«Бог, не суди, Ты не был женщиной на земле!»

«Бог, не суди, Ты не был женщиной на земле!»

Мать с дочерью идем две странницы.

Чернь черная навстречу чванится,

Быть может — вздох от нас останется,

А может — Бог на нас оглянется.

Все-таки их было двое — шестилетняя девочка и 25-летняя мать, делившие почти на равных тяготы быта и спасительную радость Бытия. Марине нужна была дочь-наперсница, ее уровня мышления, схожих эмоциональных реакций, обширных знаний. Точно так же, как некогда ее мать в своих дочерей, она «вкачивала» в Алю: Поэзию, Музыку, Романтику, Природу, Любовь… Аля оказалась благодатным материалом для материнского творчества. В отличие от самой Марины в детстве она готова была принять все, что исходило от матери. По характеру своему она не была бунтаркой, не была злюкой, упрямицей. Любила все живое — растения, животных, цветы, людям бросалась помогать, легко сходилась и заводила дружбу. А главное — Аля боготворила мать, а Марина — Алю.

Очи — два пустынных озера,

Два Господних откровения —

На лице, туманно-розовом

От Войны и Вдохновения.

Ангел — ничего — всё! — знающий,

Плоть — былинкою довольная,

Ты отца напоминаешь мне —

Тоже Ангела и Воина.

«Она живет мною и я ею — как-то исступленно», «жизнь души — Алиной и моей — вырастет из моих стихов — пьес — ее тетрадок» Аля была тогда вторым «я» Цветаевой. Она не отделяла Алю от себя, зыбко ощущая дистанцию лет между собой и шести-, восьми-, десятилетней дочерью, не по возрасту чуткой, сообразительной, глубокой.

Они — мать и дочь — всюду появлялись вместе и во дворце искусств, и на литературных вечерах, где читали стихи Бальмонт, Блок, Белый, Цветаева. Обе с челками, стрижены в кружок, обе тонки и скромны в одежде, внимательны и заинтересованы.

«Две эти поэтические души — мать и дочь, более похожие на двух сестер, являли из себя самое трогательное видение полной отрешенности от действительности и вольной жизни среди грез, — вспоминает Константин Бальмонт. — При таких условиях, при которых другие только стонут, болеют и умирают».

Условия и впрямь были не щадящие. Квартира Цветаевой очень скоро пришла в «кораблекрушительный беспорядок»: комнаты потеряли жилой вид, вещи — свой смысл и назначение. Вопль Марины «Моя комната — Ведь я когда-нибудь из нее уеду (?). Или я уже никогда, ни-ког-да ничего не увижу другого, раскрыв глаза, чем: высокое окно в потолке — окаренок на полу — по всем стульям тряпки — топор — утюг (утюгом колочу по топору) — гольдмановская пила…»

Про бытие и быт Цветаевой лучше всего рассказывает ее дневниковая запись «Чердачное».

«Живу с Алей и Ириной (Але 6 лет, Ирине 2 года 7 месяцев) в Борисоглебском переулке, против двух деревьев, в чердачной комнате, бывшей Сережиной. Муки нет, хлеба нет, под письменным столом фунтов 12 картофеля, остаток от пуда, «одолженного» соседями — весь запас! - Анархист Шарль унес Сережины золотые часы «el?ve de Br?guet» — ходила к нему сто раз, сначала обещал вернуть их, потом (…) обнаглев, начал кричать, что он за чужие вещи не отвечает. — В итоге: ни часов, ни денег.

Живу даровыми обедами (детскими). Жена сапожника Г райского — худая, темноглазая, с красивым страдальческим лицом — мать пятерых детей — недавно прислала мне через свою старшую девочку карточку на обед (одна из ее девочек уехала в колонию) и «пышечку» для Али. Госпожа Гольдман, соседка снизу, от времени до времени присылает детям супу и сегодня насильно «одолжила» мне третью тысячу. У самой трое детей. (…)

Пилю. Топлю. Мою в ледяной воде картошку, которую варю в самоваре. (Долго варила в нем похлебку, но однажды засорила пшеном так, что потом месяцами приходилось брать воду сверху, снимая крышку, ложкой, — самовар старинный, кран витиеватый, не вывинчивающийся, ни шпилькам, ни гвоздям не поддавался. Наконец кто-то — как-то — выдул.) Самовар ставлю горячими углями, которые выбираю тут же из печки. Хожу и сплю в одном и том же коричневом, однажды безумно-севшем, бумазейном платье, шитом весной 17-го года за глаза, в Александрове. Все прожжено от падающих углей и папирос. Рукава, когда-то на резинке, скручены в трубу и заколоты булавкой.

