Человек из футляра

Человек из футляра

За стеклом консульского отдела старуха Шапокляк сидела, и по ее поджатому ротику было неопровержимо ясно: эта суконная моль в Англию нас с фотографом Феклистовым не пустит никогда. Мы ее утомляли. На вопрос: «А почему вы едете с этим господином?» — я удивлялся: «А нельзя?» Она спрашивала, потупив глазки: «А что вы будете там делать?» Я честно отвечал: «Пойдем в Букингемский дворец». — «Если вы не начнете говорить правду, — с трудом скрывая наслаждение, шелестела эта буква параграфа, — получение вами визы станет весьма проблематичным. Я дам вам неделю, подумайте».

Ну полный блеск! Дело в том, что месяца полтора назад позвонил Слава Ростропович и сказал, как всегда, в запале, глотая тридцать шесть букв: «Во-оденька, соби-айтесь с Ю-очкой и пвиезжайте, у меня день ождения, пвиглашения мы вам послали». Естественно, никакие бумаги до нас не дошли, да и странно было бы предполагать у нашей почты столь бешеную прыть. То есть официального приглашения на празднование семидесятипятилетия Ростроповича у нас не было. Мы отправили в Лондон слезный факс, после чего мгновенно в телефоне возник Слава и закричал уже в полном атасе: «Да! И имей в виду, что без смокингов вас не пустят никуда!» Потом пришел мятый факс от Лондонского симфонического оркестра, мы поплелись в консульский отдел, где вместо нашего пугала обнаружили вторую защитницу английской короны — милую толстенькую, которая страшно веселилась, слушая наши объяснения, так, похохатывая, она нечувственно поставила нам визы, и мы пустились!

Надо знать, что это в Москве спектакли устраиваются в специальных местах, Лондон — сплошной круглосуточный спектакль, одновременно играемый на улицах, в парках, замках от Хитроу до блошиного рынка в Кэмден-Таун, где стоит восковой Джон Леннон. Если вы вытащите «мыльницу» и щелкнете Джона, он сразу разозлится, выбросит в вашу сторону руку и хрипло гавкнет: «Паунд!» Получив паунд, сунет его в карман и вернется в исходную восковую позу. Ступив в Лондон, на его вымытые мостовые, на которых можно сидеть, а можно лежать, вы уже на сцене, хотя, что играть, вам пока совершенно неясно. Вы нежитесь под мартовским солнышком среди цветущих магнолий и камелий, к вам на скамейку плюхается могучий люмпен-пролетарий, переобувается, старые ботинки выбрасывает, новые надевает, сопит, просит у вас «э сигарет», закуривает — жизнь удалась! — отвешивает вам между лопаток одобрительную плюху и требует «мани», а получив, тычет в вас грязным пальцем и ставит диагноз: «Russian!» Вот теперь вы свой. Ваша роль — russian.

Glory, Glory Halliluja

К Букингемскому дворцу на вечернее представление Celebration of Rostropovich 75 birthday все приглашенные russians, естественно, притащились первыми, минут за пятнадцать до начала. Во дворец их не пустили, они толкались у ворот, окруженные лондонскими обывателями, которые всячески пытались у нас разведать, что это там внутри затеяло их любимое королевское семейство. Лондонцев очень беспокоило, что себе думает принц Чарльз, связавшись с этой мммн-да… Камиллой, вот и бабушка, то есть матушка наша Елизавета, слегла, достал ее внучок разнузданным поведением. Родион Щедрин прогуливал топающую в нетерпении ножкой Плисецкую. Сестра Ростроповича Вероника Леопольдовна ее обнимала, вспоминая, как в юности они менялись нарядами, поскольку размеры совпадали, «а теперь вот ты какая, а я такая». Зябко поводила плечиками вдова Юля Ромашина, муж ее был одним из приятелей Славы, и ребеночку их был Слава крестным отцом. Мэр Лужков демонстрировал своего телохранителя. Тут же топтался и коротко стриженный, обильный телом, некий new russian, который привез показать аристократам свою юную, тоненькую, кое-где одетую подругу.

Принялись подъезжать лимузины, секьюрити их тормозили, ложились вокруг на пол и долго светили фонариками под днище, тихо переговариваясь, показывая пальцем на тени и изгибы, где мог спрятаться аммонал. Принц Чарльз выходить из лимузина не стал, толпа болельщиков ахнула: там, в глубине, явно находилась его мммн-да… пассия, таки привез ее во дворец! Какая несдержанность! Боже, храни королеву, такого еще не видывал наш славный Букингем. Наконец всех пустили, толпа russians побрела по гравию внутреннего дворика вслед за лимузинами к подъезду, где в мегафон уже объявляли из машин вылезающих.

На celebration собралось много прекрасного народу. От нас были — я уже перечислил. От них — король Испании Хуан Карлос I со своей королевой Софией, принцесса Бурбонская Элена с мужем герцогом Луго. У этого любителя экстрима вечно что-нибудь сломано, приехал со сломанной рукой — упал, кажется, с самолета. Были король и королева Греции, Их Императорские и Королевские Высочества австрийские, Жан, великий герцог Люксембургский, и его сын Анри, тоже великий герцог, толпа виконтов, баронов, а также мистер Ян Штуцкер, председатель совета директоров UBS-bank и спонсор всего происходящего. От Азербайджана ждали Гейдара Алиева, но он вместо себя прислал министра своей культуры Полада Бюль-Бюль оглы.

В большой зале стены украшали изрядного размера картины с изображениями королевских особ разных возрастов и достоинств. Они представительно гуляли по саду, короновались, резвились на лужайках и мчались на конях. Гостей обносили выпивкой из бутылок, на которых было написано: вино 1792 года. Я не поверил, погнался за разносчиком, потянул у него из руки бутылку, чтоб посмотреть, он испугался, стал ее не давать, видимо полагая, что я намерен хлебнуть из горла, но «моя его победила», да, правильно — 1792. Ну не знаю, не знаю, как там у них на самом деле, верится слабо, но вино пилось замечательно. И наливали его отменно. Человек во фраке склонялся пред вами в поклоне, одна рука за спиной, второй наливает. За передвижениями гостей и наливающих следил толстый седой дядька — то ли мажордом, а может, дворецкий, в общем, он был у них там главный, стоял у стены как памятник в золотых нашивках, смотрел поверх голов, все видел и, едва где-то образовывался непорядок, поднимал толстый палец, к нему кидался один из наливающих, дядька бровями указывал ему направление, тот туда и мчался. Ну! Столетия тренировки.

