Человеческий мозг
Человеческий мозг
…Об Иване Ивановиче Творожкове пошла молва как о выдающемся молодом ученом физиологе. Я думаю, он был сделан из того же теста, что Сеченов, Павлов, Мечников, Менделеев… Папа тоже, по-моему, принадлежал к этой породе, но он пошел по другой дороге — стал ординарным педагогом среднеучебных заведений, не мог себя отдать только науке.
Творожков — тоже уроженец Вятки — как-то очень подходил к папе: их беседы всегда имели возвышенный научный характер, ничего общего не имеющий с пустой обывательской болтовней.
Они касались непонятных для меня университетских, научных вопросов, иногда спорили, кипятились, и тогда папа начинал торопливо и неразборчиво говорить, так же как и Творожков, по-вятски произнося вместо "ц" — "ч".
Исследуя в своей университетской лаборатории человеческий мозг, изучая его функции, его механизм как центр психической деятельности человека, соединяя теорию ученого с практикой врача-психиатра, Творожков создал свою особую теорию наследственности, сущности которой я не понимал, а лишь догадывался, что эта теория состоит в утверждении передачи из рода в род изъянов в веществе головного мозга, влекущих за собой наследственные особенности личности, а также психические заболевания, сумасшествие, преждевременную смерть.
…Временами мне казалось, что Творожков выбрал нашу семью для научных наблюдений, которые должны были подтвердить его теорию наследственности…
Дедушка — папин папа, — вятский протоиерей Василий Алексеевич, умер сравнительно рано — лет пятидесяти от роду. От какой болезни он умер, я не знал. Говорилось туманно — от горячки. Папин брат, мой дядя Миша, о котором я же упоминал, умер тридцати лет от сумасшествия. Старший брат папы, дядя Коля, умер лет сорока от прогрессивного паралича, и, говорят, когда его увозили в больницу, он вскакивал с носилок, страшный, бородатый, в длинной рубахе, и, хохоча на всю улицу, пел сам себе «со святыми упокой» и дирижировал воображаемым хором.
Он был статский советник, окончил Московскую духовную академию и преподавал в Одесской семинарии. У него было несколько орденов, которые он любил надевать.
Из трех братьев оставался в живых лишь мой папа, обладавший отличным здоровьем, умеренностью и уравновешенным характером. Впрочем, в редких случаях он был склонен к вспыльчивости.
Мне кажется, что Творожков исподтишка наблюдал за нами, а иногда, как бы вскользь, осторожно задавал какие-нибудь якобы невинные вопросы вроде тех наводящих, прозрачных вопросов, которые обычно задают врачи-психиатры своим пациентам, заподозренным в душевной болезни, и ища ее признаков.
В конце концов" кажется, это превратилось у доктора Творожкова в манию; может быть, принадлежа к одной из ветвей нашего вятского рода, он сам постепенно начинал сходить с ума.
Во всяком случае, однажды я поймал на себе его мягкий, изучающий взгляд, от которого мне стало холодно.
…неужели он считал, что сочинять стихи есть признак душевной болезни?…
Однажды он поймал меня за руку, положил свои ловкие, холодные, докторские пальцы на пульс, вынул часы, долго слушал и наконец произнес.
— Так-так-так-так-с, отлично, отлично. — А затем спросил: — Как у тебя с памятью?
— Хорошо, — ответил я.
— Это прекрасно, — сказал он одобрительно. — А какие тебе снятся сны?
Я был в затруднении: мне снилось множество различных снов — черно-белых и цветных, в том числе и эротические, так что я молча покраснел.
— Так-так-так-так, — сказал доктор Творожков. — Головокружения бывают? Раздражаешься?
Он смотрел в мои глаза и, казалось, видел меня насквозь: я действительно был вспыльчивый мальчик, почти уже юноша. Затем он все теми же докторскими руками пощупал у меня железки за ушами, а потом, с ловкостью фокусника вынув из бокового кармана черный медицинский молоточек, постучал у меня под коленом — моя нога гальванически подпрыгнула.
— Так-так-так, — с удовлетворением сказал Творожков. — Сердце дает себя чувствовать?
— Иногда, — сказал я, не желая разочаровать Ивана Ивановича.
— Так-так… Половое созревание… нервозность… — произнес Творожков и некоторое время смотрел на мой лоб, и мне казалось, что он сейчас вскроет мою черепную коробку, чтобы посмотреть, имеются ли в моем мозгу наследственные изъяны.