Потом уборка. — «Аля, вынеси окаренок!» Два слова об окаренке — он их заслуживает. Это главное действующее лицо в нашей жизни. В окаренке стоит самовар, ибо, когда кипит с картошкой, заливает все вокруг. В окаренок сливаются все помои. Окаренок днем выносится, а по ночам выплескивается мною во двор. Без окаренка — не жить. Угли — мука от пилы — лужи… И упорное желание, чтобы пол был чистым! — За водой к Гольдманам, с черного хода: боюсь наткнуться на мужа. Прихожу счастливая: целое ведро воды и жестянка! (И ведро и жестянка — чужие, мое все украдено.) Потом стирка, мытье посуды: полоскательница и кустарный кувшинчик без ручки «для детского сада», короче: «Аля, готовь для мытья детский сад!» — чистка медной солдатской махотки и бидона для Пречистенки (усиленное питание, по протекции той же госпожи Гольдман) — корзиночка, где сумка с обеденными карточками — муфта — варежки — ключ от черного хода на шее — иду. Часы не ходят. Не знаю времени.

Маршрут: в детский сад (Молчановка, 34) занести посуду, — Старо-Конюшенным на Пречистенку (за усиленным), оттуда в Пражскую столовую (на карточку от сапожников), из Пражской (советской) к бывшему Генералову — не дают ли хлеб — оттуда опять в детский сад, за обедом, — оттуда — по черной лестнице, обвешанная кувшинами, судками и жестянками — ни пальца свободного! и еще ужас: не вывалилась ли из корзиночки сумка с карточками?! — по черной лестнице — домой. — Сразу к печке. Угли еще тлеют. Раздуваю. Разогреваю. Все обеды — в одну кастрюльку: суп вроде каши. Едим. (Если Аля была со мной, первым делом отвязываю Ирину от стула. Стала привязывать ее с тех пор, как она, однажды, в наше с Алей отсутствие, съела из шкафа пол-кочна сырой капусты.) Кормлю и укладываю Ирину. Спит на синем кресле. Есть кровать, но в дверь не проходит. — Кипячу кофе. Пью. Курю. Пишу. Аля пишет мне письмо или читает. Часа два тишина. Потом Ирина просыпается. Разогреваем остатки месива. Вылавливаю с помощью Али из самовара оставшийся — застрявший в Глубине — картофель. Укладываем — или Аля или я — Ирину. Потом Аля спать идет.

В 10 часов день кончен. Иногда пилю и рублю на завтра. В 11 часов или в 12 часов я тоже в постель. Счастлива лампочкой у самой подушки, тишиной, тетрадкой, папиросой, иногда — хлебом.

Пишу скверно, тороплюсь. (…)

Не записала самого главного: веселья, остроты мысли, взрывов радости при малейшей удаче, страстной нацеленности всего существа (Л.Б.) — все стены исчерканы строчками стихов и NB! для записной книжки. Не записала путешествий по ночам в страшный ледяной низ, — в бывшую Алину детскую — за какой-нибудь книгой, которую вдруг безумно захотелось, не записала постоянной нашей с Алей настороженной надежды: «Не стучат ли? Кажется, стучат!» (Звонок не звонит с начала революции, вместо звонка — молоток.) (…) Аля, накинув синюю шубку, шитую, когда ей было два года, или я, не накинув ничего — вниз, ощупью, вскачь, в полной тошноте, сначала мимо лестницы без перил (спалили), потом по этой лестнице — к цепочке парадной двери. (Кстати, можно войти и без нашей помощи, только не все знают.)