Гости образовывали живописные группы. Все эти аристократы, натренированные на лужайках и в водоемах, были отлично сложены, женщины еще великолепней, никаких вам животов, небесные движения, чрезвычайное собственное достоинство при чрезвычайной простоте поведения. Одно казалось странным. У всех у них, и у дам тоже, были собственные старые лица — ни одного не коснулся пластический хирург. Это вам не кинозвезды. У аристократов такое не принято. Может, потому, что все друг друга знают сто лет, стареют друг у друга на глазах, чего уж там скрывать. Такое же лицо было и у Майи Плисецкой. Помню, кто-то восхищался: «Какую сохранила фигуру. — И удивлялся: — Жаль не „сделала“ лица». Потому и не сделала, что обретается среди тех, у кого это — дурной тон. Вот где стало до меня неразумного доходить: так и надо, так — правильно. Потому они и аристократы. С гибкими фигурами и прекрасными старыми лицами. В строгих по канону нарядах. И юная дама new russian, которая у ворот гордо сверкала соблазнительной голой спиной и разрезом на платье, показывавшим, какие там у нее ноги до зубов, вдруг сообразила, на что напоролась. И спряталась в уголку за спину своего могучего мужика. И больше они мне не попадались.

Потом был концерт, на который явилась королева Елизавета. Все встали. Принц Чарльз сказал речь. Он сказал замысловатую фразу: «Слава, вы — великий русский, вы делаете честь своей стране и честь миру, ее представляя!» Слушать это было весьма приятно: у Великого Маэстро в этом Театре оказалась та же роль, что у меня. Он Russian. С большой буквы, конечно, но… На концерте всех потряс какой-то аргентинец, который дирижировал-дирижировал оркестром и вдруг, повернувшись к залу лицом, запел во весь свой тенор, гад буду, не хуже Паваротти, продолжая дирижировать спиною, и это было странно и здорово. Ему устроили овацию. И отправились на обед. Меня лично более всего интересовал Королевский салат, о котором Валерий Попов написал бессмертные строки: «Вдруг вспыхнули люстры, музыка грянула! И начали нести тот салат!.. В ведрах, на тачках… Много чего было в том салате: грибы, ананасы, стружка металлическая, костры горели, змеи ползали, птицы летали… Салат — как жизнь!»

На следующий день концерт состоялся в Барбикен-центре. Тут случилось событие, которого никто не ожидал.

Все эти дни мы с фотографом Феклистовым искали в Лондоне приглашения, которые были отосланы в далекую Россию, так что мы оказались самозванцами. Правда, недолго. Мне приглашение выдали, поскольку я был главным, да и постарше бедного Феклистова, которому не дали ничего. До ворот Букингемского дворца он добрался, спрятавшись на дне такси, и там снимал приезжавших. Но дальше ворот его не пустили. В Барбикен-центре история повторилась. Организаторы удивились, обнаружив, что на мероприятие, где фотографировать запрещено, рвется некий неведомый russian. То есть они понимали, что он потому рвется, что правил не знает, но… Это же правила. Нельзя снимать королевских особ так близко без предварительной их подготовки. Даже журнал «Хэллоу», который только о жизни двора и пишет, не оказался среди допущенных, что вы, какой Феклистов?! Мы заплакали друг у друга на груди и расстались, Феклистов рыбкой нырнул в толпу, пискнув на прощание, что попробует снимать у входа, я отправился в зал.

Внизу, в партере, располагалась обычная публика, заплатившая за билеты по пять тысяч фунтов (примерно семь с половиной тысяч долларов). На балконе сидели ребята еще проще, их места стоили что-то возле тысячи. Посредине, в бельэтаже, сидели мы (dress code: black tie), совершенно бесплатно. Здесь собрались и Майя Плисецкая с Родионом Щедриным, и мэр Лужков с телохранителем, и Маргарет Тэтчер с толстым старым дядькой в черных очках, наверное, с мужем, хотя вел ее под ручку не он, а специальная дама, поскольку Маргарет с трудом переставляла ноги, видимо не совсем оправившись после болезни, и прочие бароны. Первый ряд был пуст, кресла ждали коронованных особ, они явились. Зал встал, встал оркестр, грянул гимн. Короли спускались сверху вниз по лестнице, непринужденно беседуя с юбиляром и его величественной Галиной Павловной, и тут я чуть не свалился в партер. Потому что прямо перед ними, пятясь задом, оступаясь на каждой ступеньке, двигался весь красный и мокрый Феклистов, непрерывно щелкая фотоаппаратами. Их у него было несколько, они торчали из нескольких сумок, он выхватывал подходящий, вскидывал, это была маленькая бесстрашная непрерывно работающая фотомашина, которую могли выкинуть в любой момент, бабочка сбилась ему за спину, смокинг разъехался, он шел задом наперед, но он снимал!

Концерт был невообразим. Я на таком не бывал никогда и, естественно, вряд ли уже побываю. Играли артисты, каждый из которых мог бы держать в состоянии гроги любую публику не просто целый концерт, но целый сезон. Башмет, Кремер, Венгеров, Кисин, дирижировали Пендерецкий и мой любимый Озава, похожий на сумасшедшего каратиста из фильма «Гений дзюдо». Эти ребята выходили на сцену, чтобы сыграть здесь лишь одну вещь. Короли были в восторге. Концерт закончился бунтом Лондонского симфонического оркестра, который начал было концерт Дворжака для виолончели, вдруг флейты, как-то так вписавшись и не нарушая общего строя музыки, сыграли, к полному восторгу публики, Happy birthday to you. Дирижер застучал на них палочкой, но эту же фразочку сыграл сидевший у ног его виолончелист, потом она прорезалась у медных, потом началась какая-то вакханалия — поздравительную фразу по очереди вставлял в исполняемое музыкальное произведение весь оркестр, она звучала гневно, печально, кокетливо, и дирижер сдался, и — оркестр грянул ее во всю мощь! Зал поднялся и в полном упоении принялся петь под аккомпанемент великого оркестра, и музыканты, отыгравшие свое, высыпали на сцену, и Ростропович туда побежал, и вывезли огромный торт в виде виолончели с единственной свечкой, и Ростропович ее задул, и все хохотали и аплодировали, а я извертелся, ища Феклистова: достанет ли он все это с балкона своим телевиком? И снова едва не рухнул в зал, потому что увидел растрепанного Феклистова прямо на сцене, со своими сумками он снова снимал всех в упор, снимал как бешеный, и разноцветные карточки «для прохода», где-то добытые им, покрывали его смокинг как государственные награды.

