Сам человек…
Сам человек…
«Как быстро проходит день и как долго тянется год!» — признался я в открытке, которую удалось отправить домой сверх нормы. А через день Эмир принес мне двенадцать писем. Открытка с ними разошлась. Вера писала: «День без тебя — как год. А годы бегут, убегают. Жутко подумать, что прошло уже около трех лет, как нас разлучили…»
Да, у надежды и у тоски время разное…
— После писем жены всегда хотелось делиться радостью с другими. На этот раз я решил пойти к Тодорскому. Месяца два назад его положили на койку. Снова трофическая язва. Теперь лечение заканчивалось. Александра Ивановича назначили ночным дневальным в одиннадцатом корпусе.
Тодорский сидел на крылечке, в коротком до колен халате, в шлепанцах на босу ногу. В глаза бросались синеватые узлы набухших вен. Лицо изнуренное. Огрызком карандаша что-то царапал на дощечке — «блокноте». Припомнился рассказ Александра Ивановича, как он в околотке тайком писал конспект по истории партии, а врач испугался, подумал — донос.
— Опять доносы строчишь? — пошутил я.
— Так точно. На самого себя.
— Заявление?
— Нет. Поэму складываю.
— Ты? Поэму?
— Я. Поэму.
— Не знавал за тобой такой доблести…
— Признаться, для меня самого неожиданно.
— Тогда совсем ничего не понимаю!
Тодорский вздохнул.
— Помимо поэтов и влюбленных, стихи пишут и старики, любящие жизнь. Тем более в юные годы, в Весьегонске, баловался стишками… А тут, ты знаешь, я ночной сторож в корпусе. Днем, среди людей, не так остро чувствуется безысходность одиночества. А вот ночью, в пустом широком коридоре, ты — как бездомная сова!
Он отложил дощечку в сторону, уронил руки между коленями, сцепил пальцы.
— Вот тогда, без бумаги и карандаша, складываю я строчку за строчкой, катаю слова в голове, леплю из них что хочу. Целую мечту-поэму сложил! С нею легче дышать…
— О чем же и о ком поэма? — спросил я, понимая, какую сокровенную частицу души открывает Александр Иванович.
— Моя героиня — комсомолка, колхозная почтальонша Уля… Хорошее имя, не правда ли? Уля…
Прищурясь, он стал смотреть вдаль, на полинявшее небо.
— Послушай, товарищ, в каком глухом углу она обитает…
Медленно, спокойно, словно разглядывая картину, Тодорский прочитал:
Здесь снег на крышах новым домом
Держался цепко на вису,
А под замшелым буреломом
Медведь ворочался в лесу.
Мощами девственниц нетленных
Не прогремел монаший скит,
А из глубин седой Вселенной
Не выпадал метеорит…
— Ну вот… И однажды в морозную вьюгу, когда Уля везла на подводе почту и в сумке пакет председателю колхоза, повстречался ей на таежной дороге… английский министр Моррисон!
Александр Иванович улыбнулся, положил мне руку на плечо.
— Захотел я и устроил им свидание! Вот так… Моррисон, конечно, был потрясен не меньше, чем ты сейчас. Начал расспрашивать Улю: какая цена трудодня и можно ли на эти деньги купить хотя бы иголку? А Уля… у нее язычок — дай бог!
За трудодень моя зарплата?
А неугодно ли понять,
Что вся английская палата
Меня беднее во сто крат,
Что я с такими трудоднями,
Как и любая из подруг,
Не поменяемся местами
С самой Шарлоттой Люксембург!
Из корпуса вышли два санитара с деревянными подносами и протиснулись между нами.
— Мешаем здесь… Пойдем-ка вон в ту гостиную, — предложил Александр Иванович.
Присели мы на завалинке, вблизи корпуса. Я забыл, для чего и пришел, — так внезапно было то, что услышал.
Тодорский закурил цигарку.
— Раскрою тебе, товарищ, одну мою мысль… Поэма — вся в голове. Вот перепишу…
— Я дам тебе бумаги.
— Спасибо… Ты слушай, слушай!.. — Подвинулся ко мне, вздохнул всей грудью. — Перепишу и отправлю Сталину. Может, прочтет… Попрошу заменить последний, самый тяжкий лагерный год высылкой на Север. Наймусь колхозным сторожем, буду в свободное время писать… Самое постыдное — быть бесполезным для людей, для общего дела, — горестно произнес он.
Нетерпеливо взглянул на меня:
— Ну как, послать или нет?..
— Сталину? — переспросил я в раздумье. «Попадет ли поэма к нему? А если не решатся передать? Отпишутся, откажут… Тогда к душевным ранам Тодорского прибавится еще одна. Ну, а если и передадут, что будет?»
В моей памяти, как в старой книге, раскрылась еще одна страница…
…Тридцать восьмой год. Сталинград. Я и Михаил Пенкин впервые вместе начинаем писать пьесу. Тему подсказал коллектив тракторного завода: оборона Царицына. Архивы, музеи, встречи с участниками эпопеи… Через два года пьеса «Крепость» вчерне закончена. Ее консультирует Емельян Ярославский. Приезжаем в Москву. Читаем драму Фотиевой — бывшему секретарю Владимира Ильича. Одобрение! Нас захлестывает радость… И нежданно-негаданно вызов к должностному лицу, опекающему театральное искусство.
Кабинет маленький, стол большой. В кресле средних лет костлявый мужчина. Утомленные глаза. Нервические движения рук и головы.
— В общем и целом пьеса мне понравилась. Так? Но…
Долго ищет записи в блокноте. Почесывает карандашом переносицу. Нервничает.
— Вам удалось подметить некоторые черты в характере Ленина, но…
Отвечает кому-то по телефону коротко, междометиями. Раздраженно опускает трубку.
— Не кажется ли вам, что в пьесе Ленин заслоняет Сталина?
Встает, ходит по кабинету. Говорит, вздрагивая всем телом:
— В обороне Царицына основную роль играл Иосиф Виссарионович. Так? А в пьесе Сталин вроде как исполнитель, поддакивает Ленину. А это нежелательно. В том смысле нежелательно, что образ теряет остроту, становится ну… на втором плане, что ли… Так?
Опекун возвращается за стол. Молчит. И наконец, набравшись духу, выносит приговор:
— Образ Ленина из пьесы надо исключить!