Не записала своей вечной, одной и той же — теми же словами! — молитвы перед сном. (…)

Я хотела записать только день».

У Алиной кроватки:

— Где лебеди? — А лебеди ушли.

— А вороны? — А вороны — остались.

— Куда ушли? — Куда и журавли.

— Зачем ушли? — Чтоб крылья не достались.

— А папа где? — Спи, спи, за нами Сон,

Сон на степном коне сейчас приедет.

— Куда возьмет? — На лебединый Дон.

Там у меня — ты знаешь? — белый лебедь…

В описании «только дня» короткое упоминание самого главного — тех регулярных часов работы, ради которых и стоило переживать, пересиливать жуть холода и нищеты. Каждый день, словно исполняя принятую перед кем-то присягу, Цветаева бралась за перо. Не было таких обстоятельств, что могли дать ей «отгул». Если не сочинялось — правила черновики, старые записи. И рядом непременно сидела Аля. Из этого ежедневного труда и вырастала «жизнь души».

«Быт справлен», теперь обе могут работать. Когда исчезли школьные тетрадки, Марина стала сшивать четвертушки листов почтовой бумаги или все бумажное, что удавалось найти. Тетрадки поменьше были и у Али. Никаких листков, всегда теряющихся, записок на обрывках — точность, аккуратность крайне безалаберной в быту Цветаевой по отношению к писанию удивительна. Ее архивы, ее аккуратнейший почерк, ее бережливость к своему писательскому труду резко контрастируют с полным пренебрежением к бытовым удобствам, порядку, чистоте.

«Люди, когда приходят, только меня растравляют: «Так нельзя жить. Это ужасно. Вам нужно все продать и переехать».

Продать! — Легко сказать — все мои вещи, когда я их покупала, мне слишком нравились, поэтому их никто не покупает.

19-й год, в быту, меня ничему не научил: ни бережению, ни воздержанию.

Хлеб я так же легко беру — ем — отдаю, как если бы он стоил 2 копейки (сейчас 200 рублей). А кофе и чай я всегда пила без сахара».

К мучительной убогости быта Марина относилась легко — она молода, упорна, у нее много сил, огромен.

Запал энергии, поддерживаемый постоянными увлечениями, источниками «веселья, остроты мысли, взрывов радости при малейшей удаче, страстной нацеленности всего существа». Это характер ее дара — жизнелюбивого, жадного к страстям, увлечениям. И главное — к результату Бытия — «продукту» творчества — «жизни души».

Накинув на плечи облезлые шубы, мать и дочь садятся за стол и умолкают. Кусочка стола — в разные стороны сдвинуто все, что мешает, — Марине достаточно, чтобы перенестись в другое измерение. Аля знает, в эти часы Марину нельзя отвлекать вопросами — она погружена в другой мир. Заговорила Марина, натолкнувшись, видимо, на какую-то ассоциацию:

«— Аля! Моя мать всегда мечтала умереть внезапно: идти по улице и, вдруг, со строящегося дома — камень на голову! — готово.

Аля, чуть позабавленно:

— Нет, Марина, мне это не особенно нравится, камень… Вот если бы — все здание!»

И снова тишина, поочередное снование школьных перьев в старинную фарфоровую чернильницу. Марина пишет пьесы о Марии-Антуанетте, Байроне, Казанове, Комедиантах. Мир грез, создаваемый ею, сейчас так далек от промерзлой Москвы! В нем она — творец, и высшее наслаждение — видеть горящие во время чтения ее пьес глаза. Это молодые студийцы. Марина пишет для них. Она нашла того самого Павлика Антокольского, стихи которого читал в вагоне ей и Сергею его товарищ. Они подружились, Цветаева стала своей в коллективе молодежной студии Евгения Вахтангова и тут же увлеклась актером и режиссером Юрием Завадским — юным талантливым красавцем. Ангельское лицо, золотые кудри с серебряной прядью сводили с ума его поклонниц. Попала в сети очарования Юрия и Марина.

Вернее — ринулась сама со всем пылом своего темперамента, с даром написанных для него пьес.

