Глава восемнадцатая

Глава восемнадцатая

Но все эти трагические события произойдут, напоминаю, не скоро.

20 декабря 1835 года Пушкин вместе с женой навещает родителей и, по свидетельству Ольги Сергеевны Пушкиной-Павлищевой, «слишком много думает о своем хозяйстве, о своей детворе и о туалетах жены». Да и Лермонтов еще и мысли не допускает, что его «Маскарад» не будет поставлен. Передав Раевскому поправленную по цензурным замечаниям рукопись, он оформляет подорожную. Ему наконец-то (20 декабря) разрешили долгожданный отпуск по домашним обстоятельствам в губернии Тульскую и Пензенскую. На шесть недель.

Михаил Романов, командир Отдельного гвардейского корпуса, мог смотреть сквозь пальцы на мелкие шалости молодых офицеров вверенных ему полков, но при этом все, что касалось общего порядка, в том числе и предоставление отпусков, соблюдалось неукоснительно: шесть недель и ни днем больше. Негусто, если учесть, сколько дорожных суток должен был истратить господин офицер, дабы в разгар русской зимы добраться до губернии Пензенской, да еще и с обязательной остановкой в Москве.

Итак, в декабре 1835 года Лермонтов появился в Москве, где в каретном сарае городского дома Столыпиных ждали оставленные бабушкой собачье одеяло и пуховая перина. Появился, так сказать, в новом качестве – не студента, пописывающего стишки, не автора юнкерских и гусарских поэм, а писателем, которого не зазорно поместить в том же журнале, что и двух первых поэтов России.

Первая неприятность случилась с ним в Москве. В письме к любезному Святославу Михаил Юрьевич называет ее «происшествием», а, судя по содержанию письма (от 16 января 1836 года из Тархан), с этим происшествием связаны, во-первых, сюжет драмы «Два брата», а во-вторых, следующая фраза: «Надо тебе объяснить сначала, что я влюблен!» Поскольку доподлинно известно, что Лермонтов выехал из Петербурга 20 декабря, а в Тарханы прибыл 31-го (того же месяца), максимум на четыре дня в Первопрестольной он не задержался. Успел ли увидеться в Варварой Александровной, неизвестно, но, думаю, не будет излишней смелостью допустить, что все-таки увидел ее, уже замужнюю; может быть, как и Печорин Верочку Р., издали, в театре.

Впрочем, если вдуматься в концовку того же письма: «Я тебе не описываю своего похождения в Москве в наказание на твою излишнюю скромность…» – какие-то действия, несовместимые с правилами хорошего тона, он все-таки предпринял. Скажем, в отсутствие супруга Лопухиной, как и в пьесе, заявился незваным в семейный дом, сославшись на родство или давнее знакомство. Допускаю даже, что именно этим «неприличным» поступком, недаром оно квалифицируется (в письме к Раевскому) как похождение, объясняется странноватая строфа из «Оправдания» (1841), по мнению Висковатого, посвященного Варваре Александровне.

Когда пред общим приговором

Ты смолкнешь, голову склоняя,

И будет для тебя позором

Любовь безгрешная твоя, —

Того, кто страстью и пороком

Затмил твои младые дни,

Молю: язвительным упреком

Ты в оный час не помяни.

Во всяком случае, ни до декабря 1835-го, ни после – ничего «грешного», такого, что могло бы «затмить младые дни» детской его «мадонны», между ними, разумеется, не было. Больше того, если предположить, что Николай Федорович Бахметев, как и князь Лиговский в пьесе, и впрямь застал жену, осмелившуюся принять незнакомого ему гусара и беседующую с ним наедине, станет понятнее и его пожизненная черная ревность[33] к Лермонтову.

Новый год Лермонтов, как и обещался, встретил не в Москве, а в Тарханах, вдвоем с милой бабушкой. В этот траурный день он никак не мог оставить ее одну. С тех пор, как себя помнил, 1 января они всегда были вместе.