Потом снова был пир. Добраться до Славы, вкрученного в водовороты из королевских особ, было делом дохлым. Этот волшебный старенький ребенок купался во всеобщем обожании, он произносил тосты, рассказывал байки на своем чудовищном английском, там, где ему не хватало слов, жестикулировал, складывал губы в разнообразные трубочки, короли таяли как пломбир, они им любовались, королева испанская не отпускала его от себя, он был их любимой игрушкой, что поделаешь, такой Театр. Хотя… Мимоходом в одном из спичей он обронил вдруг, что для Лондона мало, конечно, одного Барбикена, нужен второй такой же культурный центр. Реакция была мгновенной. Банкиры полезли за чековыми книжками, аристократы тут же создали комитет или фонд, а он уже умчался. Натыкаясь на своих, кидался на них с поцелуями и опять исчезал. Его на всех не хватало, но он старался. Он старался успеть так, как делал это всю жизнь, человек, несущийся по миру, отводящий на сон четыре часа.

Наутро мы явились к нему в восемь, хотя обычно он встает раньше, но, полагали мы, после такой ночи вряд ли добудимся. Дверь открыла Галина Павловна, всячески уворачивая и пряча лицо, еще не готовое для гостей, а Слава выскочил свеженький из соседней комнаты, где уже сидел толстый господин при полном параде, явно с деловыми намерениями разложив на столе бумаги. Мы всучили подарки; потирая ручки, Слава тут же утащил их подальше; мы, взглянув на сидящего в соседней комнате господина, поняли, что опять не выйдет потрепаться, попить чайку. «Во-оденька! — закричал Ростропович, возвращаясь. — Ты же все понимаешь, но знай! Певвый, кому я позвоню, когда пвиеду в Москву, будешь ты! Ах, пвости, пвости!» Ну, можно устоять?

Как-то давно, когда мы не были еще знакомы, желая пригвоздить Ростроповича, я кинул ему на бегу: «О чем вы жалеете?» Много народу наостанавливал я в свое время этим коварным приемом, хотя вопрос, в общем-то, дурацкий, и уже спокойненько брал у оцепеневшего перед загадкой бытия человека свое интервью. Но рыцарь ордена Британской империи, кавалер ордена Почетного легиона (у него их штук семьдесят, высших наград всяких народов и стран), не прекращая движения, облобызал меня троекратно (жена его, Галина Павловна, утверждает, что в любой толпе способна указать местопребывание легкомысленного супруга по непрерывному чмоканью, сопровождающему его продвижение среди людей) и, заглянув в глаза мои, шепнул: «Ни о чем». И скользнул прочь.

Где-то через полгода мы снова встретились, и он несказанно удивился: «А почему мы на „вы“?» И мы стали на «ты». И это ничего не означало. С кем он не на «ты»? Как одеялом накрывает он вас приязнью, поцелуями. И ускользает.

Дочь Оля: Он собирался выступать в благотворительном концерте. Я говорю: «Папа, мы с Ленкой прочитали в газете, что там будет Элтон Джон, а ты ни слова!» Он удивился: «Правда, там поет какой-то мистер Элтон». — «Ну, попроси, чтоб нас пустили на репетицию, а?» Входим, а там и Элтон Джон, и Дайана Росс, и Стинг! Отец натопорщился: все чужие. Кто такие? И вдруг на него набрасывается толстяк в бороде, начинает целовать буквально взасос и кричать: «Маэстро! О, грандиозный маэстро! Как я перед вами преклоняюсь!» Папа от него вырывается и говорит нам по-русски, a parte: «Какой-то ненормальный!» А тот: «Да, вам надо отдыхать! Вижу, как вы устали! Но я от вас черпаю свое вдохновение!» И понесся. Папа говорит: «Этот псих чудовищно похож на Паваротти!» Мы говорим: «Папа, так это и есть Паваротти!» Тут отец как кинется вслед за ним, догнал, схватил и давай целовать: «О-о-о! Дорогой друг!» Ну, наконец-то они нацеловались.

— Знаешь, — сказал мне приятель, — он так избалован всеобщей любовью, настолько к ней привык, что на самом деле ему уже не нужно ничего. И сам он не любит никого. Он же Овен.

— Кто?

— Овен. Читай гороскоп.

Гороскоп: «Как истинное дитя, Овен полностью поглощен своим собственным Я, рассматривая окружающий мир как приложение к себе самому. Не придет же вам в голову назвать ребенка эгоистом? В нем нет и следа хитрости. Он с трогательной доверчивостью смотрит вам прямо в глаза: вы ведь мой лучший друг, да? Вы любите меня? Какой вы счастливый: я у вас есть! И слезы готовы хлынуть из глаз его, но он сдерживается».

— Ну и что? Их, таких, целая компания. И Бах. И Гайдн, и Рахманинов, и Прокофьев. Да-да. И Чаплин. Ханс Христиан Андерсен. Гарри Гудини, наконец. Все — Овны. Божьи Агнцы. Ягнята, играющие в травах всеобщей любви. Кого-то они любят, кого-то нет. Для них нет закона. Они сами — закон. Ростропович из хорошей компании. Просто его голос — виолончель.

