«Что ты любим! любим! любим! — расписываюсь — радугой небесной»
«Что ты любим! любим! любим! — расписываюсь — радугой небесной»
Марина разжигает самовар, выхватывая голыми руками угли из печки. Дует, плюет на пальцы — больно все же.
— Сегодня у нас будет жареное мясо! — шутит, плюнув на взбухающий пузырь.
— Мариночка, надо было тряпкой хватать… — Аля старательно дует на ладонь матери.
Кожа на руках задубела от стирок в ледяной воде, возне с грязью, углями, пилами — невпроворот забот от этого вовсе незаметного, необременительного хозяйства. Бывало, только успевай отчитывать Машку да Глашку за неповоротливость. И деньги плати им за труд. А если денег ни копья, а зова поэтиного никто не отменил — «языка вещего» не вырвал, не вставил в Маринины мозги Глашкины извилины, все равно дом не потянешь. Еле-еле вывезти воз быта, что бы от голода не сгинуть, в грязи не потонуть.
В зеркало она не смотрит — незачем. Махнуть расческой, умыться, косо глянув в отбитый прямоугольник над умывальником. Жуть… Тусклый свет лампы в 25 свечей, мыльные засохшие разводы на стекле. Малосильность голой лампочки кстати — нечего тут разглядывать. А каково будет Сергею увидать ту, с чьим образом он прошел все испытания?
Как змей на старую взирает кожу —
Я молодость свою переросла…
Не похорошела за годы разлуки!
Не будешь сердиться на грубые руки,
Хватающиеся за хлеб и за соль?
— Товарищества трудовая мозоль!..
* * *
Ноябрь, морозы, на плечах матери и дочери облезлые шубы. Но и они не спасают — в комнате немногим теплее, чем на улице. В самоваре похлебка из горсточки пшена. Вот уже два дня картошку по пайку не выдают. Нет и хлеба. Маленькая полугнилая луковка, которую Марина подобрала на улице, бережно очищена и брошена в варево. Все — кушать подано! Аля делает удовлетворенную мордочку и не осмеливается спросить, где они будут добывать еду завтра.
Марина разливает в плошки «супчик». На секунду задумывается и начинает говорить особым «стихотворным голосом»:
Когда-нибудь, прелестное созданье,
Я стану для тебя воспоминаньем,
Там, в памяти твоей голубоокой
Затерянным — так далеко-далеко.
Забудешь ты мой профиль горбоносый,
И лоб в апофеозе папиросы,
И вечный смех мой Коим всех морочу,
И сотню на руке моей рабочей —
Серебряных перстней, — чердак-каюту,
Моих бумаг божественную смуту…
Как в страшный год, возвышенный Бедою,
Ты — маленькой была, я — молодою.
— Вы всегда будете молодой. — Сдерживая слезы, Аля с преувеличенным старанием шарила ложкой по дну тарелки. Но ни кусочка картошки или морковки не обнаружила. Совсем уж расплакалась, соскочила с табурета и обняла Марину:
— Вы — самая прекрасная на свете. А такие никогда не старятся! Честное слово!
— С чего бы это? От веселой жизни?
— От того, что вы суп не едите. У молодых не бывает аппетита от влюбленности.
— Значит, именно поэтому я вовсе не голодна. — Марина перелила свой суп в Алину плошку, отошла к окну, закурила.
— Мне многие говорят: «Марина Ивановна, вы чрезвычайно мужественный человек. Писать стихи в этом повседневном ужасе!» Я отвечаю: «Помогает мой авантюризм, легкое отношение к трудностям». Кажется, они не верят. И советуют мне определить на зиму тебя с Ириной в хороший дом для детей.
— В приют?!
— Особенный, самый лучший, с американской едой. И там всегда тепло.
— Ты будешь с нами, Марина?
— Вряд ли. Я буду вас навещать.
Цветаева изо всех сил старалась подняться над схваткой, в сражении с бытом стать насмешливым посторонним наблюдателем. Она бодрилась, заявляя о презрении к унижениям, нищенству, голоду. А как иначе? Ныть, попрошайничать? А стальной хребет воли?