Смущенно глядит на вспыхнувшие наши лица. И как бы оправдывается:
— Искусство — вещь капризная… Потом у вас… Ленин выписан как человек и вождь, а надо… как вождь и человек… Вот!
Смолкает, будто слово застряло у него в горле.
— А что, если мы сами пошлем пьесу Иосифу Виссарионовичу?
— Что вы, что вы!
Поднимается, давая понять, что беседа кончилась. Протягивает вялую руку:
— До свидания! Желаю творческих успехов!
Как заблудившиеся, бродим мы по осенней Москве. Сидим на скамье в сквере. Над нами — низкое хмурое небо. С деревьев срываются желто-красные листья и, дрожа, падают к нашим ногам.
Пьеса ложится в стол…
— Что же ты молчишь? — спросил Александр Иванович.
— Попробуй послать. Не хочу думать, что перед тобой опустится шлагбаум!
Пришли санитары. На подносах — этажи мисок, прикрытых фанерными кружками. Прозвучали удары о рельс: обед.
— Александр Иванович! — послышался голос.
Мелкими шажками в нашу сторону семенил Ульмишек — бухгалтер продовольственного стола. Высокий, плечи приподняты, на бронзоватом лице крупные карие глаза, кустистые брови и темные густые усы. Он работал старшим экономистом в Министерстве нефтяной промышленности. Получил десять лет за «буржуазные настроения в мышлении». В лагере безупречно составлял аршинные продотчеты. У меня с Павлом Григорьевичем Ульмишеком сложились в лагере дружеские отношения. Мы были связаны служебными делами, часто в свободные минуты говорили о Москве, о родных… Его престарелая мать каждый месяц присылала новинки художественной литературы — единственное утешение. Он жадно читал их, охотно давал на сторону. «Библиотечный абонемент» получил у него и майор Ефремов…
— Чем могу служить, товарищ? — Тодорский поднял глаза на Ульмишека. — Подсаживайтесь.
— К сожалению, некогда… Покорнейше попрошу переписать вашим филигранным почерком небольшую ведомостичку.
— Слушаюсь. Когда прикажете?
— Полнейший цейтнот! Почта — в четыре часа!
Тодорский развернул отчетную простыню. Покачал головой.
— Ничего себе небольшая!.. Аж пот прошиб!.. Пообедать-то можно?
— Обед как раз вам и не принесли! Жорке-повару приказано накормить вас потом, на кухне.
— Вот как? — Александр Иванович стесненно пожал плечами. — Впрочем, Париж стоит обедни! — Засмеялся. — Будет выполнено, Павел Григорьевич!
— А за вами прибегали из спецчасти, — торопливо сказал мне Ульмишек. — Что-то там есть!
Я сорвался с места. Бешено колотилось сердце, стучало в висках: «Вызов! Вызов! Вызов!..» На бегу строил планы: «Вернусь на работу в Союз писателей… Обязательно помогу Тодорскому. Заберу его поэму, покажу Фадееву, а Фадеев передаст Сталину!..»
Влетел в спецчасть.
— Вызывали?
— Вызывали, — угрюмо подтвердил, конторщик Ильин.
Он штемпелевал конверты. В комнате горько пахло разогретым сургучом.
— Тут Тайшет прислал тебе привет…
Ильин сунул узенькую полоску бумаги. На ней все тот же, неотвратимый приговор: «Ваше заявление оставлено без последствий».
«Ваше заявление оставлено без последствий… оставлено без последствий… без последствий…» — звучало в ушах, жгло мозг.
Никого я не хотел видеть, ни с кем не хотел разговаривать. Как будто сразу исчез весь мир. Осталась на планете одна эта больница за колючей проволокой, в сибирской тайге…
Закрылся в библиотеке. Повесил табличку «Переучет». В полузабытьи снимал с полок книги и снова ставил на место. Несколько раз стучались. Не ответил.
После отбоя пришел в барачную кабину. В ней, кроме меня, жили Юрка Мистратов, его помощник — высокий дядька с длинными, как весла, руками, и конторщик Ильин. Они о чем-то спорили. Увидев меня, стихли. «Наверно, знают…» Я лег и с головой укрылся одеялом. Потушили свет. Снаружи щелкнул замок.
Душно!.. И от спертого воздуха душно и от поглотившей кабину темноты. Сна не было. Считал до тысячи. Не помогло. Откинул одеяло. «Что же делать? Кому теперь писать?.. Сталину? Нет, Сталину потом, потом. Нельзя расходовать весь запас надежды…»
Вспомнился следователь Чумаков — щуплый, в узком кителе, капитан госбезопасности, затем — майор. А ведь наверняка все мои заявления попадают к нему! Он их читает, и голубые глаза делаются от злости бесцветными. В ушах зазвучала его фраза: «Мог бы вас освободить, но не хочу за это сесть в тюрьму».
Всплыл образ другого следователя — Мельникова. В черном штатском костюме стоит за столом, роется в бумагах. Худой, обвисшие щеки, красноватые глаза. Говорит с издевательской улыбкой:
— Докажете нам, что вы на сто процентов кристально чистый, — получите десять лет, а иначе — кусочек свинца!
Помощник нарядчика замычал во сне. Юрка скрипнул зубами. Я вытянулся на топчане. В памяти, словно на экране, одна за другой начали оживать картины недавно пережитого. Они то стремительно двигались, то ползли, как в замедленной съемке, сменялись эпизодами совсем иных лет…
…Ночь. Горит настольная лампа. Я пишу сценарий. Тут же, в комнате, спит Вера. Голова высоко на подушке. Брови сдвинуты. Ей мешает свет. Надо прекращать работу. Встаю. Отрываю листок календаря. Завтра — 1 ноября 1949 года…
…Стук в дверь. На пороге — двое в серых макинтошах, солдат с винтовкой, дворничиха в белом фартуке.
…Обнимаю Веру. У нее пылают щеки. В широко раскрытых глазах — ужас. Чужие руки отрывают от нее.
— Быстро, быстро!
Беру узел с вещами. Стараюсь быть спокойным. А подбородок дрожит.
— До свидания, родная. Все выяснится, во всем разберутся!
…Лестница. Ступеньки словно бегут навстречу, как на эскалаторе, не дают спускаться.
— Быстро, быстро!