Виолончель

Бывало, Мстислав Леопольдович, весь в кружевах, полеживал в футляре для виолончели и предавался мечтам. Родители держали Великого Маэстро в ящике, пропахшем канифолью, чтоб куда-нибудь не завалился. Очень берегли. Детство, пропахшее канифолью, сделало его в некотором роде токсикоманом. Вне канифольных паров он чувствовал себя обездоленным.

Однажды родители, усевшись помузицировать: мама — за рояль, папа — за виолончель, — обнаружили свое чадо пристроившимся в уголку со шваброй между колен и прутиком в правой руке, которым, сопя, возил он по швабре под музыку папы.

— Боже мой, Слава! — сказали родители. Славой звали его в детстве. Славой зовут по сию пору. На славу он был обречен.

С тех пор как он уехал, я не видел его играющим на виолончели. Тогда смотреть на это было нестерпимо. Это было что-то запретное, почти неприличное. Это был какой-то эротический экстаз. Я видел, как, сжав виолончель ногами, он берет ее за горло и, оттопырив нижнюю губу, хлещет смычком, маленький владыка со вставшим дыбом венчиком волос, извлекая из тела ее звуки такой страсти, и откидывается в упоении! Господи, до чего им было хорошо!

— Ну еще бы, — сказал он мне своей картавой скороговоркой, — еще бы, ха-ха! Все виолончелисты чувствуют в ней партнершу. Сама форма ее, э-э, формы… располагают. Это, знаешь ли, женское начало. Рубенс! Да-а-а!.. Знаешь, меня просто потрясло, когда я узнал, что во французском языке виолончель — мужского рода! А контрабас, представляешь, женского! Чушь какая! Я заявил «бессмертным», что следует пересмотреть французский язык!

— Каким «бессмертным»?

— Ну, «сорок бессмертных», Французская академия. О-о! Это зрелище! Одеты как при Людовике XIV, платье обшито золотом, шляпы с перьями, шпаги. Ну! Шпага очень дорогая, 65 тысяч долларов. Каждый должен купить ее себе сам. Откуда у меня в те времена такие деньги? А меня уже обсуждают, уже приглашают, там место освободилось. Там берут новеньких, только если кто-нибудь из «бессмертных», э-э, так сказать, умер, их же всегда должно быть сорок. А умер мой большой друг — английский скульптор Хенри Мур. И меня выбирают вместо него. Я, надо сказать, растерялся. Шпаги нету.

Но у меня были друзья! Они купили мне шпагу, скинулись и купили. Вот тебе, говорят, иди, вступай! Да дело-то в том, что при вступлении надо было произнести часовую речь, посвященную своему предшественнику. Я бы и произнес, да говорить-то надо по-французски. А я и сейчас по-французски, ну… потрепаться еще могу, а серьезную речь! Но у меня был друг Бенджамин Бриттен, он же большой друг Хенри Мура. Бриттен написал сюиту для виолончели-соло, закончив ее замечательной частью — «Со святыми упокой». Ага! Сыграю-ка я им вместо речуги эту сюиту! Вот так, общими усилиями, друзья экипировали меня до зубов. Со шпагой и сюитой я уже вполне смотрелся.

И все равно хоть пару слов сказать было бы надо. Я эту пару слов написал на бумаге русскими буквами и, встав перед «бессмертными», картавя и шепелявя, зачитал им свое предложение пересмотреть французский язык. Надо сказать, они обалдели. Ну, я поскорее начал играть, в результате чего, надеюсь, они убедились, что я прав. Во всяком случае, мое выступление в конце концов им очень понравилось. Но пересматривать французский язык они почему-то не захотели. Жаль.

— Интересно, а швабру в детстве ты тоже воспринимал как…

— Не-не-не, я же был маленький. Если бы родители вздумали учить меня играть, допустим, на барабане, я стал бы играть на барабане. Я просто музыку очень любил. И до сих пор люблю, между прочим. Всякую. Я и оперу люблю, и оперетту. Просто музыку. Знаешь, где-то лет до четырех, честное слово, я был очень талантливым парнишкой, даже сочинил какое-то произведение, отец его записал. Заканчивалось оно, помнится, отвратительно. С тех пор я начал терять свой талант. Кое-что осталось, но мало.

Вероника Леопольдовна, сестра: В детстве Славка очень любил конфеты. А я поспать. Или почитать. А мы учились в музыкальной школе. Славка только начинал, а я вовсю играла уже на скрипке. И вот родители оставляют нас одних, прикрывают такие двустворчатые двери (мы жили в коммуналке, но у нас были две комнаты, разделенные этими дверьми), уходят в соседнюю, чтобы не мешать мне заниматься: я должна быть примером для младшего братишки, с детства должен он видеть, что взрослые неустанно работают, так же, как всю жизнь работали папа и мама. Труд, труд и труд. И они уходят, и я говорю одними губами: «Слава-а! А у меня конфеты есть!» Славка тут же образуется рядом. Я даю ему конфет, беру книжку, ложусь и!.. А он, сообразительный малыш, уже знает, чего делать: жует конфету, берет мою скрипку, ставит ее, как виолончель, между ног и начинает играть мой урок. А я представляю, как родители удовлетворенно переглядываются, услышав мои быстрые пассажи.

И ведь он выучил весь мой репертуар, он даже концерт Мендельсона играл, причем свободно, все сложные технические вещи. Он играл так, что наш папа, профессор консерватории, так никогда и не догадался, что все это играю не я и вообще не скрипач.

Хотя лентяй он при этом был порядочный и предпочитал делать лишь те вещи, которые ему нравились, а нравилось ему делать бог знает что. Ему было лет, наверное, десять, когда он, влезши на табурет, а это была его собственная табуреточка, с подрезанными ножками, чтобы ему удобней было играть, маленькому, стал на этом табурете делать ласточку, то есть весь растопырился и качается. А я как раз вхожу. И вижу: он стоит в этой своей дурацкой ласточке, и качается, и смотрит на меня, и начинает падать, потому что табуретка под ним поехала. И он шлепнулся, и закричал, и заплакал, а он очень сдержанный, никогда он от боли не плакал, но сейчас плакал, потому что, оказывается, руку сломал. Две косточки у основания кисти — пополам, я беру его руку, а она вот так висит на коже, ступенькой. Тут и я заорала. И какая рука! Смычковая, правая!