И. ведь она же Поэт! В сущности, Марина всего лишь молодая женщина, рожденная для того, чтобы быть постом и принявшая на свои плечи непосильную ношу — спасти себя и детей в чумные революционные годы. Бой за выживание был неравным, гордый смех Марины спасал от унижения бедой, но не спасал от беды.
Ирина оказалась для матери мучительной обузой, едва ходила и почти не умела говорить. Но всегда была голодна и невнятным своим лепетом настойчиво долбила: «Кусить дай!» На одной ноте, не умолкая, бубнила, бубнила… — хуже пытки. Нытье больного ребенка раздражало, мучило, сбивало с творческого настроя, вопило о беспомощности Марины, унижало достоинство всепобеждающей духовности творца. Оно ее просто убивало.
Уходя, Марина и Аля часто привязывали Ирину к креслу, чтобы девочка не упала и, ползая, не натворила бед. Кораблекрушительный быт Цветаевой, грязь, холод и голод в ее доме приводили людей в ужас. Все жили трудно, но существовать с двумя маленькими детьми в таком убожестве — это уж слишком. А привязанная к стулу, вымаливающая «кайтошки дай!» девочка и вовсе разбивала сердца. Необходимо было пережить наступающую зиму 1919/20 года, и было очевидно, что Цветаева не в состоянии обогреть и прокормить детей. Она понимала это и в середине ноября отдала их в приют в Кунцево, считавшийся образцовым и снабжавшийся американскими продуктами. Надеялась спасти, а вышло наоборот.
Когда через месяц Цветаева приехала проведать дочерей, оказалось, что обе тяжело больны. Аля в горячечном бреду, чуть ли не при смерти! Марина в ужасе схватила любимую дочь, завернула в пальто и на каких-то попутных санях довезла до дому. Болезнь тянулась больше двух месяцев, врачи не могли поставить диагноз, температура почти постоянно приближалась к критической. Отчаяние и надежда Цветаевой сосредоточились на столбике градусника, колебавшегося у самой опасной черты. Писать она не могла, это мучило, не давало возможности хоть ненадолго спрятаться в привычном убежище, дать вырваться мучившей боли. Когда стало ясно, что Аля поправляется, Цветаева схватилась за работу. Она не издавалась больше шести лет и, узнав о возможности издать книгу, решила составить сборник стихов тринадцатого — пятнадцатого годов с названием «Юношеские стихи». Это тогда она писала о полудетских мечтах, южном цветении, сиреневом тумане предчувствий. Кружение строк, хрупкость, нежность — откуда такое было в Марине? И куда делось? Работа отгоняла черные мысли. Стало очевидно, Ирину надо забрать из приюта. Но как поддержать жизнь двух больных детей? В комнате Цветаевой по утрам не больше 4–5 градусов тепла по Цельсию, хотя она топила даже по ночам. И с питанием совсем плохо. Сестра Сережи просила отдать ей девочку на время, но и она еле держалась на ногах. Холодным разумом Марина понимала, что жизнь девочки висит на волоске, но и спасать ее не бросалась. Знала: не вытянуть все равно, да и что это за жизнь у дитя-инвалида. Еще в такое-то время. Со дня на день случится неизбежное — это она понимала.
В начале февраля 1920-го Цветаевой сообщили, что Ирина умерла. Марина не вздохнула с облегчением — она испугалась, наконец, осознав реально, что потеряла ребенка.
— Вы заберете тело или оставите приюту на захоронение? Тогда пишите заявление. — Говорила ей, глядя презрительно, инспектор по приютам.
Марина написала заявление, не поднимая глаз, подвинула листок женщине.
— Приехать проститься с дочерью можете уже сегодня.
— Н-нет… Я не могу оставить больного ребенка… Спасибо.