Родственники и даже сестры не одобряли Арсеньеву в отношении внука: пристрастная, всепрощающая любовь не входила в столыпинский кодекс семейственности. Опомнись, мол, Лиза, он же тебя и в грош не ставит! Лиза не обижалась и не возражала. Кабы в грош не ставил, зачем спешил? Мог бы и в Москве Новый год встретить, а он сюда, к ней… Опомнившись от нечаянной радости, Елизавета Алексеевна спохватилась: не поздравила с Рождеством задушевнейшую из подруг, Прасковью Крюкову. Винясь, описала и приезд внука. Письмо это чудом сохранилось:

«Милой и любезнейший друг. Дай Боже вам всего лучшего, а я через 26 лет в первой раз встретила новый год в радости: Миша приехал ко мне накануне нового года. Что я чувствовала, увидя его, я не помню, и была как деревянная, но послала за священником служить благодарный молебен. Тут начала плакать и легче стало».

И дальше, в том же письме: «В страшном страдании была, обещали мне Мишеньку осенью еще отпустить… Я все думала, что он болен и оттого не едет, и совершенно страдала. Нет ничего хуже, как пристрастная любовь, но я себя извиняю: он один свет очей моих, все мое блаженство в нем, нрав его и свойства совершенно Михаила Васильевича, дай Боже, чтоб добродетель и ум его был».

В том, что через двадцать шесть лет после самоубийства Михаила Васильевича Арсеньева, преображенная любовью к внуку, помягчела к беспутному и странному мужу, ничего удивительного нет. Удивительно, что сумела угадать за безумным и безнравственным его концом «ум и добродетель». А угадав это, понять, что и Мишель – той же, чуждой столыпинскому здравочувствию, природы: «…Нрав его и свойства совершенно Михаила Васильевича». Понять это в Мишеньке значило: простить это Михаилу Васильевичу. Елизавета Алексеевна простила. «И легче стало». Но не надолго. К привычным от рождения заботам о здоровье прибавилась еще одна, потребовавшая предельного напряжения душевных сил. Отныне вся ее недюжинная энергия, вся зоркость ее пристрастия подчинены одному: сохранить, уберечь, оборонить, не дать пропасть. Между тем внук «несчастной, многострадальной» Арсеньевой вовсе не желал пропадать. Он хотел жить и действовать. Он хотел славы. Не просто известности – славы, которая поставила бы его вровень с Пушкиным. Но в двадцать два года Пушкин был знаменитым на всю Россию поэтом. А у него один «Хаджи Абрек»!

Выход? Работать. Работать, пользуясь каждой возможностью увильнуть от «службы царской». И Лермонтов работал.

Стояли морозы. «Снег в сажень глубины, лошади вязнут… и соседи оставляют друг друга в покое», – писал он из заметеленных Тархан в Петербург Раевскому. К 16 января 1836 года были готовы три акта «Двух братьев». Теперь он писал четвертый, последний, и никак не мог отдаться работе целиком. Раевский молчал, и это ничего хорошего не предвещало. Но Лермонтов все-таки заставлял себя, несмотря ни на что, в одно и то же время садиться за письменный стол. Пьеса шла и не шла… Драматургия той поры, когда дело касалось того, что происходит между мужчиной и женщиной, когда они любят друг друга, еще не умела обходиться без грубого романтического грима. Вещь не получалась, и Лермонтов, доведя текст до формального конца, потерял к ней интерес. Отпуск, однако, еще не кончился, и он, одним махом, используя готовый онегинский размер, решил проверить, годится ли его перо, уже вроде бы навострившееся извлекать поэзию из предметов самых обыденных, на что-нибудь более дельное, нежели лейб-гвардейская бурлесковая «одиссея». Попробовал и в несколько завьюженных ночей набросал забавную провинциальную историйку. Тональность задал веселенький опереточный мотив, самостийно сложившийся при въезде в Тамбов, в котором уволенный в отпуск корнет и переночевал, дабы не заблудиться в метели, да еще и навестить старого приятеля по Университетскому пансиону, Иосифа Романовича Грузинова, того самого, кому некогда посвятил одно из дружеских посланий («К Грузинову», 1829).

Тамбов на карте генеральной

Кружком означен не всегда;

Он прежде город был опальный,

Теперь же, право, хоть куда!

Все правда! При царе Алексее Михайловиче в безвозвратные тамбовско-пензенские края ссылали бродяг и фальшивомонетчиков. А как погубернаторствовал на опальной Тамбовщине Гаврила Романович Державин, и сам в те годы полуопальный, приосанился Тамбов, на многих картах имперских кружком отметился. И даже мостовыми обзавелся. Полвека минуло, а не окривели три главные улицы, певцом Фелицы из любви к гармонии спрямленные, и будочники, как и при нем, в будках торчат – для стройности градоустройства, приличия и порядка, и трактиры с номерами для господ мимоезжих благоденствуют. Один – «Московский», а другой – «Берлин». Ничего не скажешь, славный городишко. Одна беда – скука.