Мне показалось, что он маньяк.
Он настойчиво советовал папе регулярно принимать йод и сам его принимал, вынимая из жилетного кармана пузырек и накапывая в рюмку с молоком густую черно-коричневую жидкость, от которой молоко в рюмке делалось зловеще розоватым. Он боялся склероза и у всех находил признаки раннего склероза.
Однажды он пригласил меня в свою лабораторию посмотреть, как он препарирует человеческий мозг.
С чувством скрытого страха я отправился в университетскую клинику.
Университетские корпуса — громадные, массивные, трехэтажные, с крупными высокими окнами, сильно выступавшими карнизами и громадными вылощенными входными дверями с пудовыми медными ручками — находились в разных местах города — по факультетам — и придавали улицам, на которых были расположены, особо внушительный, академический, несколько казенный характер.
Обычно казенные здания были выкрашены в особый, желтый чиновничий цвет. Здания же университета были выкрашены в бледно-зеленый цвет, что производило такое впечатление, будто даже и среди бела дня они освещены газовыми фонарями.
От них даже как бы пахло светильным газом.
Они были окружены железными решетками, и перед их могучими фасадами и корпусами росли старые акации, платаны и каштаны с лапчатыми листами, быть может, еще времен Пирогова и Мечникова.
Вечером в их окнах виднелся зеленый свет газовых горелок.
Медицинский факультет находился дальше всех других факультетов от центра города, если не ошибаюсь, где-то в конце Херсонской, где город уже приобрел несколько провинциальный характер и откуда между домами виднелись Пересыпь, Жевахова гора и кусочек моря.
Лаборатория помещалась в небольшом флигеле в глубине тенистого двора, уложенного большими бетонными плитами, а еще дальше виднелся другой флигель, который сразу же как-то насторожил меня, вселив в мою душу темное подозрение. И не напрасно: впоследствии я узнал, что это мертвецкая, или, как студенты говорили, — «трупарня», где они вскрывали трупы.
Иван Иванович повел меня в комнату, обставленную старыми ясеневыми шкафами с лабораторной посудой и различными приборами.
Посередине помещался цинковый стол с микроскопом и какой-то машинкой, похожей на только что начавшие входить в обиход в гастрономических магазинах машинки для быстрой резки ветчины на очень тонкие ломтики.
Творожков был в холщовом халате. Он вынул из шкафа цилиндрический стеклянный сосуд, покрытый сверху стеклянной плиткой, поставил его на стол и вынул оттуда предмет, похожий на свежеочищенный грецкий орех, но только величиной с кочан цветной капусты и даже на вид довольно тяжелый; он был как бы вылеплен из почти белого, чуть-чуть желтоватого воска, и его глубокие извилины сразу как бы сказали мне, что это человеческий мозг. Самого человека уже нет, он умер, его череп расколот долотом, тело закопано в землю, а мозг, еще на вид совсем свежий, сохранившийся в банке с формалином, попал в руки доктора Творожкова в черных гуттаперчевых перчатках.
Творожков положил мозг в машинку и стал резать его на тончайшие пластинки, брал их пинцетом одну за другой, рассматривая на свет. Он показал мне на каждой из пластинок небольшое пятнышко, которое как бы тянулось через все тело мозга, — может быть, след кровоизлияния. Иван Иванович сказал, что таким образом прослеживается направление червоточины, принесшей в конце концов смерть человеку.
…Он сделал препарат и положил его под микроскоп…
…Но я уже не мог заставить себя посмотреть в окуляр микроскопа. Меня мутило. Мне хотелось скорее на свежий воздух, под зелень акаций и каштанов. Меня сводил с ума запах формалина и трупный запашок незаметно разлагающегося мозга.
Меня ужасала мысль, что в этом восковом слитке высокоорганизованной и такой непрочной материи может каким-то образом отражаться, жить, существовать все окружающее человека — весь мир, вся вселенная, весь я — и солнце, и луна, и море, и облака, и Пушкин, и Чайковский, и Надька Заря-Заряницкая, и горе, и радость, и то необъяснимое горькое чувство вечной, безответной любви, которое я уже с недавних пор носил в себе и знал, что буду носить всю жизнь в своей душе, казавшейся мне до сих пор бессмертной, в то время как она была всего лишь непрочной материей, извилинами мозга с отпечатками окружающего меня бытия. И мне трудно было с этим примириться, но ничего поделаешь, надо!