После романа с Софьей Парнок и потока стихов, после внезапной (и плодотворной в творческом плане) увлеченностью Мандельштамом, стало окончательно ясно: стихи требуют подпитки. Им нужна энергия пылающей души Марины. И она умела вспыхнуть! Увлечься, вознося до небес своего избранника. При остром уме ей удавалось вызвать в себе головокружительную страсть даже к малозначительным объектам — удивительный феномен! Истории развивались по схожим сценариям: вначале — вспышка счастья, все озаряющая светом, все заслоняющая весенним цветением. Затем непременно — разочарование — трагическое, рыдающее и — вполне хладнокровное, язвительное разоблачение кумира. Весь процесс часто отражен в стихах.

Ее осуждали за многочисленные увлечения: муж где-то на войне, может, даже погиб, в доме помойка, дети заброшены, а она… В самом деле, она многими увлекалась в эти годы, у нее были романы — как эфемерные, так и вполне реальные. Многим предметам страсти она писала стихи. Марина была искательницей. «Искательницей приключений», сказано в стихах, но это неправда. Она искала не приключений, а душу. Душу — родную душу. Это ощущалось как жажда или голод, кидало от восторга к разочарованию, от одного увлечения к другому. «Ненасытим мой голод», — написала она в пятнадцатом году. В двадцатом призналась в интонации более драматической:

А все же по людям маюсь,

Как пес под луной…

И несколько месяцев спустя — с большой горечью: «Ненасытностью своею перекармливаю всех…» Наблюдение точное. Мало кто мог выдержать напор Дружбы экспансивной женщины, безудержного стремления отдать себя и постигнуть другого целиком. Романы Цветаевой — не просто секс, не секс в первую очередь а, чаще даже, совсем не секс, а лишь его отблески R стихотворных построениях. В те годы Цветаева не раз повторяла, что «главная ее страсть — собеседничество. А физические романы необходимы, потому что только так проникаешь человеку в душу». Тело казалось лишь оболочкой души, с которой она жаждала слиться. Тело — преграда, навязанная необходимостью:

…Нельзя, не коснувшись уст,

Утолить нашу душу!

Может быть, в поэте существует некий душевный вампиризм, требующий насыщения? Увлечения Цветаевой следовали одно за другим. И от большинства из них она освобождалась стихами. Опустошив уже неинтересный ей «сосуд», переходила к следующему. О прежнем герое часто злословила или просто забывала. Отсюда — нередкие у нее перепосвящения стихов.

Многое из написанного в связи с такими встречами не имеет ни малейшего отношения к эротике. Предметы ее увлечений (героизированные собственной поэтической фантазией) не только открывали шлюзы стихотворным потокам, но и утверждали Цветаеву в реальности собственного существования. В превосходстве Бытия над убийственными мучительствами быта.

«Чаще всего она чересчур увлекалась людьми, чтобы не охладевать к ним, опять-таки, чересчур… в слишком заоблачные выси она возносила их, чтобы не поддаваться искушению низвергнуть, — писала взрослая Аля, — слишком наряжала в качества и достоинства, которыми они должны были бы обладать, не видя тех, которыми они, быть может, обладали… Не женское это было свойство у нее! — ведь наряжала она других, а не себя… И в этой ее душевной человеческой непринаряженности и незагримированности таилась одна из причин ее разминовений и разлук — возникновения ее стихов — сейсмограмм внутренних потрясений».

В безумные революционные годы Цветаева ухитряется существовать сразу в трех измерениях — в голодном, нищем, унизительном быту, в иллюзорном галантном Бытии исторических пьес, карнавалах влюбленностей, и постоянно — на фронте, рядом с Сергеем.

На стене комнаты широким размахом обращение к Сергею:

Чем только не писала — и на чем?

И под конец — чтоб стало всем известно!

Что ты мне Бог, и хлеб, и свет, и дом!

Расписываюсь радугой небесной.

И лезвием на серебре коры

Березовой, и чтобы всем известно,

Что за тебя в огонь! В рудник! С горы! —

(что ты — един и нет тебе поры —)

Друзьям в тетради и себе в ладонь,

И, наконец, чтоб было всем известно —

Что за тебя в Хвалынь, в Нарым, в огонь!