Грузинов же, служивший в суде, видимо, и рассказал школьному приятелю о местных картежниках. И даже дом, где по ночам ведется большая игра, указал. Все эти подробности раскопал Борис Илешин, опубликовавший некогда в «Неделе» (1985, № 23) заметки о «Тамбовской казначейше».

Он же, сославшись на Л.Прокопенко, рассказал, что и фамилию героя «Казначейши», и даже чин его – штаб-ротмистр Гарин – Лермонтов не выдумал.

В «Маскараде» страшный и странный мир постоянных игроков предстает в столичном антураже. «Тамбовская казначейша» предлагает провинциальный вариант: грубый, но простодушный. Лермонтов назвал поэму «сказкой»; то же слово употребляет В.Белинский, однако «сказочка», даже если понимать этот термин так, как понимали его в ту пору (нравоучительный анекдот, повествовательный «концентрат» с напряженным сюжетом и парадоксальной развязкой), рождена отнюдь не поэтическим воображением. Известно, к примеру, что генерал Пассек, любимец Екатерины, выиграл в карты у одного из своих подчиненных красавицу-жену и, назначенный губернатором Могилева, увез ее с собой.

Провинциальный анекдот о тамбовском казначее, красавице-казначейше и влюбленном улане, хотя и ведет поэму, не исчерпывает ее содержание. Затейливость анекдота позволяет сцепить сцены из провинциальной жизни в стройное и цельное повествование. Благодаря отпускной шалости отпускного гусара заштатный Тамбов на литературной карте России сделался населенным пунктом первостатейной величины, может быть, даже временной ее столицей – до «Мертвых душ» и пьес А.Н.Островского. Недаром Гоголь, прочитав «Казначейшу», сказал: в авторе оной готовится (зреет) «великий живописец русского быта».

Январь между тем подходил к концу. Небо прояснилось, открывался отличный санный путь. Елизавета Алексеевна считала уже не дни, а часы до разлуки. Михаил Юрьевич тоже считал, и даже с тайным нетерпением. Он соскучился и по Петербургу, и по Царскому, и по необременительному гусарскому дружеству. Чувство было приятным – издалека, на расстоянии его хватило почти на целую строфу:

О, скоро ль мне придется снова

Сидеть среди кружка родного

С бокалом влаги золотой

При звуках песни полковой!

Укладывая исписанные бумаги в дорожную шкатулку, Лермонтов проглядывал текст – в некоторых местах «Казначейша» не дотягивала до заявленных во вступлении кондиций («Пишу Онегина размером, / Пою, друзья, на старый лад»). Но сейчас это не имело значения. Печатать тамбовскую сказочку Михаил Юрьевич и не собирался. Все честолюбивые надежды его были пока еще связаны с «Маскарадом». Правда, в дороге он мысленно попробовал переделывать в роман и «Двух братьев». Получалось так себе, проза не стихи, в уме не складывалась. После неудачи с «Вадимом», прозы, даже заключившей союз с сочным русским стихом, Лермонтов слегка побаивался. И думать, и говорить, и изображать стихом было не то чтобы легче, а как-то сподручнее. В стихах он был и откровенней, и точней, и тем не менее… Ни теченье века, ни современный человек в роман в стихах, как это было, когда Пушкин затеял «Онегина», уже не укладывались. Онегинская строфа, великолепно передававшая дух легкости преддекабристской поры – времени больших ожиданий, не годилась ни для описания, ни для осмысления жизни, оставшейся, если вспомнить байроновскую «Тьму», «без солнца и света». Чтобы выразить вязкий дух безвременья, требовался психологический роман в прозе.

При расставании Лермонтов взял с бабушки слово: к началу мая, когда в Петербурге с началом дачного сезона упадут цены на городские квартиры, приехать насовсем. Он сам все уладит: и дом подходящий отыщет, и карету присмотрит. Деньги ведь теперь есть, да и он сэкономит; как приедет, от прежней квартиры откажется. Все равно лето на носу, а летом из Царского не вырвешься: каждый день маневры. А понадобится, можно и у дядюшки, Никиты Арсеньева, остановиться: дом большой и гостям рады.