Довоенные годы, семья музыкантов, музыкой защищенная от жизни, талантливый ребенок, чье будущее выстраивается само собой, но он мимоходом ломает себе руку и… другая судьба. Больница, гипс, месяц в гипсе, снимают и видят, что сломанные эти косточки срослись ступенечкой, как их сложили замечательные доктора, так они и срослись, и двигаться больше не могут. Увы, конец вам, Мстислав Леопольдович, как виолончелисту. Советская медицина тут бессильна. Нет, вот парафин, массаж, гимнастика, со временем кисть будет даже шевелиться, но это, увы, все, что мы можем. Не надо делать ласточек на табуреточках. На музыке ставим крест.

Отчаяние родителей, угрюмость пострадавшего. Сопротивление материала.

И тут он ушел в себя. Буквально. Ото всех. Он сидел и часами развивал эту руку. Он выходил из себя, когда его пытались от этого занятия отвлечь, он топал на отвлекающих ногами. А ведь достаточно было взглянуть на эту искривленную лапку, чтобы понять: никогда не удастся взять ею смычок так, как положено. А он кричал: не мешайте! Мне надо заниматься, а она не работает!!! Он взял судьбу в свою руку. И он поворачивал ее миллиметр за миллиметром, и вы знаете, вдруг однажды он ухватил ею смычок. Да, не так, как положено, но! И еще пуще набросился на эту калеку и терзал ее, добиваясь, чтобы смычок поплыл в ней с нужным нажимом в любой его части.

Я слышал и прежде, что весь успех Ростроповича в его особой технике, которую он изобрел, чтобы всех победить. Смотрите: шпиль, которым обычно виолончель упирается в пол под углом, у него повернут и поставлен вертикально, от чего инструмент ложится удобней, а заметили вы, как он держит смычок? Обычному музыканту и руку-то не вывернуть эдаким манером. А он как-то вот так выворачивает, и уникальный получается звук. И многие наповорачивали свои шпили, многие в отчаянии выкручивали себе руки, надеясь играть, как он. А!

В очередной приезд его я после первых же фраз кинулся на оторопевшего Маэстро, вцепился в его несчастную правую руку, требуя показать. Он снисходительно закатал рубашку и устрашающе подвигал до сих пор торчащими ступенькой косточками, как рычагами. Знают ли неистовые последователи, что спрятано у Мстислава Леопольдовича под манжетой?

— Да-да, меня не раз просили научить так же держать руку. Я отвечал: такую возможность вы уже упустили. Для этого вам следовало не просто руку сломать, но жить при этом в Советском Союзе в период окончательной победы социализма.

— Но ведь в конце-то концов все эти приспособления: более высокая подставка под струны, иначе поставленный шпиль, — все лишь для того, чтобы извлечь наконец из виолончели ее собственный, полный голос. А ведь голоса-то разные?

— Голоса разные. Хотя однажды у меня была встреча с уникальным инструментом. В 1942 году, в эвакуации, в Оренбурге, по-тогдашнему — Чкалов, когда умер мой отец, меня, четырнадцатилетнего мальчишку, взяли с собой в гастрольную поездку по районным городкам, госпиталям артисты Ленинградского Малого оперного театра, Малегота. Я взял с собой не отцовскую итальянскую виолончель, пожалел, а казенную из музучилища. Вот это был замечательный инструмент. Он был сколочен из крепких досок, при этом на нем голубой краской был крупно выведен инвентарный номер. Номер восемь. Помимо полного отсутствия звука этот замечательный инструмент имел еще одно очень важное свойство: на нем можно было сидеть. Это была виолончель, просто созданная для поездок в тамбурах, причем никакого футляра ей не полагалось, она в нем не нуждалась, достаточно было тряпочного чехла с лямкой.

— Виолончель-пэтэушница?

— Примерно. Но мы с ней производили фурор в госпиталях, на концертах. У меня был номер, который пользовался у слушателей феноменальным успехом. Выходит щупленький мальчишечка зелененького цвета, выволакивает за собой здоровенную виолончель, ухватывается за нее, и тут ведущий, а был у нас такой Дон Борисович Лютиков, объявляет во все горло: «А сейчас Слава исполнит вам „Муки любви“!» Зал валился на пол от хохота, а я как дурак играю этому изнемогающему от веселья залу вполне серьезную, трогательную вещь. Думаю, веселью способствовали и звуки, которые издавала моя могучая подруга.

А с нами ехал замечательный человек Борис Осипович Гефт, тенор. Он был настоящий певец, потрясающе чувствовал звук. И он замечательно ко мне относился. Я ему явно нравился. Но он не фамильярничал, напротив, вел себя эдак по-отцовски, и вот он приходил в угол, который я занимал, располагался, как мэтр, ногу на ногу, и заказывал: «Слава, а сыграйте-ка вы мне „Арию“ Баха». И я, счастливый, с большим настроением ему играл. С тем большим настроением, что это был единственный человек, который звал меня на «вы» и явно любил. Бывает такая симпатия между мальчишкой и взрослым, когда приязнь выражается не комплиментами, а ворчанием. Да и вообще теноров в простомузыкантье не считают большими философами, мягко выражаясь, поэтому, выслушав со вниманием мою игру, он по окончании обычно заявлял: «Слава! Вы сапожник! А не музыкант! Вы должны целыми днями сидеть и заниматься, а вы что?» Он знал, что моя виолончель не звучит, но он требовал, чтобы я и из нее извлекал надлежащие звуки. Вот такой потрясающий тиран. Я разозлюсь на него, больше не хочу с ним общаться. Но вот он опять приходил, усаживался, ладонь под щеку и просил: «А давайте „Арию“ Баха!»

— А есть самая лучшая в мире виолончель?

