовья? Колокол Нотр-Дам де ла Шапель звонит в последний раз. Дух, уже не обремененный плотью, отправляется в иномирное странствие…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.