Елизавета Алексеевна колебалась. Никола Зимний хорошие цены на хлеб установил, правильно сделала, что не стала с осени продавать. Да и трудно ей весеннюю дорогу перемогать. Теплой погоды ждать надобно. Ну, и за посевной приглядеть не худо. Что посеешь, то и пожнешь. Нет, нет, конец мая, раньше не выйдет…

Но Михаил Юрьевич все-таки упросил бабушку так надолго в Тарханах не задерживаться. Ежели, мол, выехать 29 апреля, как раз к Пасхе в Петербурге будет. Уж очень ему одному тоскливо, а в Пасху, лишь вспомнит Тарханы, как яйца в зале катали, и куличи, что грибы подосиновые, рядком по росту выставленные, и дух их ванильный, так и совсем невмочь.

31 марта 1836 года Лермонтов прибыл в Петербург.

Было холодно и мокро. По городу вновь, как три года назад, бродила невесть откуда взявшаяся новая хворь. Болезнь называлась гриппом и кроме головной боли и ломоты приносила сплин. Чтобы отвлечься, Михаил Юрьевич упросил сослуживца продать заводскую, «хороших выкормков», настоящую строевую лошадь. Покупка была не по средствам, пришлось поклониться милой бабушке: «На днях я купил лошадь у генерала и прошу вас, коли есть деньги, прислать мне 1580 рублей; лошадь славная и стоит больше…»

Новая игрушка чуток развлекла, но ненадолго: грипп оказался «с хвостом». Полковой доктор посоветовал взять длительный отпуск для лечения на Кавказских Водах. Начальство, вопреки обыкновению, дало согласие. А тут еще это ужасное событие на пироскафе…

«Некая госпожа Столыпина, – писал А.Я.Булгаков дочери, – провожала своего сына в Кронштадт, этот сын должен был ехать за границу, он служил в конной гвардии; он сел на палубе на скамейку, вдруг у него закружилась голова, и он падает в воду, это было в 4 верстах от Английской набережной. Ты знаешь, как быстро идут пароходы, так что не только не могли подать ему никакой помощи, но даже не было возможности найти тело. Вообрази себе состояние… матери, бывшей там с другими родственниками, чтобы проводить молодого человека».

Через несколько дней, когда стали известны подробности, Булгаков дополнил краткий сюжет:

«Свидетель-очевидец рассказывал про трагическую смерть бедного Столыпина. Когда он упал, княгиня Лобанова с дочерью, бывшая тут же, упали в обморок, думая, что злополучным был молодой Лобанов, находившийся возле Столыпина. Какой-то англичанин и матрос тотчас бросились в шлюпку. Англичанин поймал руку Столыпина, но тот был в перчатке, и рука англичанина скользнула: тело скрылось, оставив над волной его фуражку. К несчастью, у Столыпина было в кармане на 10 тыс. рублей золота, которое он взял с собой, быть может, эта тяжесть способствовала тому, что он пошел ко дну: дело в том, что тела больше не видели. Отчаяние семьи заставило вернуться к Английской набережной, чтобы высадить несчастную мать и остальных родственников, после чего пароход продолжил свой путь».

Нелепая гибель Павла Григорьевича ужаснула Петербург. Даже Наталья Николаевна описала сие происшествие в письме к мужу. Пушкин разволновался: «Утопление Столыпина – ужас! неужто невозможно было помочь?»

Елизавета Алексеевна, получив страшную весть, бросила все дела. Всю дорогу терзалась, кляла себя. Зачем завидовала Наташе? Зачем хвалила на людях ее детей? Неужто сглазила? Сначала Николенька, а теперь вот Павел? Ну, с Павлом – несчастный случай. А с Николенькой что? От рождения ничем, даже насморком, не страдал. Смеялся, шутил, новый мундир примерял и вдруг рухнул… Товарищи даже решили, что прикинулся – тормошат, ругаются, зачем пугаешь, – а он без дыхания.

Но это Елизавета Алексеевна.

А что же Лермонтов?