…Черная ночь. У подъезда дома — черная машина. Гудит мотор. Те же руки, что отняли меня от Веры, толкают в дверцу автомобиля.
Рядом со мной — человек в макинтоше. Впереди — спокойная фигура шофера: привык.
…Машина летит… Мелькают серо-белые стены Политехнического музея… Площадь Дзержинского… Подъезд. Звонок. Дверь открывается бесшумно. Три-четыре ступеньки. Коридор с тусклым светом. Ступаю в полутьму стенного ящика-бокса. Кладу узел на пол. Почти падая, опускаюсь на табурет.
В боксе можно сидеть и стоять, а ходить нельзя, негде. Духота… За дверью часто раздаются шаги, торопливые, сбивчивые, за ними — медленные, кованые. Щелканье ключа. И снова — тишина.
Ночь, утро или день?.. Рука в шинельном обшлаге протягивает кружку с чаем, кусок хлеба, сахар — значит, утро.
В бокс входит лейтенант.
— Подпишите протокол обыска.
Ничего не взято. Только фотографии… Дома, на письменном столе, была фотокарточка: Ленин в очках, в полупальто и кепке сидит в шезлонге, читает рукопись. Эту карточку с надписью подарила мне и Пенкину в сороковом году Лидия Александровна Фотиева.
Тревожно спрашиваю у лейтенанта:
— А карточка Ленина?..
Он равнодушно отвечает:
— Таких не забираем.
— Спасибо, — говорю я. — Стало быть, Ленин дома!
Лейтенант хватает подписанный протокол и выскакивает из клетушки.
…Опять та же рука в обшлаге. Две миски, ложка, хлеб — значит, день.
День. Уже день!.. В Союзе писателей все знают. Мой рабочий стол в кинокомиссии пуст. Растерянные лица сослуживцев… «Кто бы мог подумать!»
А Вера?.. Одна среди хаоса мебели, вещей, книг…
Одолевает назойливая мысль: «Это все не со мной. Я умер. Сейчас тут, на табурете, другой. Только с моим прежним именем, с моей прежней жизнью… Я и не я!..»
Вскакиваю с табурета. Стучу в дверь. В щель просовывается фуражка с красным околышем.
— Почему так долго здесь держат?
— Ш-ш-ш-ш…
Дверь придавливается.
Встал с топчана Юрка, прошел в сени, к параше. Спросил шепотом:
— Что, старик, ворочаешься?.. Дрыхай крепче! Завтра большой этап…
— Не ночь, а морока! — отозвался я.
Юрка шикнул и повалился на топчан.
А я продолжал вспоминать…
…Нестерпимая жарынь в боксе. Да на мне же пальто!.. Стаскиваю, бросаю на узел с вещами.
Щелкает ключ. В дверях надзиратель.
— Фамилия? Инициалы? Инициалы полностью!.. С вещами!
Хватаю пальто, узел. Напяливаю шапку.
Коридор кажется бесконечным, а узел — ненужным, постыдным. Бросить бы его тут…
— Направо! — раздается позади тяжелый голос надзирателя.
…Ярко освещенная комната. Стол, как в портняжной… Человек в сером халате забирает мой узел, рассыпает вещи по столу.
— Раздевайтесь. Быстро!
Сердце куда-то упало, словно оборвалось. Похолодевшими руками снимаю костюм. Отдаю. Летят прочь петли, крючки… Над столом шевелятся волосатые пальцы…
…Опять коридор. Иду, как в тумане. Шаркаю подошвами, подтягиваю сползающие брюки.
Другая комната. Здесь — человек в белой куртке.
— Садитесь. Быстро!
Ко мне тянется парикмахерская машинка. Как ребенок, пугаюсь ее стальных челюстей.
— Не надо! — Отвожу в сторону чужую руку.
— Как не надо? Всем — нолевая стрижка.
— Я не преступник! Меня скоро освободят!
Парикмахер держит меня за волосы и усмехается уголком рта.
— За границей были?
— Нет!
— А в оккупации?
— Нет!
— Коммунист?
— Да.
— Десять лет лагерей…
Машинка холодно скользит по голове.
На пол сыплются волосы… Это не мои волосы. У меня не было такой седины.
…Еще комната. Фанерный закуток. Широкая белая простыня. Ослепляющие лампы. Штативный фотоаппарат. Человек в черном халате.
— Садитесь. Не спешите.
Фотограф ныряет под темную накидку.
— Плечи прямее… Анфасик сделаем… На объектив смотрите…
Вылезает из-под накидки.
— Так не годится. Уберите слезы… Голову повыше. Вот так. Попрошу спокой на лице. Внимание!.. Есть!
Вытаскивает кассету. Глядит на меня исподлобья.
— Москвич? Семейный? На какой должности? Понятно… Теперь попрошу к этому столу. Немножко, извиняюсь, ручку запачкаем. Отмоется… Прижмайте ее сюда. Хорошо!.. Давайте пальчики… Прижмайте этот… Сильней, сильней прижмайте!.. И этот… и этот… Все! Вон там — умывальник, мыльце…
…Баня. Заранее открытый душ. По телу льются горячие струи. А внутри дрожь. Она возникает под сердцем, проникает в суставы, бьется в щеках…
…Лифт. Коридор. В нос ударяет карболкой. Камера!
Вхожу. В камере одиноко сидит юноша. Читает книгу.
— Раздевайтесь. Садитесь. Чувствуйте себя свободно! — с горькой иронией говорит он, протягивает руку. — Арутюнян.
Несколько минут, и у нас завязывается разговор.
— Меня скоро выдворят, — сообщает юноша. — Следствие кончилось.
— В чем же вас обвинили?
— Антисоветская болтовня… Я действительно виноват. Всем и всюду говорил, что моего отца в тридцать седьмом без всякой вины расстреляли.
Арутюнян ходит по камере. На нем грязные парусиновые туфли, летние брюки, голубоватая спортивная куртка. Голос спокойный.
— Мой отец был другом Орджоникидзе. Строил Сталиногорск… Сам Ежов приехал на дачу арестовывать его… Я — студент. Взяли летом, прямо из экспедиции… Мне, между прочим, хороший следователь попался. Обещает послать в Караганду. Там, в лагере, мама… Я ужасно боялся, что и ее расстреляют… А вас за что?