— Есть. Я с ней встретился в 1956 году в Америке. По-моему, я был третьим советским артистом, появившимся там после революции. До меня туда забирались лишь Ойстрах и Гилельс. Я играл в Нью-Йорке, в небольшом зале, знали меня мало, было немного народу, зато все виолончелисты Нью-Йорка пришли на этот концерт, а потом — за кулисы. И пришел с ними один милый человек, Джером Ворбург, банкир и страшный любитель виолончельной музыки. И вот он спросил: «Слава, а хочешь взглянуть на Страдивари „Дюпор“?» И тут меня затрясло. Дело в том, что все великие инструменты имеют имена. Обычно это имена великих музыкантов, которым они принадлежали. Есть Страдивари «Дизаи», Страдивари «Сарасате» или Гварнери «Паганини» и так далее. Так Страдивари «Дюпор» — величайшая виолончель, которая когда-либо существовала. А Дюпор — классик виолончельной музыки, я его этюды играл еще в Москве, на них все учатся. Однажды Дюпор играл в Тюильри императору Наполеону. И Наполеону так понравилось, что он пришел за кулисы и говорит Дюпору: «Дайте-ка мне вашу виолончель, хочу попробовать сам». Взял, уселся, и тут раздался истошный крик Дюпора. Дело в том, что у Наполеона на сапогах были шпоры. Но оказалось, что поздно. Одной шпорой он уже процарапал виолончель. Вот эту легендарную вещь с царапиной Наполеона мне и предлагалось посмотреть.

Ночь я не спал. Я думал об этой виолончели. Я понимал, что поскольку никогда не буду ею обладать, думал, может, не стоит и встречаться, но соблазн был велик, человек слаб. Наутро я отправился на свидание с ней. И вот мне ее показали. И я попросил разрешения до нее дотронуться. И мне разрешили, а жена Ворбурга сделала полароидный снимок этого касания. Я коснулся мифа. И повез в Москву снимок-доказательство. Ну, это примерно как если бы поклонник итальянского кино из города Копейска продемонстрировал приятелям снимок, на котором он обнимает Софии Лорен. В те-то годы.

Его вышибли из Москвы 26 мая 1974 года. Вышвырнули, все отобрав на таможне. «Но это же мои награды», — мямлил он таможеннику, сгребавшему конкурсные медали, значок лауреата Сталинской премии. «Это, гражданин Ростропович, — отвечал ему таможенник, — награды не ваши, это награды государственные». — «Но тут же международные награды, и они не из латуни, из золота». — «А это не награды, это ценные металлы, которые вы хотите вывезти за границу!» Ему оставили только собаку Кузю. Поскольку был не из драгоценных металлов, да еще и пришлось бы государству здоровенного Кузю кормить.

Вдвоем с Кузей они оказались за границей. В Англии. Куда въехать с собакой дело нешуточное. И бедного Кузьму, избалованного, роскошного, родоначальника всех московских ньюфаундлендов, сразу схватили и бросили за решетку. В карантин. На полгода. И несчастному хозяину, самому оставшемуся без гроша, ничего не оставалось, как своего страдальца навещать и носить ему передачи.

А денег действительно не было ни гроша, не было ни одного контракта, все контракты подписываются заранее, а значит, ни единого способа денег заработать.

Но у него, вы уже помните, были друзья. И он начал с того, с чего начинал всякий советский человек на новом месте. Он начал занимать у друзей деньги. Разрушительный путь, и многие, ступившие на него, так с пути этого и не сошли. «Но вдруг мне позвонил дядя Марк, Марк Шагал, и говорит: „10 сентября открывается моя мозаика в Первом американском банке в Чикаго. Не смог бы ты сыграть на этом открытии Баха?“ Суди сам, я же не мог отказать дяде Марку?»

Действительно. Так он прилетел в Чикаго, зашел в гостиничный номер, услышал телефонный звонок, взял трубку, и женский голос сказал ему: «Слава, может быть, вы меня не вспомните, я вдова Джерри Ворбурга. Он умер два года назад и перед смертью сказал: „Предложи нашу виолончель Ростроповичу.

Если он ее не купит, пусть она навсегда останется в нашей семье“. Я знаю, купить ее вы не можете, но звоню, выполняя последнюю волю мужа».

Паузы не было, хотя она предполагалась. Ростропович ответил мгновенно, покрываясь мурашками от наглости произносимого: «У вас единственный шанс безукоризненно выполнить волю вашего покойного мужа — немедленно прислать мне эту виолончель». Вот теперь пауза. Вдова Ворбург глубоко вздохнула: «Хорошо, я сейчас посмотрю расписание самолетов и, если успею, пришлю ее вам».

В Америке все просто. Перед самым началом концерта распахнулась дверь, за ней стоял человек, держа в руках Страдивари «Дюпор». Не изменившись в лице, Мстислав Леопольдович недрогнувшей рукою взял за горло материализовавшееся сокровище, обнаружив одновременно, что струны на нем не те, к каким он привык, но переставлять их не было уже времени, он взял за горло свою новую партнершу и на подгибающихся ногах отправился играть.

— В маленьком зале, у камина, я играл третью сюиту Баха, все плыло у меня слегка перед глазами, в руках моих пела моя виолончель…

— Как первая брачная ночь? С королевой фей? А как же расплата?

— А у меня был друг, Пауль Сахер, в Швейцарии. Я поехал к нему на другой же день и сказал: «Ты можешь составить счастье моей жизни?» И рассказал ему все. Он спросил: «Сколько тебе надо?» И тут же выписал чек. А вообще оформлена была покупка за один доллар. Так принято, когда продается вещь, не имеющая цены. И даже те бешеные деньги, которые я заплатил, — ничто, этот инструмент — достояние человечества. А я на нем играю. Я заказал для него специальный футляр, металлический, тяжелый, как сейф, на колесиках. И вожу за собой этого бегемота.

— Итак, отношения с виолончелью выяснились до конца?

— А никаких отношений больше нет. С некоторых пор я не могу понять, где мы с ней разъединены. У меня есть два моих портрета, один давнишний, Сальвадора Дали, другой, сделанный позже, такого замечательного художника Гликмана, он живет в Германии, ему за восемьдесят сейчас. Так у Дали мы вдвоем с виолончелью, я ее держу, все отлично. А у Гликмана — я есть, а виолончель стала таким красным пятном у меня на животе, вроде вскрытой брюшины. И в самом деле, я ощущаю ее теперь так, как, видимо, певец ощущает свои голосовые связки. Никакого затруднения при воспроизведении звуков я не испытываю. Я же говорю, не отдавая себе отчета — как. Так же и играю, безотчетно. Она перестала быть инструментом.