Расписываюсь радугой небесной.

Признание на стене — неспроста — это лозунг, клятва. Главное, чтобы все видели, ведь в Борисоглебском частенько собирались участники студии. Для всех — вовлеченных в круг «избранных душ» и критически настроенных наблюдателей — Марина старалась все расставить на свои места: увлечения — высокие игры Бытия. Сергей — вечность, Небесная радуга. И никакой путаницы или перестановки здесь быть не может.

* * *

Дымит буржуйка — все же трубу не удалось надежно Вывести в окно — сплошные щели. А холод настигает. Холод — одно из малых бедствий, которые трудно переносит Марина, легко справлявшаяся с жарой.

— Марина, по-моему, печку пора «кормить», а здесь остались только щепки!

— Положи пока щепки! У меня руки в мыле. — Марина плечом поправила свесившуюся прядь. Стирала она своим манером: на стол красного дерева, принадлежавший, как и вся мебель гостиной, к купленному к свадьбе гарнитуру, раскладывалась замоченная ткань. Намылив щетку, Марина истово старалась справиться с грязью. Получалось чудовищно — но что еще хотеть от быта? Серое мыло пахнет застарелой помойкой, стиранное белье расползается дырами… Значит — снова штопать. А в Севилье цветут гранаты. Такие грациозные лепестки в бордовой кожице… Окна замка темнеют, лишь одном едва заметна на занавеси тонкая девичья тень… Здесь встретятся Анри и Казанова.

— Марина, но печка собирается погаснуть. Она уже съела щепки, которые я ей дала.

— Пфф! — В сердцах отбросив щетку, Марина взяла топор и хищно огляделась, выискивая жертву. Выбор пал на резной стул, обитый гобеленом (тоже из гарнитура), примерилась и рубанула со всего маха. Вонзившийся в плоть дерева топор застрял. Вогнала его поглубже ударами чугунного утюга. Вот вам и замки и менуэты! Хрясь!

— Марина! Это же ваши любимые стулья! Вам не жалко?!

— Ничего давно не жалко. Дажё себя. — Она продолжала расчленять стойко сопротивлявшийся стул — часть мебели уже ушла в буржуйку, остальная ждала своей очереди.

— Итак, одно окно, за бледной шелковой шторой и силуэт… Анри должен торговаться.

— Аля, читайте дальше. Вы остановились на реплике Анри.

— «Анри (смеясь и отстраняясь).

— … не забывайте — мы авантюристы: сначала деньги, а потом любовь.

Казанова (падая с облаков):

— Какие деньги?»

— Аля! Ты можешь читать громче! Я работаю топором!

— Хорошо! Я буду читать громче. Только можно вас спросить? Почему вы часто пишите «авантюрист»?

— Так. Слово нравится.

— Он непременно должен быть красивый?

— Думаю, да. Красавцем не обязательно. Обворожительным — непременно. — Марина выломала последнюю ножку, выкусила зубами с ладони занозу. — Поняла? Это интересный, смелый, умный и обворожительный человек.

— Значит, как папа? Авантюрист — это как наш Сережа?

Марина метлой собрала в совок щепки и высыпала их за дверцу печки.

— Аля, все деревяшки потом у печки горкой сложишь аккуратно. — Марина разогнулась, отвела со лба челку, прищурилась задумчиво. Собрала со стола «постиранную» рубаху и бросила в таз с водой, уже полный белья. Стерла со стола мыльную воду грязной тряпкой, не глядя, отбросила ее под стол. Улыбнулась с тайной радостью:

— Нет. Не как папа. Как Юрий Завадский.

— Потому что он артист на сцене среди замков и роз, а папа на войне?

Аля! Авантюрист — это особый тип человека. Рыцарь — тоже. Наш папа рыцарь, и он никогда не сможет стать авантюристом.

— А кого вы сейчас больше всего хотели бы видеть — Юрия или папу?

— Конечно папу! Прекрати расспросы, Аля. Мы так никогда не дочитаем этот акт, а я не допишу пьесу.