— Не знаю.
— Хм!.. Еще Герцен сказал, — рассуждает Арутюнян, — что на земле существует страсть искать виновных.
Он предлагает сыграть в шахматы.
— Что вы? Какие там шахматы!
— Давайте, давайте! Что ж вы и будете так сидеть, нос повесив?
Он высыпает на стол замызганные шахматные фигуры, расставляет их на доске, двигает пешку. Я смотрю на фигуры, и мне кажется, что они слегка дрожат.
— Ну? Ваш ход. Играйте! — настаивает Арутюнян.
Я механически двигаю пешки, фигуры и получаю мат.
— Явный зевок! — заключает юноша. — Сыграем вторую. Ваши белые. — Он поворачивает доску.
Я загадываю про себя: «Если выиграю — через неделю освободят, если нет…» Внутренне улыбаюсь своей наивности, но во что бы то ни стало хочу выиграть! Начинаю хорошо знакомый ферзевый гамбит. Партия длится долго, и наконец моя победа!
Партнер, вижу, обескуражен.
— А вы знаете, — вдруг вспоминаю я, — на сегодня у меня были билеты в театр, на «Отелло»…
— Потеря терпимая, — с дружеской усмешкой замечает Арутюнян.
В камеру приводят арестованного. Надзиратель гремит железной койкой (Арутюнян и я ставим ее около стены), бросает на пол тощий тюфяк, набитый тряпьем, подушку, простыню. Уходит.
Арестованный неподвижно стоит у порога, как бы боясь сделать шаг вперед. Пожилой. Меховая шуба, меховая шапка, в руке — белый узелок. Точь-в-точь Забелин из «Кремлевских курантов»!.. На щеках — слезы. Тяжело дыша, он глухо спрашивает:
— Товарищи… когда все это… кончится?
Знакомимся: Уманец, Роман Емельянович… Начальник управления и член коллегии Госснаба СССР.
Он в оцепенении опускается на край койки. Отчаянным жестом проводит по остриженной голове. Бессильно роняет руки. Немыми глазами смотрит на нас.
— Что они сделали?.. Завтра мне надо было в Совмин… В Госплан… Масса неотложных вопросов!..[8]
Отбой… Ложимся на койки. Лицом — к дверям, к глазку. Руки — поверх одеяла… И вдруг вижу: недалеко от моей койки стоит Отелло — Остужев!.. Белый хитон, серьга в ухе… Певучий голос: «Увидеть, усумниться, доказать…» Мавр вытягивает длинные руки, шевелит пальцами, на них сверкают кольца… А пальцы такие же волосатые, как и у того, в сером халате, что отрывал петли и крючки… Отелло все ближе ко мне, ближе!.. Длинным пальцем, похожим на щупальцу огромного краба, он стучит по изголовью койки…
Я вскрикиваю, сбрасываю одеяло, сажусь…
Надзиратель в коридоре стучит ключом по дверной скобке.
Отваливается фрамуга в двери, просовывается голова в фуражке:
— Ложись!..
На квадрате барачного окна начали выделяться прутья решетки. За ними — предрассветная синь. Уходила злая, черная ночь… А я никак не мог уснуть! Одна за другой всплывали в мозгу живые картины…
Опять тюремная камера.
Скрежещет ключ в двери: за кем-то пришли. Все вздрагивают: на допрос!.. Надо держать себя в руках. Надо являться к следователю внешне спокойным, внутренне уверенным. Но как добиться такого состояния?.. Тебя ведут под дулом револьвера, со склоненной головой, с омертвевшими за спиной руками, ведут по коридорам, как по безвыходному лабиринту. Конвоир стучит ключом по металлической пряжке своего пояса или щелкает пальцами, причмокивает губами, чтоб не было встречных ведомых, чтоб путь был расчищен. Стегает, словно плетью: «Прямо!.. Направо!.. Налево!.. Голову ниже!.. Быстрей!..» Открывает одну дверь, другую, третью, четвертую… И все — коридоры, двери, коридоры… Иногда на кисть твоей руки ложатся чужие пальцы, тебя держат, как пойманного хищника, и толкают, как мешок с костями… Вот попробуй-ка после всего этого быть спокойным, собранным!
А я нахожу опору для души. Внушаю себе: «Каждый шаг, который ты делаешь по этим коридорам, — шаг к Вере, к освобождению! Ты должен пройти весь тягостный путь, и чем чаще тебя будут вести по нему, тем скорее вырвешься отсюда, где сейчас ты — лишь тень человека!»
— Кто тут на «Д»?
Называю свою фамилию.
— Слегка![9]
И я иду, иду с самым сильным оружием в сердце — с верой в правду. И меня не пугают ни коридоры-склепы, ни холодная сталь револьвера, направленного в меня, ни цепкие пальцы конвоира.
…Кабинет следователя. Я сижу в углу, за столиком. Вытянутые руки лежат на коленях: таков порядок. Чумаков говорит с железной маской на лице:
— Мы арестовали вашу жену…
И смотрит, какое впечатление производят его слова.
Меня охватывает ужас. «Вера в тюрьме?!. За что, во имя чего губят нас обоих?!»… Представляю ее в камере: испуганное, мокрое от слез лицо… Меня начинает трясти… Невидимо для следователя (так мне кажется!) стискиваю зубы, вдавливаю кончики пальцев в колени.
— Она раскрыла ваше вражеское лицо, — говорит Чумаков.
Держит в руках лист — якобы протокол допроса, читает «разоблачение». Читает, но не показывает.
У меня камень отваливается от сердца… «Давнишний, истертый прием… А если… если все-таки арестована?..»
Вслушиваюсь в каждое слово, которое монотонно произносит Чумаков… Беспардонное вранье! Следователь абсолютно безграмотен в такой науке, как психология.
А было в те дни совсем иное, о чем я узнал позже, от самой жены…
Она так верила в мое немедленное возвращение, что каждый вечер, в одиннадцать часов, накрывала стол, ставила закуски, кипятила чайник, прятала его под матрешку и, надев пальто, накинув на голову теплый платок, шла к зданию МГБ (мы жили неподалеку, в Комсомольском переулке). До поздней ночи ходила мимо глухих чугунных ворот, ждала, что откроется калитка и выйду я… Но дважды или трижды ударяли часы на Спасской башне, гасли уличные фонари, тьма окутывала все вокруг и только матово выделялся в ночи на доме цоколь из лабрадора — черный, с яркими прожилками. Цоколь страшил Веру, почему — она не понимала. Уходила домой, прибирала все со стола, выливала воду из чайника, падала на кровать и лежала с открытыми глазами…
Так продолжалось недели три после моего ареста.