Она ушла, неся на своей спине осуждающий взгляд инспектора: «Даже не простилась с дочерью!» Да и близкие знакомые осуждали Марину. Особое негодование вызывала формулировка ее сообщения: «умерла Сережина дочь». Будто она сама здесь лицо постороннее. И брошенная кому-то фраза: «Ей вообще незачем было жить».
«Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, наконец — здоровье, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не веришь, что другому трудно…» «С людьми мне сейчас плохо, никто меня не любит, никто — просто — не жалеет, чувствую все, что обо мне думают, это тяжело… — Никто не думает о том, что я ведь тоже человек... - жаловалась она в письме к сестре. — Самое страшное: мне начинает казаться, что Сереже я — без Ирины — вовсе не нужна, что лучше было бы, чтобы я умерла — достойнее! — Мне стыдно, что я жива. — Как я ему скажу?.. Я опять примеряюсь к смерти… Если Сережи нет в живых, я все равно не смогу жить».
От полного отчаянья удерживала Цветаеву Аля, ее близость, необходимость спасти ее, заботиться о ней. Смерть ребенка произвела гнетущее впечатление в писательском кругу и заставила обратить внимание на положение Цветаевой. После гибели Ирины Цветаевой выхлопотали паек. Помощь пришла поздно для Ирины, но помогла спасти Алю. Теперь Цветаева не кормила дочь, а пичкала. В ее волосах совсем рано появились седые нити, в глазах — суетливое беспокойство. Не проморгать, не пропустить!
Спасла Цветаеву идея составить цикл стихов, посвященных Сергею и Белому движению. Само название давало ноту высокого настроя. В «Лебединый Стан» вошли стихи, написанные с весны 1917-го начиная со дня отречения Николая П. Первое стихотворение, как бы эпиграф, вне хронологии событий «На кортике своем — Марина…». Клятва верности мужу и Белому делу.
Постепенно Добровольчество персонифицируется, становится белым лебедем, «моим» белым лебедем: «Там у меня — ты знаешь? — белый лебедь…» Ангел, Воин, Сережа — любимый — тоска по нему, страх за него сплетаются с тоской и страхом за Россию, за Белое дело. Это и история, и любовное письмо, которое пишется, чтобы когда-нибудь, неведомыми путями достигнуть ушей, глаз, сердца любимого. Время неумолимо уносит надежду, интонации переходят в плач, плач — в крик. В страшные «немые» дни февраля двадцатого года рождается стихотворение «Я эту книгу поручаю ветру…» — кульминация сборника. В нем голос Цветаевой достигает трагического звучания:
Я эту книгу поручаю ветру
И встречным журавлям,
Давным-давно — перекричать разлуку —
Я голос сорвала…
Интересно то, что Цветаева, муж которой каждую минуту может погибнуть от пули красных, не проклинает врага, не сзывает тучи на его голову. В первые годы революции Цветаева на стороне побежденных — тех, кто защищает Россию. Постепенно она всей душой понимает, что в Гражданской войне победителей не бывает. Все — правые и виноватые, белые и красные, погибшие в братоубийственной войне, — жертвы. Цветаева оплакивает погибших с причитаниями народных заплачек;
Все рядком лежат —
Не раз весть межой.
Поглядеть: солдат.
Где свой, где чужой?
Белый был — красным стал:
Кровь обагрила.
Красным был — белый стал:
Смерть побелила.
……..
Ненависть, ниц:
Сын — раз в крови!
Не только перед лицом смерти, но и перед лицом России все погибшие равны и правы, ибо каждый умер за И ее, за ее счастье, по-своему понятое. Она завершает «Лебединый Стан» стихотворением, написанным под новый, 1921 год. Гражданская война кончилась, большевики победили. Значительная часть Белой армии эвакуировалась через Турцию в Европу, остальные рассеялись по стране. Цветаева все еще ничего не знала о муже. Будущее страны уже определилось, но судьба семьи Цветаевой темна. Новогоднее стихотворение обращено к соратникам Сергея, выброшенным в чуждый Галлиополь. Возможно, он там, среди обломков Лебединого Стана:
С Новым Годом,
Лебединый Стан!