Сергей… Каждую секунду они ждали шагов на лестнице, письма, весточки. Каждый раз перед сном перед старой иконой Николая Чудотворца, подаренной Цветаевым к свадьбе с отеческим благословением, просили хмурого бородатого старца совершить чудо — сохранить жизнь «Белого лебедя». Сергей стал идеей, символом. Идеальный рыцарь, сражающийся за родину. Единственная любовь, символ дома, мира. Непорочность, верность.

Но идеи бесплотны. Часто, застывая мраморным изваянием, они больше похожи на памятник, у подножия которого идет совершенно не касающаяся каменного героя жизнь.

Роман с Завадским продолжался полтора года и, в сущности, был вполне платоническим, вернее — безответным. Марина была увлечена им, он — другими. Да она и не претендовала на место в постели или в сердце этого редчайшего экземпляра мужской породы. Зато Марина писала пьесы для него — героические авантюрные истории из XVI–XVIII веков, в которых бушевали высокие страсти, звенели шпаги, вились хитросплетения интриги, искрился юмор и бокалы… Писала, мечтая увидеть своего героя в созданных ею образах.

И еще одно захватывающее увлечение пережила Цветаева в эти годы — Сонечкой Голлидэй.

Она появилась в тот зимний день, когда Цветаева читала в студии Вахтангова свою «Метель». Их познакомил Антокольский:

«Передо мной маленькая девочка. С двумя черными косами, с двумя огромными черными глазами, с пылающими щеками. Передо мною — живой пожар. Горит все, горит — вся… И взгляд из этого пожара — такого восхищения, такого отчаяния, такое: боюсь! такое: люблю!»

Софья Евгеньевна Голлидэй — тогда актриса Второй студии Художественного театра — была всего на четыре года моложе Цветаевой, но из-за маленького роста, огромных глаз и кос казалась четырнадцатилетней девочкой.

«Сонечку знал весь город. На Сонечку — ходили. Ходили — на Сонечку. — «А вы видали? такая маленькая, в белом платьице, с косами… Ну, прелесть!» Имени ее никто не знал: «такая маленькая»…» — вспоминала Цветаева в «Повести о Сонечке».

Они подружились. Всю первую половину девятнадцатого года Сонечка была частым гостем в доме Марины — дружила с Алей, умела играть и общаться с больной Ириной. Дружба с Сонечкой была горячей и напряженной. В молодой актрисе, бедно одетой, часто голодной, но всегда готовой поделиться последним, слишком непосредственной, с неуживчивым характером, с вечно неудачными Любовями, Цветаева разглядела «Женщину — Актрису — Цветок — Героиню», как написала она, посвящая Голлидэй пьесу «Каменный Ангел».

Сонечка исчезла так же внезапно, как и появилась: бросила Москву и вскоре вышла замуж. «Сонечка от меня ушла — в свою женскую судьбу, — писала Цветаева. — Ее неприход ко мне был только ее послушанием своему женскому назначению: любить мужчину…»

Была ли это гомоэротическая связь, как несколько лет назад с Софией Парнок? В «Повести о Сонечке», Где Цветаева с огромной нежностью описывает свою дружбу с Сонечкой, она дает понять, что физической близости между ними не было: «Мы с ней никогда не целовались: только здороваясь и прощаясь. Но я часто обнимала ее за плечи, жестом защиты, охраны, старшинства…»

«Повесть о Сонечке» Марина Цветаева написала в эмиграции, получив известие о смерти своей московской подруги.

О потребности в увлечениях Цветаевой в чумные московские годы упоминать необходимо. Без этого не понять феномен ее творчества и уникальность любви к Сергею. Но это повествование о другом. О странном, подчас не осуществимом совмещении Единственности и множества. О лукавой игривости и тяжкой длани поэтовой любви. О безмерности души, осененной даром.

Пьесы Марины в студии так и не были поставлены, увлечения приходили, озаряли и уходили. В блистательно образованном князе С.М. Волконским, про которого было известно, что он вообще не интересуется женщинами, Марину привлекло его происхождение — княжеское и «декабристское», его порода, высокий строй мыслей. Общение с этим красивым, безупречно воспитанным и прекрасно образованным человеком, который представлялся Марине Учителем, было для нее источником бурного творчества. Стихи, посвященные кн. Волконскому, не оставляли Марину до отъезда из России. Обращенный к нему цикл стихотворений Марина озаглавила «Ученик».