Однажды утром она уехала на кладбище в Перловку. Там похоронена ее мать. И вдруг увидела на чужой могиле черный памятник из такого же Лабрадора, что и пугавший ее цоколь. С того дня перестала ходить к воротам МГБ, к моей «могиле»…
— Вы в тридцать втором году организовали в редакции воронежской газеты «Коммуна» антисоветскую группу из четырех литературных сотрудников. Подтверждаете?
— Ложь.
— Ваша группа имела задачу свергнуть Советское правительство и создать новое, коалиционное. Признавайтесь?!
— Вы не назвали еще одну задачу этой группы.
— Какую? — настораживается Чумаков.
— Мы хотели закрыть Америку.
Чумаков вскакивает со стула, кричит:
— Вы издеваетесь над следствием!
— Нет. Следствие издевается надо мной.
Он плюхается на стул, схватывает ручку, начинает что-то писать.
Пауза тянется долго. Я нарушаю ее. Напрягаю все силы, чтобы говорить спокойно.
— А ведь может случиться, гражданин следователь, что мы с вами встретимся на свободе… Пришлю вам и вашей Наде билеты на премьеру моей пьесы…
— Откуда вы знаете Надю? — с недоумением, переходящим в тревогу, спрашивает он.
— У вас плохая память, гражданин следователь. А это большой ущерб при вашей профессии… Вы как-то в моем присутствии говорили из кабинета по телефону. Вызывали Чумакову. Называли Надей. Сказали, что у вас билеты в Малый театр. Расписывали зрительный зал: яркий свет люстр, шуршание платьев… Так сказать, морально меня подавляли… Забыли?.. К вашему сведению, подследственные хорошо, на всю жизнь, запоминают каждое слово, которое им говорится.
— Никогда, мы с вами не встретимся. Из лагеря вы не вернетесь! — Глухо, не глядя на меня, произносит Чумаков.
Вызывает конвоира:
— Уберите!
Заскрипел топчан: Юрка заворочался. Он всегда перед утром спит особенно беспокойно, отчаянно скрипит зубами, мечется будто в бреду.
Я взялся опять считать до ста, до двухсот, до тысячи… Все равно сна нет и нет!..
Вспомнился редактор Швер. Редкие черные вьющиеся волосы, острый нос, тонкие ярко-красные губы, под очками — широко раскрытые близорукие глаза… Душевный человек, одаренный журналист… Хорошо с ним работалось!.. Что думал он, коммунист с юных лет, когда и его вели на расстрел?..
Весна тридцать пятого… Возбужденный, радостный, приходит Швер в редакцию «Коммуны». Только что при нем Варейкис говорил по телефону со Сталиным… Я вижу и Варейкиса, наполненного энергией, сияющего, словно сам был при том разговоре, как бы слышу его живой голос… «Благодарю за доверие, Иосиф Виссарионович. Для меня высокая честь — возглавлять партийную организацию края, носящего ваше имя. Завтра выезжаю в Сталинград. Не беспокойтесь: план весеннего сева по Воронежской области будет перевыполнен…»
…Сталинградский тракторный завод… Главный конвейер… Варейкис беседует с рабочими. Я записываю в блокнот вопросы, ответы… Идем в красный уголок. Стол, покрытый кумачовой скатертью. На столе — бюст Ленина, вдвое больший бюст Сталина и маленький гипсовый — Варейкиса.
— Сейчас же уберите! Зачем вы это сделали? — решительно говорит Иосиф Михайлович, указывая на свой гипсовый портрет.
Секретарь партячейки смущен. Прячет бюстик в шкаф, чем-то оправдывается. Варейкис обращается ко мне:
— Запишите, что «старатели» водятся не только на добыче золота!
…Хабаровск. Варейкис уехал по вызову ЦК, Швер, по командировке крайкома партии, — в Комсомольск-на-Амуре… На мой редакционный стол ложится длинная полоса бумаги — переданный по телетайпу из Москвы «Обзор печати», озаглавленный: «Кто редактирует „Тихоокеанскую звезду“?» Читаю: «Швер — враг… пособник троцкистов… Швер долгие годы был связан с Варейкисом…»
«А разве такая связь — преступление? Ведь Варейкис… — И холодею от догадки. — Неужели и Варейкиса… Так пишут только о разоблаченных…»
Читаю дальше:
«Швер притащил с собой в Хабаровск длинный хвост темных личностей из Воронежа и Сталинграда…»
— Какой же «хвост», если из Воронежа и Сталинграда я здесь один?! И никаких темных дел за собой не ведаю! — говорю я заведующему партийным отделом редакции Вигдоровичу.
Маленький, круглый, с лоснящейся бритой головой, Вигдорович стоит около моего стола и щурится, как стрелок перед выстрелом.
— Что делать с обзором? — спрашивает он с нарочитым хладнокровием, заложив руки в карманы.
— Как что? Обзор передан, и мы обязаны опубликовать его в очередном номере.
Красным карандашом пишу на уголке листа: «В набор».
…Подъезд краевого управления НКВД. Вхожу. Прошу пропуск к должностному лицу.
Начальник отдела слушает меня, мешая ложечкой сахар в стакане чаю.
— Мне известно, что Швер арестован, — заявляю я. — Что с Варейкисом — не знаю, но, судя по обзору печати, он уже не секретарь Хабаровского крайкома партии… И Швер и Варейкис пригласили меня на работу в «Тихоокеанскую звезду». И «длинный хвост темных личностей» — это я, в единственном числе. Прошу меня арестовать и убедиться, что я вовсе никакая не темная личность.
У начальника брови взлетают на лоб. Улыбается.
— Сам просит арестовать?! Впервые такое… Мы вас, Дьяков, не знаем. В Хабаровске вы всего два месяца. Возвращайтесь в Сталинград, там вас, если надо, и арестуют. А пропуск на выезд из Хабаровска можете получить.