Известно, что и в апреле, и в самом начале мая 1836 года Михаил Юрьевич находился в окружении родственников. Его письма к бабушке наполнены сведениями об их намерениях и планах. Судя по этим письмам, за границу собирался не только утонувший Павел Григорьевич, но и Наталья Алексеевна. Трудно предположить, что Лермонтов пренебрег родственными обязанностями в таком приятном деле, как проводы тетушки и кузена, это же была прогулка, верный способ рассеяться, справиться со сплином. В.Мануйлов, ссылаясь на переписку Арсеньевой, связывает долгое недомогание поэта с трагической смертью кузена. Действительно, Лермонтов был с детства дружен с детьми Натальи Алексеевны и Григория Столыпиных, особенно со своим ровесником и однокашником по юнкерской школе Николаем. И когда тот внезапно, не болея, умер, был опечален. Но это несчастье не помешало ему написать такую почти шутливую записку:

«Милая кузина! Я с восторгом принимаю ваше любезное приглашение и, конечно, не премину явиться с поздравлением к дяде, но после обеда, ибо, к великому моему огорчению, мой кузен Столыпин умер позавчера, и, я уверен, вы не сочтете дурным, что я лишу себя удовольствия видеть вас на несколько часов раньше, чтобы пойти исполнить столь же печальную, сколь и необходимую обязанность».

Печальная, но необходимая обязанность – и долгая серьезная болезнь? Разница реакций объяснима лишь в случае, если Лермонтов был на пироскафе и Павел Григорьевич на его глазах упал за борт. И не в раздражительности нервов дело. Лермонтов, привыкший «анатомировать» каждое свое душевное движение, не мог не задать себе несколько горьких вопросов: почему ни он, ни другие родственники не сделали того, что сделал англичанин – следуя спортивному кодексу чести, и матрос – по профессиональной обязанности? Что помешало им, гвардейским офицерам, оказать помощь? «Холод тайный» или рабий страх за собственную жизнь? Какой механизм не сработал и почему? К горьким мыслям примешивалось и раздражение: уж эти Столыпины! Десять тысяч золотом в кармане гвардейского офицера? Словно он провинциальный купец, боящийся расстаться со своей «казной», а не русский дворянин? Нет, в этой стране все рабы – даже господа.

И все-таки с приездом бабушки сначала хворь, а потом и сплин прекратились сами собой. К тому же Елизавета Алексеевна приехала не с пустыми руками – с целым табунком выращенных в пензенских степях маленьких резвых «башкирок». Лошадки в упряжке были чудо как хороши. Мишель на пару с Алешкой-Монго гнали их, не жалея, до Царского и обратно, так гнали, что ветер свистел в ушах, а тем хоть бы хны – даже не вспотели. А осенью, как двор перебрался в город и кончились чуть не ежедневные парадировки, он обновил заботливо обставленный бабушкой кабинет в красивом доме по Садовой улице – самую спокойную и светлую комнату в снятой за большие деньги квартире. «Маскарад», хотя по возвращении из Тархан Лермонтов и переделал его в третий раз и дал новое название – «Арбенин», был окончательно запрещен к представлению. Это было досадно, но теперь, после утопления Павла, уже не казалось катастрофой. Все его мысли и все свободное от службы время было занято «Княгиней Лиговской». К тому же, пока он возился с текстом драмы да воевал с Цензурным комитетом, его обогнали. 19 апреля 1836 года в Александринке состоялась премьера комедии Н.В.Гоголя «Ревизор».

«Княгиня Лиговская»… Не ища, он сразу нашел имя роману. Название звучало по-петербургски, но прятало дорогое середниковское воспоминание – об их тайном, торопливом (обязательно успеть к вечернему чаю!) побеге в деревеньку Лигачево. И как от беседки по обрыву спускались, и лодку отвязывали, и Варвара все оглядывалась на середниковский берег – не видит ли кто. А потом уж он торопил, а она разглядывала да разглядывала лигачевские изукрашенные резьбой избы – что ни наличник, то диво дивное! А вот то крылечко, видишь… А эти воротца… А помнит ли ее сиятельство княгиня Вера Дмитриевна Лиговская, как звали управляющего деревенькой-игрушкой? Злодея того самого, по наущению коего тетенька Екатерина Аркадьевна перевела лигачевцев с оброка на барщину? С любимым ремеслом разлучила? Вряд ли. Он-то помнит. Господин Бахметев в середниковских управляющих числился.