— Ей, наверное, обидно. Так раствориться…

— Еще как обидно-то! Ничего, потерпит.

Ну, не знаю, не знаю. С капризными этими созданиями лучше поосторожней. Чуть перегнул палку и… Тут как-то явился он на концерт в Лондон. Опаздывал, торопился. Уже в Хитроу начал нервничать, раздраженно дернул свой бесценный сейф с сокровищем, и тут же тяжелая стальная платформа, на которой закреплен футляр, ударила ему по пятке. Он вырубился. Врач сделал обезболивание, и Маэстро, прихрамывая, кинулся на концерт. И на следующий. Обезболивал и играл. Через несколько дней нога чудовищно распухла. Оказывается, пятка была раздроблена и уже началось заражение. Больница, операция. Зачем-то он позвонил в Москву Веронике. «Откуда ты, Слава?» — «Да из больницы, сейчас сделают операцию — и я снова на ногах!» Вероника обмерла и принялась звонить Вишневской: «Галя, что у Славы с ногой?» — «С какой ногой? — рассердилась Галина Павловна. — Что за чушь?!» Потом она перезвонила уже из больницы, она уже сидела в палате возле притихшего своего мужа, который сразу осознал степень своей вины и постигшего его несчастья, со всеми доводами жены немедленно он согласился, проникся, обещал быть хорошим. И вся больница стояла уже на ушах, послушно внимая распоряжениям, которые своим знаменитым, всюду проникающим голосом отдавала прославленная жена прославленного Маэстро.

Испытывать терпение женщин Мстислав Леопольдович не рискует. Поэтому он им просто ничего не сообщает, не нагружает своими несчастьями. Всю жизнь он поворачивался к женщинам своей удачливой, праздничной стороной. Тем самым он от них очень хорошо защищен, ибо их раздражение гораздо опасней, чем возможные обиды капризной, но малоподвижной виолончели. И тем не менее женщины в его жизни по значимости всегда шли сразу за ней.

Женщины

За что они его любили? За то, что в двадцать с небольшим лет стал профессором консерватории? За то, что побеждал на всевозможных конкурсах? Проще говоря, за талант? Но его любили женщины, которых талантом весьма трудно было удивить, они сами ни талантом, ни славой не были обижены.

Вероника Леопольдовна: Когда мы жили уже на Немировича-Данченко, вечно дом полон был молодежью. Вся эта орава крутилась вокруг Славы, он всех дразнил, непрерывно острил, все постоянно друг друга разыгрывали, рисовались какие-то карикатуры, однажды стали вдруг создавать дом-музей Ростроповича, вовсе не потому, что он настолько был значим, просто он более других позволял смеяться над собой. Экспонаты в музей собирал Слава Рихтер, во флаконе у него хранились «слезы Ростроповича», в коробочках — «коренной зуб Ростроповича», «волосы с головы Ростроповича». Слава уже начал лысеть.

— Не комплексовал?

— Ой, что вы? Отчего? У него всегда были самые лучшие девчонки, самые красивые поклонницы, какие только могут быть, хотя он и не Аполлон. Да они и сами это понимали, их это не то что не останавливало — привлекало, вот в чем загадка. Я как-то записывалась с одной Славиной подружкой, она пела, я аккомпанировала. Она взглянет на меня — и все, петь не может, начинает хохотать. «Ты знаешь, — говорит, — я не могу. Я на тебя смотрю и вижу Славу. Только ты выдвинешь свою губу, у меня все внутри от хохота прыгает». А губа у нас фамильная, от нее никуда. В чем загадка? Почему он действовал на людей как магнит? Ведь вокруг него сразу же начиналась круговерть, едва он появлялся. Он будто градусов пятьдесят добавлял в эту и так уже разогретую среду, и сразу же она вскипала. Он, конечно, человек даже не блестящий, а просто сверкающий. И вот, может быть, самое главное: он необычайно широкий по натуре, щедрый. Он раздает себя горстями, он может сделать просто сумасшедший жест, так поразить, что не устоишь, женщин он просто покорял. И при этом никогда в его поступках не было корысти, он так увлекался, что не мог остановиться. Что-то было в этом гусарское. Он так умел поклоняться!..

В эвакуации отец их, кроме преподавания в музыкальном училище, подрабатывал, играя перед сеансами в кинотеатре «Молот». Там составилось трио: виолончель, скрипка, а на рояле играла Софья Вакман, трогательно красивая ленинградка, в которую четырнадцатилетний Мстислав Леопольдович безумно влюбился. Боже мой, Софа Вакман! Он провожал ее в кинотеатр и поздним вечером обратно. Муж Софы, дирижер Малегота Эдуард Грикуров, снисходительно наблюдал, как часа за три до сеанса в их комнатенку совершенно бесстрашно входил юный рыцарь, паж, садился на ящик у двери и неотрывно следил, как любимая женщина управляется по хозяйству, кормит и собирает в школу сынишку. Пока они играли, он ждал в кинотеатре. В фойе гулял морозный пар, они играли в перчатках, слушатели в тулупах и валенках не особенно прислушивались к звукам «Вальса» Сибелиуса или мендельсоновского «Скерцо», которые играло трио. Слава бесился, он хотел видеть успех и своего отца, и любимой Софы. Они не то играют, догадался он и, вернувшись домой, достал тетрадку, разлиновал ее нотными строчками и принялся делать переложение для трио «Лунного вальса» Дунаевского, всеми любимого по кино «Цирк», вальсов Штрауса. Через несколько дней он положил их перед отцом, отец долго смотрел на листочки, потом на сына, сказал: «Знаешь, ты сделал очень хорошее переложение, наверное, ты прав, играть нужно это. Мы их берем». И вечером, когда зазвучал в промороженном фойе «Лунный вальс», впервые стих тот гомон и гул, который, казалось, был природной особенностью этого кинопредбанника, и все лица повернулись к эстраде, и все увидели наконец музыкантов. А Слава отвел глаза. Он сделал отличный подарок. Он подарил женщине успех. Чуть позже он сунул ей в сумочку свой обычный дар — пять пряников. Ежедневно в школе он получал пряник на завтрак и тут же прятал его, накапливая до пяти, чтобы в конце недели сунуть их в сумочку Софы. Теперь это мальчишеское приношение потускнело рядом с настоящим мужским подарком.