…Сталинград. Областное управление НКВД. Повторяю то же самое и тоже прошу арестовать меня и все выяснить. Этот начальник не улыбается, он хмурится и раздраженно говорит:
— Уходите! Когда нужно — выясним!
…Опять лицо Чумакова со злобной ухмылкой.
— Почему же, если я такой преступник, меня тогда не арестовали? — спрашиваю у него.
— Не до вас было… Всякому овощу свое время!
Ильин вскрикнул во сне. Громко вздохнул Юрка, должно быть, сотый раз перевернувшись на топчане. Я стал считать: «Раз, два, три… десять… двадцать…»
…Пустыня. Каракумский автопробег. Тридцать третий год… Машины вязнут в барханах… Калейдоскоп лиц: кинооператоры Кармен, Тиссэ… командор Мирецкий… инженер Станислав Желнорович… шоферы Уткин, Линде… журналисты Эль-Регистан, Диковский, Лоскутов, Босняцкий, Бронтман… Мы выливаем в радиаторы последнюю питьевую воду из своих фляжек… Моторы оживают…
Под их гул, принесшийся ко мне из далеких лет, я наконец заснул.
Утром, только сняли замок с дверей, ушел в канцелярию. Утомленный бессонницей, измученный, сидел над документами, ошибался, переписывал.
День был пасмурный. Окна покрылись черными точками: прилетела мошка. Все казалось серым: и люди, и бараки, и низкое небо. Я как бы внутренне ослеп. Когда на короткие минуты канцелярия пустела и куда-то выходил Толоконников, чудилось, что я снова в тюремной одиночке, что в этом комнатном четырехугольнике кончается мир.
В дверях вытянулась фигура Дорофеева.
— Получил! — радостно выкрикнул он, показывая на конверт. — От Галочки!..
И тут же улетучился. В окно было видно, как ликующе шагал он по двору.
Пришел Баринов. Приказал объявить, что впредь по средам будут занятия с фельдшерами для повышения квалификации, а по пятницам — научные конференции врачей. Позвал меня в кабинет. Надевая белый халат, спросил:
— Вам что, нездоровится?
— Неважно себя чувствую…
— Кровоточит? Где перевязывают?
— В седьмом.
— Будете ходить в первый, к Перепелкиной.
Шагнул к цветам, занимавшим угол кабинета. Пощупал листья. Спросил через плечо:
— Пенициллин из дома выписали?
— Недавно выписал.
Майор резко обернулся.
— Как — недавно? Я же разрешил еще три месяца назад!
— Но ведь письма… два раза в год.
— Можно было в порядке исключения…
Он уселся в кресло за письменным столом. Молча и тупо глядел на усыпанное мошкарой окно, короткими пальцами выстукивал что-то по столу.
— Поздно вечером придет этап. А завтра отсюда будем отправлять. Можете готовить документы и после отбоя.
— Слушаюсь.
— Толоко-о-о-нников! — стегающим голосом выкрикнул Баринов.
Петр Степанович тут как тут.
— Цветы поливаете?
— Так точно. Утром, вечером. Клумбы в порядке.
— Да не на клумбах. А вот эти, комнатные!
— Поливаю.
— А почему они вялые?
— Не могу знать! Под стать людям, наверно.
Баринов наморщил лоб. Помолчал.
— В кладовке… ваши банки?
— Так точно.
— Где взяли? В аптеке? Только не врите.
— Так точно. Не вру.
— Зачем они вам?
Толоконников замялся. Через очки поглядел на Баринова. Ответил простодушно:
— Огурцы буду солить.
— Что?! Какие огурцы?
— Обещали семена в посылке…
— Запрещаю! Банки вернете в аптеку. — Баринов встал. — Ни к чему разводить тут «гастрономы»!.. Я в морге, на вскрытии…
Уходя, сказал мне:
— Старайтесь меньше двигаться. Дней на пять выпишу вам диетпитание.
«Что-то он не такой, как всегда, — размышлял я. — Даже заботливый. Не намерен ли подлечить меня и скорее на этап?.. Так для этого вовсе не требуется диетпитание!.. А может, все сделала Нина Устиновна?.. Она мне поверила, я знаю. Увидела во мне человека. Теперь на многих из нас начнет глядеть другими глазами… А у нее, несомненно, был разговор с Бариновым. Неужели тоже призадумался? Но ведь он — сплошное недоверие и подозрение!»
Только я закончил подбирать документы на очередной этап из больницы, как пришел мой товарищ по тюремной камере Яков Моисеевич Ром — бледный, с глубоко ввалившимися щеками. Пришел проститься. Уезжал на лагпункт для инвалидов.
— Язву-то залечил? — спросил я.
— Какой там! Иногда, знаешь, так скрутит, что думаю — конец. А резать не хотят, боятся за сердце…
Он положил на барьер книжку «Маркизетовый поход». Вздохнул.
— Вот… Спасибо тебе… Все эти месяцы она была со мной…
Скрипнула дверь. Появился начальник больницы майор Ефремов: свежее, с оттенком синевы, бритое лицо, новый китель с погонами, отливавшими золотом. Мы вытянулись по команде «смирно».
— Баринов у себя?
— Уже в морге! — ответил я.
Ефремов слегка улыбнулся.
— А вы что, на этап? — спросил он у Рома, стоявшего в выцветшей инженерской фуражке.
— Да, гражданин начальник, выписали. Привез сюда язву и увожу ее.
— Фамилия?
— Ром.
— Статья? Срок?
— Десять лет. Десятый пункт.
— Ваша профессия?
— Старый большевик.
Ефремов прикусил губу. Сказал тише:
— Я имел в виду вашу специальность…
— Инженер-геолог… Работал в Министерстве геологии… Я вижу, гражданин начальник, вас смутил мой ответ насчет профессии? Между тем это так… Должен сказать… при аресте у меня отобрали орден Ленина, но Ленина не отняли. И не отнимут.
Их взгляды встретились: Ром смотрел прямо и гордо, а майор, как мне показалось, — виновато, пристыженно.
В канцелярии было очень тихо.
— Та-ак… — протянул Ефремов. — Значит, не вылечили?.. Вот что: останетесь в больнице, будете дневалить в корпусе.
Он взял со стола список назначенных на этап, резко вычеркнул фамилию Рома, ушел.
— Это кошмар! Кошмар!
С таким возгласом, качая головой, появился в канцелярии растерянный Кагаловский.