Славные обломки!
С Новым Годом — по чужим местам —
Воины с котомкой!
С пеной у рта пляшет, не догнав,
Красная погоня!
С Новым Годом — битая — в бегах
Родина с ладонью!
Цветаева понимала, что с Белым движением покончено. И это — трагедия для России, а может быть, даже и всемирная. К «Посмертному маршу» эпиграф: «Добровольчество — это добрая воля к смерти». Таков итог:
Добровольчество! Кончен бал!
Послужила вам воля добрая!
Что осталось от их подвига? — Братство, верность, «дел и сердец хрусталь». Стихи Цветаевой — восторженный реквием Добровольческому движению. Когда на Западе в 1957 году впервые был опубликован «Лебединый Стан», рецензенты отмечали, что никто сильнее не воспел и не оплакал Добровольчество.
Когда наладилось сообщение с Югом, оказалось, что в Крыму пережили все ужасы Гражданской войны — смену властей, налеты, погромы, расстрелы, голод, болезни — сестра Ася с Андрюшей, Волошины, Парнок… И теперь в «красном Крыму» свирепствовал голод и бандитизм, победившая власть была жестока и не милосердна. Цветаева ринулась помогать жителям Крыма. Неумелая и «недобытчик» для себя, она становилась настоящим бойцом, когда дело касалось друзей. Упорно ходила по учреждениям, добивалась выдачи пайков и «охранных грамот» на жилища друзьям в Феодосии и Коктебеле.
В 1921 году уезжал в заграничную командировку Илья Эренбург, с огромной симпатией и даже более теплыми чувствами относившийся к Марине. Обещал разыскать Сергея, оказавшегося в эмиграции, передать письмо и стихи. Эренбург — натура творческая и увлекающаяся, хорошо понимал, что романы Цветаевой происходят в другом, отчасти поэтическом измерении, не касаясь ее отношения к мужу, ее любви к Сергею. Сергей был единственным; все другое — Романтизмом, эпизодами, в разной степени проходными. Она и Сережа — отдельный мир, со своими клятвами и обязательствами.
Гражданская война кончилась, а от Сергея не было Никаких известий. Настоящий, не поэтический ужас реальной потери Сергея приводил Марину в отчаянье. Она пишет о нем, как бы заклиная судьбу. В стихах «Георгий» Сергей является в образе святого Георгия Победоносца — непобедимого рыцаря. Строфа, начатая 1 июля 1921 года, оборвана на полуфразе: «Так слушай же!..» В книге помечено: «Не докончено за письмом». Вымолила! Вымолила-таки чуда!» В тетради, рядом с оставленным «Георгием», запись: «С сегодняшнего дня — жизнь. Впервые живу…» В этот момент Марина развернула письмо, привезенное Эренбургом. Чудо свершилось! Эренбург нашел Сережу в Константинополе. После трех с половиной лет разлуки и почти двух лет полной неизвестности Цветаева получила от мужа первое письмо. «Мой милый друг — Мариночка, сегодня получил письмо от Ильи Григорьевича, что Вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости. Что мне писать Вам? С чего начать? Нужно сказать много, а я разучился не только писать, но и говорить. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего от Вас не буду требовать — мне ничего не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы. Наша встреча с Вами была величайшим чудом, и еще большим чудом будет наша встреча грядущая. Все годы нашей разлуки — каждый день, каждый час — Вы были со мной, во мне. Но и это Вы, конечно, должны знать. О себе писать трудно. Все годы, что мы не с Вами — прожил, как во сне. Жизнь моя делится на две части — на «до» и «после». «До» — явь, «после» — жуткий сон, хочешь проснуться и нельзя. Но я знаю — явь вернется… Для вас я веду дневник, большую и самую дорогую часть его у меня украли с вещами — Вы будете все знать. Простите, радость моя, за смятенность письма. Берегите себя, заклинаю Вас. Вы и Аля — последнее и самое дорогое, что у меня есть. Храни вас Бог. Ваш С.».