Вот так-то, Варвара Александровна, теперь уж навеки Бахметева.

На лету поймал Лермонтов и фамилию для героя романа: Печорин. Фамилия гуляла по Петербургу все лето 1836 года. Весь город только и говорил, что о деле Печерина. Изменив в ней всего одну гласную букву, Лермонтов окрестил своего Жоржа. Это была настоящая, а не выдуманная на театральный манер дворянская фамилия. И в то же время в ней был намек: она связывала центральную фигуру его петербургской хроники с пушкинским Евгением Онегиным: Онега – Онегин; Печора – Печорин.

Владимир Сергеевич Печерин, блестяще одаренный молодой человек, по окончании университета был послан на казенный счет за границу – для усовершенствования в науках (он специализировался по классической филологии). За границей Печерин пробыл почти два года. Жил в Риме, Неаполе, объездил большую часть Европы. Возвращался Печерин на родину с удрученным сердцем: Россия показалась ему тюрьмой, над вратами которой начертано из Дантова Ада: «Оставь надежду всяк сюда входящий». И вскоре весь его «катехизис» «свелся к простому выражению: “Цель оправдывает средства”. Мне не позволяют быть львом; хорошо же, станем на время лисицею! Обманем своих тюремщиков».

Письмо Печерина, из которого взята вышеприведенная цитата, ходило по обеим столицам в списках. Список, принесенный в дом на Садовой Святославом Раевским (он продолжал жить у Арсеньевой), был сделан рукой цензора А.В.Никитенко, лично знавшего «государственного преступника». Сюжет дорогого стоил, но Лермонтов не соблазнился: случай Владимира Печерина был случай исключительный, а роман, который он собирался не только написать, но и белодневно, подцензурно издать, задуман об ином человеке – человеке как все.

Находкой была не только фамилия проштрафившегося приятеля Александра Васильевича Никитенко. Истинным кладом для создателя петербургской хроники, которая, по замыслу автора, как мощный насос должна была вытянуть и втянуть в себя все характерное или, как тогда говорили, характеристическое – все, что взбучивалось на поверхности столичного общежития, был, без сомнения, и сам Никитенко. Служил он в Цензурном комитете, но служба, при всей ее хлопотности, оставляла достаточно свободного времени, ибо любопытно-дотошный Александр Васильевич поспевал всюду, а ночами отчитывался своему «Дневнику»:

«Между моими близкими знакомыми есть некто Н.Г.Фролов, молодой человек с замечательными качествами. Он оставил военную службу и, по моему совету, поехал в Дерпт за систематическим образованием. Ему предстояла ожесточенная борьба с латинским и немецким языками и со многими другими трудностями ученого механизма. Все это он мужественно победил. Я никого не знаю с более благородным сердцем и умом, более способным к высшему развитию. Вот что случилось с ним на днях. Он пробирался сквозь толпу в театр. С ним рядом пролагал себе путь и какой-то офицер. Последний вдруг обращается к Фролову и грозно спрашивает, куда он тянется. Фролов изумился, но ни слова не отвечал и продолжал идти вслед за другими.

– Подите прочь отсюда или я вас отправлю на съезжую!

Фролов оцепенел и, как сам говорил, в первую минуту не нашелся, что отвечать. Опомнившись, он бросился в театр на поиски за офицером, который тем временем успел скрыться. Он его не нашел, но хорошо запомнил лицо и цвет воротника его мундира. Долго ходил он по казармам, отыскивая его, – но напрасно. Наконец наткнулся на него во время ученья, узнал его имя и адрес. Тогда Фролов явился к нему с двумя товарищами и призвал к ответу. Офицер струсил и попросил прощения.

Каково, однако, положение вещей в обществе, где ваш согражданин может грозить вам тюрьмою потому только, что носит известный мундир… и оправдывается тем, что ваша физиономия не нравится ему. И это не единичный факт. Примеров офицерской дерзости не перечесть. Недавно также два офицера так, ради смеха, встретив на улице одного чиновника, совершили над ним грубое неприличие. Тот спросил у них, что они: сумасшедшие или пьяные? Они привели его на съезжую, и оскорбленный должен был заплатить полицейскому пятнадцать рублей, чтобы тот отпустил его».