В морге вскрывали труп старика латыша Андерсена, застреленного «при попытке к бегству». Патологоанатом Заевлошин обратился к врачам, наблюдавшим за препарированием трупа:
— Как видите, пуля пробила крупные кровеносные сосуды…
Баринов усмехнулся и громко сказал:
— Здорово подстрелил! Молодец!
Кагаловский еле сдержал себя. Сослался на головокружение и ушел из морга.
Лев Осипович измученно облокотился на барьер. В глазах — сердитый блеск:
— Радуется… Чему радуется?.. Тени Марголина, Андерсена и многих других будут преследовать его до конца жизни!..
Вечером я ходил по кабинету Баринова и обдумывал очередное заявление. Тишина и полумрак подсказывали мысли, фразы… Шестая исповедь сердца была изложена на нескольких страницах и адресована опять же Генеральному прокурору.
Немного успокоенный, я включил репродуктор. Иркутск транслировал Москву…
Начали передавать «Последние известия».
«Что бы ни было, а жизнь идет вперед!» — вспомнил я слова Конокотина.
Осторожно открыв дверь, вошел Королев — зубной техник из Риги. Принес справку к отчету.
Постоянно он сутулился, ходил какой-то сконфуженный, робкий. Лишь изредка расправлял плечи и вскидывал голову. Тогда становилось видно, что это красивый и совсем еще молодой человек. Говорили, что зубной техник был в немилости у надзора и, мол, поэтому частенько попадал на общие работы. Рассказывали, что где-то на трассе этой весной он поругался с начальником конвоя и в отчаянии кричал: «Стреляй в меня! Что не стреляешь?» На него надели наручники. Потом отправили на штрафную. Недавно санотдел Озерлага перевел Королева в центральную больницу.
— Извините великодушно, раньше не мог… Опять на общих!..
Пока я проверял справку, Королев стоял, опустив голову, и тер руки. Они были в свежих ссадинах.
— Вы бы присели.
— Ничего… — Он протяжно вздохнул. — Все жилы по кусочкам вытягивают…
— Баринову заявляли?
— Не один раз. Отмахивается… За какие провинности терзают меня?..
К окну прильнула голова человека. Спустя минуту вошел в канцелярию Ватолин — в белом халате, высокий, крутая грудь, улыбчатое молодое лицо, на месте правого глаза темный кружок на узкой ленте.
Ватолин — москвич. Был летчиком. Его самолет сбили в бою. Раненный, попал в плен. Бежал. Схватили. Больше уже не мог вырваться… А когда вернулся из плена, был обвинен в умышленном переходе на сторону врага. В больнице он — фельдшер психиатрического отделения.
— Я не помешал? — спросил Ватолин. — Одна просьба. Написал стихотворение… О своей матери… — Он сдвинул брови. — Пусть послушают на концерте и вольные и невольные. Включи, пожалуйста, в программу.
— Непременно, Володя!
Он заторопился.
— Бегу! А то психи имеют привычку по вечерам, когда ухожу, устраивать кулачные дискуссии.
— Мать… Стихи… о матери… — трудно проговорил Королев, глядя вслед Ватолину. — А я… я один!
Незадолго до этого он рассказал мне о своей семейной драме: с ним развелась жена и вышла замуж за человека, который оклеветал его.
— Все темно… — твердил Королев. — Все, все…
В сенях послышался крикливый тенорок Юрки:
— Печенки, селезенки, грыжи, раки, язвы при-и-ехали!
Войдя, Юрка произнес начальственным тоном:
— Здравствуйте, враги народа!.. А Толоконников где?
— Приболел. Ушел в барак.
— Плохо. В больнице болеть не положено!
Королев незаметно вышел.
Юрка положил пачку формуляров. Плюхнулся на табуретку. Кепка — козырьком назад.
— Кирюха! Слушай мой выпуск «Последних известий»! Выключи репродуктор!.. Со всех концов трассы наши зекспецкоры телеграфируют… Нет, серьезно. Слушай!
Он перекинул ногу за ногу, охватил колено руками.
— Знаешь, кто на кирпичном самый первый бригадир? Писатель Исбах! Знаком с ним?
— Ну как же! Нас почти в одно время везли сюда!
— Так вот, работяги на руках его носят. «Человек номер один»!.. К нему, передают, жена из Москвы приезжала. Добивалась свидания… Все зеки на заводе узнали имя этой женщины: Валентина Георгиевна. Но никто не увидел ее. И муж тоже… Не допустили!
Помолчав, он продолжал:
— На авторемонтном есть инженер Василий Васильевич… Цехи там строил… Да ты, наверно, слышал. Как его? Ну ладно! В общем, пошел прямо на колючую проволоку, на смерть. Заела тоска… Часовой на вышке опознал его, не стал стрелять, только поднял тревогу… Вот, старик, какие дела! И на вышках есть люди!..
Юрка шумно вздохнул:
— Ничего… И мы людьми будем…
— Постой! — насторожился я. — Василий Васильевич, случаем, не пермяк? Я с одним познакомился на пересылке…
— Откуда знаю!.. Крупный инженер, говорят… И еще слушай: «В последнюю минуту»! — повеселел Юрка. — Рабинович объявился, майор!
— Ну? Приехал?
— Не он приехал, а этапник из Кировской области, из Ветлага. Рабинович теперь начальник на лесоповале, с урками да бандитами. «Тот» лагпункт, понимаешь? Зеки, как тигры. Мы, говорят, лес не сажали и рубить не будем!.. Ну, Рабинович у них порядочек навел… Сейчас его иначе не называют, как «батя-майор»…
Юрка встал, потянулся.
— Завтра воскресенье, хорошо… Ну, и в заключение передачи послушай страничку «Радио „Крокодила“». Прибыл Штюрмер, немец. Художником работал в Братской больнице. Нарисовал на стене в клубе «Руслана и Людмилу». Майор Этлин увидел, перепугался: «Что за кости? Почему кости? Стереть!» Стерли. И Штюрмера заодно стерли, выпроводили. А у него туберкулез — последняя стадия!.. Да! — встрепенулся Юрка. — Запамятовал, черт побери! Скорее иди в третий! Там старикан тебя требует. Бросай все, иди!
— А как фамилия?