И — в приписке Але: «Спасибо, радость моя, — вся любовь и все мысли мои с тобой и с мамой. Я верю — мы скоро увидимся и снова заживем вместе, с тем, чтобы больше никогда не расставаться…»
Цветаева отвечает: «Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то — во всяком случае — каменеют. Только что получила Ваше письмо. Закаменела. — Последние вести о Вас, последнее письмо к Максу. Потом пустота. Не знаю, с чего начать. — Знаю, с чего начать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам…»
Письмо Сергея опьянило Марину радостью: не отрываясь, она пишет:
Жив и здоров!
Громче громов —
Как топором —
Радость!
Стало быть, жив?
Веки смежив,
Дышишь, зовут —
Слышишь?
Радость перевернула жизнь: нужно ехать к мужу. Прощай, ненавистная комната, окаренок, прощайте серые лица победителей! Однако до отъезда прошел еще почти год. Оформление виз требовало множества бумажных хлопот и больших денег, которых у Марины не было. Кроме того — она из тех, у кого перемена места жительства приобретает трагический оттенок «прощания с родиной». Ощущение трагедии преследует ее на Каждом шагу, приближающем к отъезду. Вновь и вновь она примеряет ситуацию: остаться, вызволить каким-то образом Сергея? Казалось, все пережитое — две революции, Гражданская война, «военный коммунизм» — осталось позади. Но вот расцвет НЭПа — отменил все колебания. Цветаева окончательно убедилась, что эта власть, в каких бы обличиях ни выступала, категорически ей враждебна. НЭП выглядел еще отвратительнее «военного коммунизма». Цветаева пишет голодающему в Крыму Волошину: «О Москве. Она чудовищна. Жировой нарост, гнойник. На Арбате 54 гастрономических магазина: дома извергают продовольствие… Люди такие же, как магазины: дают только за деньги. Общий закон — беспощадность. Никому ни до кого нет дела. Милый Макс, верь, я не из зависти, будь у меня миллионы, я бы все же не покупала окороков. Все это слишком пахнет кровью. Голодных много, но они где-то по норам и трущобам, видимость блистательна». Уезжать! Это не бегство за чужим благополучием. Это протест. Цветаева предпочла бы умереть, чем подчиниться чужой, несправедливой, жестокой власти.
На Красной площади Марина кланяется всем павшим — словами прощения готова Цветаева расстаться с Москвой. Но примириться с тем, что свершалось в эти страшные годы, примириться с напрасно пролитой кровью не может. Она отрекается от «кровавой» и «лютой» родины, где «слишком пахнет кровью»; от государства, в котором от голода умирают дети, отрекается от «дивного» города, так с нею сросшегося, так ею любимого и воспетого…
Анастасия должна уезжать на лето. Прощанье с сестрой печально. Пустой стол, две кружки, кипяток и принесенные Асей печенья на смальце. Аля грызет твердый корж, как особое лакомство.
— Жаль, что не проводишь нас. Страшно и подумать… возможно, расстаемся навсегда… А помнишь, как сидели на диване с Эллисом… Глупая у тебя была сестра! Задиристая. И все мать ревновала, что она Асеньку свою больше любит.
— А я всегда тебе завидовала, чуть не с пеленок. Что у тебя все как-то смелей, лучше выходило… Боже, сколько потом всего было… — Ася утерла слезы. — А зачем? Зачем все эти смерти, потери? И что еще будет, Муся…
— Не жду золотых гор. От России отрекаюсь сознательно, ясно осознавая, что ждет меня за границей. Ведь не богатой гостьей еду — нищей беженкой. На чужие хлеба, на чужую милость. Одна радость — Сергей рядом!
— Да. Это счастье. Только он у тебя не добытчик, И нам с сыном Андрюшей не сладко придется.
— Вот как повернулось, Аська, ни дома родительского, ни наследства, никто даже спасибо не сказал за отцовский музей и Румянцевскую библиотеку. Экспроприировали… Э-э-х!! Едрен-лапоть! Часто вспоминаю, как дворник наш ругался. Нас еще со двора выгоняли, а его наказывали. Так ведь вернее не скажешь.