История отношений гвардейского офицера Жоржа Печорина с бедным чиновником Красинским так живо напоминает описанный А.В.Никитенко случай «офицерской дерзости», что трудно приписать подобное сходство простому совпадению. По всей вероятности, информация, которой располагал Александр Васильевич, дошла до Раевского, близкого его знакомца, а через Святослава Афанасьевича и до Лермонтова. Святослав, видимо, не только записывал под диктовку Михаила Юрьевича его импровизации (некоторые страницы «Княгини Лиговской» писаны рукой Раевского), но и поставлял младшему другу необходимый жизненный материал.

Особенно интересовала начинающего романиста чиновничья, служилая среда, о которой он фактически не имел никакого представления; единственным знакомым (своим, домашним) чиновником был любезный Святослав, вот Мишель его и потрошил… Ведь задуманный им роман должен был охватить все сферы, все ниши, все закоулки и этого непонятного города, и этой столь мало похожей на общую русскую жизнь существенности. На хроникальность настраивала первая же фраза первой главы: «В 1833 году, декабря 21-го дня в 4 часа пополудни по Вознесенской улице…» Указана и дата оперного спектакля, на котором Жорж встречает свою первую любовь, Верочку Р., в замужестве княгиню Лиговскую. Разумеется, это литературный прием. 21 декабря 1833 года четвертого представления оперы «Фенелла» не было и не могло быть, так как премьера состоялась лишь в первый день 1834 года и Лермонтова на ней не было: в этот вечер он находился еще в Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. Да и Варвара Александровна Лопухина в декабре 1833-го не была даже невестой господина Бахметева.

События, как мы видим, намеренно сдвинуты примерно на год назад. Лермонтов, с одной стороны, пытается уверить читателей в полнейшей достоверности происходящего, а с другой – наоборот, всячески старается эту подлинность несколько замаскировать. Взять хотя бы Григория Александровича, по-домашнему Жоржа. И портрет, и некоторые черты характера несомненно автобиографичны. Лермонтов так долго приучал себя к роли человека как все, что ему достаточно легко анализировать и чувства, и поступки своего «создания». Однако он и тут не доводит сходство до полной идентичности: в отличие от автора главный герой романа очень богатый человек, владелец трех тысяч крепостных душ. В соответствии с этим обстоятельством и рисунок его внешней жизни, и линия его бытового поведения – дабы не отступать от истины – должны быть «списаны с другого образца». Подарить Жоржу Печорину свою внешность, некоторые подробности биографии автор может без всякой натяжки, а вот поселить господина, который раз в десять состоятельнее его, в своей квартире уже не вправе. Дом Печорина с широкой лестницей скопирован, как утверждали современники, с дома, принадлежавшего в ту пору одному из знакомых Лермонтова – гвардейцу Григорию Григорьевичу Кушелеву. Что касается кабинета, то, судя по рисунку Акима Шан-Гирея, он, хотя и в несколько приукрашенном виде, слегка напоминает кабинет Алексея Аркадьевича Столыпина (Монго). В доме его достославного деда – адмирала Николая Мордвинова роскошь была не в почете, но для среднего внука, франта, бонвивана и записного красавца, домашние сделали исключение – пусть уж устраивается по своему вкусу…

Роман захватил Лермонтова. Он наконец-то заставил не только поэтическую, гибкую и «влажную», но и твердую, прозаическую фразу слушаться его, «как змея своего заклинателя» (Ахматова). В результате и мысль освободилась от стеснения, от страха перед «холодной буквой».

Работа над романом была в самом разгаре, а автор все еще «болен простудою», когда по Петербургу полетела черная весть: Пушкин опасно, в живот, ранен на дуэли с кавалергардом Жоржем Дантесом.

Лермонтов в «Арбенине», последнем пятиактном варианте «Маскарада», вычислил (методом исключения) тот единственный выход, который мог спасти Пушкина: отъезд, притом срочный, всем семейством, в деревню. Пушкин и сам знал это: «Давно, усталый раб, замыслил я побег / В обитель дальнюю трудов и чистых нег». Но этот вариант был изобретением ума; грозный дух – страсть, любовь, ревность, оскорбленное самолюбие, преувеличенное и разогретое «насмешками света» чувство чести отвергли разумный вариант и разрешили трагический конфликт рассудку вопреки: «Несчастье с вами будет…»

Несчастье?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.