— Да только поступил. С пересылки. Тонкий, звонкий и прозрачный!.. На Дон-Кихота смахивает… Торопись, кирюха, а то как бы к утру он к своей Дульцинее не ускакал!
…На койке, согнув спину, сидел сухой старик. Впалые виски. Вместо плеч торчали кости. До пояса завернулся в одеяло. Молился на воображаемую в углу икону. Тремя перстами впивался в лоб, словно дырку в нем сверлил, потом быстро клал крест и снова сверлил. Повернул в мою сторону стянутое морщинами лицо, продолжал шептать молитву. Открестившись, поднял тяжелые веки, оглядел меня. Спросил фамилию. Откинул одеяло. Правая нога была забинтована. Повертел головой по сторонам: в палате трое спали, один уставился мутным взглядом в потолок.
— Развяжи! — шепнул старик.
— Сейчас фельдшера позову.
— Сам развяжи. Сам. Тишком…
Я размотал бинт. На койку выпала школьная тетрадка.
— Забирай!.. Велено в руки…
— Кто велел?
— Чернявый такой… На пересылке.
В тетрадке оказалось письмо и… стихи. Бог ты мой!.. Четвериков! Борис Дмитриевич!..
Я спрятал тетрадь под куртку.
Старик облегченно вздохнул. Засморкался.
— Лихоманка привязалась, — хрипящим голосом проговорил он. — Ты и бинт унеси… Нога у меня здоровая. Сердцем страдаю, спасу нет…
Закашлялся, ухватился за грудь. Застонал:
— О-о-о-о… царица небесная… за какие ж такие грехи упекла ты меня в тюрьму?.. Ооо…
— Ты, дед, откуда? Колхозник?
— Нет. В тридцать втором вышел, как несогласный… С-под Тулы я… Сторожем находился при сельсовете, потом — при клубе. И нужно же мне было, дураку старому… на ихние собрания ходить, и вот…
— Попал?
— Попал!.. — Он вздохнул и равнодушно объявил — Тракцист.
— Кто, кто? — усмехнулся я. — А ты-то знаешь, что такое «тракцист»? — повторил я исковерканное слово.
— Откуда мне!.. В нирситетах не обучен… Взяли за компанию и обвиноватили. Сказали: трак-цист… Покличь там кого, нехай капелек дадут…
Осторожно, точно боясь рассыпать свои кости, старик лег на плоскую, как блин, подушку.
Вернувшись в канцелярию, я принялся читать письмо Четверикова.
Борис Дмитриевич сообщал, что он на пересылке. Не знает, куда пошлют. Боится, пропадет дорогая для него тетрадка с поэмой о России, о Ленине. Писал поэму в лагере, урывками, как подпольную… Услыхал, что я в центральной больнице, решился переслать мне. У вас, мол, спокойнее. Верит, что увидимся в Ленинграде и напишем еще не одну книгу…
Строки были торопливые, буквы дрожащие…
В конце письма Четвериков спрашивал: не забыл ли я нашу встречу в сорок четвертом году в Ленинграде? Напоминал, как пришел в отделение «Молодой гвардии» подписывать договор на свой роман. «Черт знает что такое! — с горечью восклицал он в письме. — Ведь это было! Или приснилось?..»
Было! Было!
Он явился тогда возмущенный, рассказывал, что произошло час назад.
…Поэма «Ленинград»… Четвериков написал поэму в годы блокады. Ее читали актеры в клубах, на кораблях Балтики и в Смольном, на общегородском вечере, в годовщину Октябрьской революции… На меня, помню, поэма произвела сильное впечатление. После праздников Бориса Дмитриевича пригласили в Радиокомитет.
— Поэма замечательная, — пожимая руку, говорил ему редактор. — Хотим передать в эфир, но… у вас там политическая ошибка!
— Какая? — удивился Борис Дмитриевич.
— В поэме нет Сталина!.. Кстати, это легко исправить. Вы говорите о Петре Первом… Так и замените его… Пусть будет Сталин вместо Петра!
Борис Дмитриевич доказывал, что изображает Петра как основателя города, что такая механическая замена невозможна. Редактор развел руками.
— Надо.
— А тогда почему вы не предлагаете включить в поэму Ленина? Больше оснований! Речь-то идет о городе, носящем теперь имя Владимира Ильича! Не так ли?
Редактор оторопел, стал заикаться:
— А?.. Это… это… ве…верно!.. Пусть в таком случае… вместе идут по набережной… Ленин и Сталин!.. А? Как на барельефах!.. Верно?.. Можно?
— Все можно, но не нужно. Это же вульгаризация поэмы, как вы не поймете!
Борис Дмитриевич наотрез отказался.
Сидя передо мной в издательстве и рассказывая все это, он твердил:
— Нет, как вам нравится? Ведь у меня же там перекличка эпох! «День грядущий со вчерашним повстречались. Строгий Петр пулеметчикам бесстрашным и балтийцам держит смотр»… При чем здесь Сталин?
И вот сейчас передо мной другая поэма Четверикова, рожденная в неволе… Тетрадка исписана мелким почерком, с выбросками, поправками. Черновик.
Вся жизнь промерена до дна,
Разведана, заселена
Тайга и глухомань густая.
Как чаша добрая, полна
Моя прекрасная страна —
Сокровищница золотая.
Все в изобилье есть. И все же
Всего милей, всего дороже
И лучше лучшего всего —
Сам человек и жизнь его.
Это написано в лагере!..
…В первом часу ночи я кончил оформлять этапные документы. В канцелярии сидел надзиратель, похожий на старый пень: лицо приплюснутое, нос завитком. Ждал, пока я управлюсь с делами. Дремал. Потом отвел меня в барак, погремел замком, запер.
В кабине было темно. Все давно улеглись. Шумел дождь за окном. А из угла, где стоял топчан Юрки, летели в темноту как бы светящиеся слова:
Есть одна хорошая песня у соловушки —
Песня панихидная по моей головушке.
Цвела забубенная, росла ножевая,
А теперь вдруг свесилась, словно неживая…
Юрка долго читал Есенина. Так бывало под каждое воскресенье.
Лежа на топчане, я старался понять: «Почему в лагере люди пишут стихи?.. Почему Тодорский и Ватолин потянулись к поэзии, а Юрка весь живет Есениным?.. Почему Четвериков стал писать здесь новую поэму?..»