— Хорошо, еще Музей не взорвали. Дворец там для своих начальников не сделали. — Ася вздохнула: — А ты постарела, Муся. И не скажешь, что совсем еще молодая. Сейчас губы помадой модно мазать. И пудра всякая в Торгсине.
— Никогда! Никаких их Торгсинов! Никаких подделок. Все, что есть, все мое. — Марина вскочила из-за стола, открыла дверцу шкафчика, со злобой захлопнула. — Сухаря не завалялось! Уж извини, Ася, помочь мне тебе нечем, сама побираюсь по добрым людям, ведь для меня деньги на визу и отъезд — неслыханное богатство. Пишет: для документов нужно два миллиона! Нет, ты только представь: два миллиона! А Храма Христа Спасителя вам не нужно прихватить? Ну, обнимемся, сестра!
Дверь за Анастасией захлопнулась. Уже чужая дверь, В чужом доме. Да и сестра ушла, похоже, навсегда. Марина прошла по знакомым комнатам, прощально оглядывая «кораблекрушительный быт», разоривший ее уютное гнездышко с коврами, цветными стеклами, старинными люстрами. С мужем, нарядной детской… Что-то было? Что? Как ураган прошелся.
— Мышастый, остаешься с большевиками или со мной драпанешь? — Она заглянула за кресло в углу — полуразвалившееся, с оторванным бархатным подлокотником. Тень… Но стоит приглядеться — Он! Замер, словно не к нему обращаются. Дожьи уши настороже. Или рожки? — Значит, со мной. Спасибо, дружище, чую, хорошей жизни нам не будет, а для плохой ты лучшая подмога.
Уже после отъезда Марины Ася получила конверт с деньгами и записку: «Асе и Андрюше на молоко».
Наступил день отъезда — 11 мая 1922 года. Багаж собран» Главное в нем — сундучок с рукописями и кое-какие вещи, дорогие как память, например плед, подаренный Марине отцом за неделю до смерти. Из «драгоценностей» серебряный подстаканник Сергея, преподнесенный ему Мариной к свадьбе, фарфоровая чернильница, валенки, низка грубого янтаря. Ничего «существенного» уже не осталось: за годы революции все было сношено, продано или сломано. Уезжали налегке, и проводы были самые легкие — один А.А. Чабров-Подгаецкий — музыкант, актер, режиссер сопровождал мать и дочь на вокзал. Цветаева боялась опоздать, волновалась. Ехать надо было через всю Москву: из Борисоглебского до теперешнего Рижского вокзала, крестились с Алей на все церкви… Долго смотрели в сторону Никитской площади. Где-то там в Трехпрудном переулке остался пустырь на месте цветаевского дома. С началом войны в нем сделали госпиталь, в революцию разобрали на доски, тополь спилили. Ходили они с Алей смотреть, да быстро ушли, унося в сердце рану. Исчез бесследно кусок жизни, неповторимый, драгоценный. Позже Марина вернет его, воскресит в рассказах. Может тогда, провожая взглядом, и обещала родным местам: «Не дам сгинуть бесследно!»
Путь был долгий, с остановками и пересадкой в Риге. «Сдерживаемая озабоченность, состояние внутреннего озноба не покидали ее», — вспоминала Ариадна. Впервые Марина заснула только в поезде Рига — Берлин, на сидячем месте, отражаясь в черном стекле горбоносым профилем.
15 мая соответственно расписанию прибыли в Берлин. За окном — другой мир. Солнечно, чистенькие клумбы, вполне благополучные лица. Аккуратные указатели с желтыми стрелками. Язык — немецкий. Слава Богу — вполне свой.
Встречающие расходились, подхватив смеющихся прибывших. Но никто не ринулся с букетом и восклицаниями к Марине и Але — нарядным, натянутым струной… По радио пробубнили на немецком о прибытии поезда. Точно — Берлин, не промахнулись. А значит — другая жизнь.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.