Что дарил он потом другим женщинам? Майе Плисецкой? Заре Долухановой? Алле Шелест? В кругах поклонниц, внимательно и пристрастно следивших за рыцарскими подвигами своего кумира, появилась вдруг ехидная присказка: «Маялся-маялся, зарился-зарился, шелестел-шелестел! А подавился вишневой косточкой».

Просто настала эпоха главной женщины его жизни — Галины Вишневской.

Великий Маэстро, уже прославленный, уже получивший от жизни все, что могла она дать ему в СССР, да и возраст был у него уже солидный — 28 лет, вдруг напоролся на нечто неразрешимое: замужнюю женщину абсолютно иного характера, воспитания, на собственную противоположность. Абсолютно им не интересующуюся.

Галина Павловна Вишневская, жена (из книги «Галина»): «Мы сидели за столиком своей компанией. Вдруг подходит какой-то молодой мужчина, здоровается со всеми. Меня спрашивают: „Вы не знакомы?“ — „Нет“. — „Так познакомьтесь — это виолончелист Мстислав Ростропович…“ Имя его я слышала в первый раз — да еще такое трудное, я его сразу и забыла. Он рассказывал какие-то смешные истории, потом смотрю — яблоко от него ко мне через весь стол катится (как Парис в „Прекрасной Елене“ — „Отдал яблоко он ей…“). Я собралась уходить домой, молодой человек вскакивает:

— Послушайте, можно мне вас проводить?

— Проводите…

— Можно я подарю вам эти конфеты? Ну, прошу вас, мне это очень важно…

…Вышли мы с ним на улицу, возле отеля — женщина с полной корзиной ландышей. Он всю охапку вынимает — и мне в руки!»

(Заметьте, дело происходит за границей, в Праге, в 1955 году.)

«Зашел ко мне в комнату, сел за рояль, играет… И вдруг!.. Выскочил из-за рояля и опустился на колени!

— Простите, я еще в Москве при нашей первой встрече заметил, что у вас очень красивые ноги, и мне захотелось их поцеловать…»

И наконец: «Сошли с дорожек, попали в густую чащу, впереди — высокая каменная ограда.

— Придется возвращаться…

— Зачем? Полезем через стену. Уже с другой стороны кричит мне:

— Прыгайте!

— Куда же прыгать — смотрите, какие вокруг лужи и грязь!

— Да ничего, я вам сейчас пальто подстелю!

И летит его пальто в лужу!»

Может женщина устоять перед таким натиском? Не может. Он увозит ее от мужа, даже не увозит — крадет. Все? Хеппи-энд? Если бы. На самую красивую женщину Большого театра «кладет глаз» глава тогдашнего правительства Булганин. Приглашает ее на приемы, сажает между собой и Хрущевым, зовет на дачу, откровенно объясняет свои желания и выгоды, которые с этого можно получить. Следует за Вишневской неотступно, приезжает к ним домой. Но разговаривает с Ростроповичем, потому что он — главное препятствие. Кто еще из тогдашних мужей смог помешать своей жене стать правительственной «фавориткой»?

«Бывало, охмелеют оба, старик упрется в меня глазами, как бык, и начинается:

— Да, обскакал ты меня…

— Да вроде бы так.

— А ты ее любишь?

— Очень люблю…

— Нет, ты мне скажи, как ты ее любишь? Эх ты, мальчишка! Разве ты можешь понимать, что такое любовь?! Вот я ее люблю, это моя лебединая песня… Ну, ничего, подождем, мы ждать умеем, приучены…»

Увы, старый лебедь не дождался. Правители приходят и уходят, а музыка вечна.

Дочь Оля: Отец всегда говорил, что для него самая сексуальная женщина та, которая одета вот до сих пор, до ушей. И мама всегда одевалась по-королевски. Она иногда вспоминает, как он впервые объяснился ей в любви: встал на колени, ногу ей, вот здесь, у щиколотки, поцеловал и просил стать его женой.

— А мать он ревновал?

— Да не далее чем вчера! Не буду называть имен, но у мамы есть один замечательный поклонник, талантливый поэт, он посвящает маме стихи, называет ее «моя королева». И вот вчера папа мне с возмущением говорит: «Представляешь, к ней звонит этот… поэт. Причем по второму телефону, чтоб я не услышал!» — «Да почему ты решил, что это он ей звонит?» — «Да потому, что как только я подхожу, он сразу же вешает трубку!»

— А она отца ревнует?

— Еще как! Но старается этого не показывать, хотя во время сцен, которые он ей устраивает, выплескивает. «Это он-то, — говорит, показывая на папу, — смеет мне устраивать сцены ревности!!! Боже!»

— А они что, ссорятся и у вас на глазах?

— А вы думаете, для них когда-нибудь имело значение, на чьих глазах выяснять отношения?! Это же два безумца! Там такие тексты идут, что бросать друг в друга тарелками уже излишне! Он ведь когда в Москву-то поехал, на баррикады, среди ночи — никому ни звука, в полной тайне: боялся, что мать ему устроит скандал. Взял сумку, вышел, как бы пройтись. И когда мама нашла записку, что он уехал на баррикады, она кинулась к телефону и: «Ах ты, сволочь проклятая! До чего же ты меня доводишь! Ненавижу!»

— Сложно не оказаться у такой женщины под каблуком…

— Что вы говорите?! Под каким каблуком?!! Это он, Он — великий и ужасный. Мы всегда его смертельно боялись! И если, например, велено было прийти домой в десять вечера, а ты являлась в пять минут одиннадцатого, то отец уже стоял на лестничной клетке буквально с секундомером в руке, и вот тебя уже берут за волосы и втаскивают в квартиру!

— За волосы?

— Господи! Еще как! Разве могло нам прийти в голову надеть, например, джинсы, которые мама нам привозила, чтобы мы не чувствовали себя обездоленными по сравнению с другими девочками?! Никогда!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.