Эти увлечения Цветаевой — увлечения этическое и эстетическое, на взлете которых было написано так много, спасли Поэта в страшный 1919 год, а испытание нуждой — укрепило милосердие и щедрость в душе Марины, столь опасно скользившей на грани эгоцентризма и равнодушия.

«Милый 19-й год, это ты научил меня этому воплю! Раньше, когда у всех все было, я и то ухитрялась давать, а сейчас, когда ни у кого ничего нет, я ничего не могу дать, кроме души — улыбки — иногда полена дров (от легкомыслия!), — а этого мало.

Раньше, когда у всех все было, я все-таки ухитрялась давать. Теперь, когда у меня ничего нет, я все-таки ухитряюсь давать».

В характере Цветаевой проявляются не столь заметные в обеспеченные времена черты. Легко быть щедрой в благополучии. Когда эгоистка делится последней картошкой, а белоручка хватается за самую грязную работу, не теряя при этом внутреннего света, даруемого творчеством, — хочется думать, что это оценивается по иной шкале духовной зрелости, чем благодеяние толстосума. Бескорыстная, доверчивая, Марина бросается в предприятия мучительные и безнадежные, дабы прокормить семью. Она, не раздумывая, помогает людям, делится последним. Таких примеров много, и каждый — та самая луковка, которая в притче о грешнице перевесила на чаше весов недобрые поступки.

Какой библейской проникновенностью окрашена бескорыстная девятнадцатилетняя дружба Цветаевой с Константином Дмитриевичем Бальмонтом — беспрерывная, на ровном дыхании обожания и преклонения. Преклонения перед уникальностью всего существа этого невероятного старика. Бальмонт принадлежал к тем редчайшим людям, с которыми Марина вслух, а не в письмах, была на «ты» и опекала, хорошо зная заоблачную утонченность его души, его редчайшую непрактичность, крайнюю неприспособленность к быту.

В голодные 1919–1920 годы Цветаева старалась поделиться с Бальмонтом последним. Собрав «гостинец» — несколько картошек, мешочек крупы и пакетик СО щепоткой настоящего чая, Марина пришла в холодный и голодный дом больного Бальмонта.

«Поэт — в женском шотландском крест-накрест платке — в постели — безумный холод, пар колом — рядом блюдце с картошкой, жаренной на кофейной гуще.

— О, это будет позорная страница в истории Москвы! Я не говорю о себе как о поэте, я говорю о себе как о труженике. Я перевел Шелли, Кальдерона, Эдгара По… Не сидел ли я с 19-ти лет над словарями, вместо того, чтобы гулять и влюбляться?! Ведь я в буквальном смысле — голодаю. Дальше остается только голодная смерть! Глупцы думают, что голод — это тело. Нет, голод — душа, тотчас же всей тяжестью падает на душу. Я угнетен, я в тоске, я не могу писать!»

— Бальмонтик, милый, я же такая предприимчивая стала! В Тамбовскую губернию ездила, добывала пропитание в деревнях. Куски ситца какие-то завалялись от прежних времен, Алины детские вещички. Взяла, чтобы на съестное что-то выменять.

Марина села в кресло у постели.

— Добрые люди научили в деревню ехать.

— Может, и добрые, но дураки. — Исподлобья глянул Бальмонт. — Ты ведь неумеха — тебя только и посылать торговаться. Хорошо, живая вернулась.

— Зато привезла из Тамбовской губернии незабываемые впечатления. Теперь я видела, с кем сражается Сергей, от кого спасает Россию Белая гвардия.

— Вандалы, жестокие вандалы… И без экскурсий ясно.

— Все же гостинец добыла. Не густо, они там в деревне сами голодают. Новая власть ловко грабить научилась. Грабят всех, грабят с удовольствием и даже с вдохновением, отбирают все подряд: хлеб, сало, вещи. Награбленное делят на месте грабежа. О, картина для «Пугачева»…

— Это называется «коммунизм» — все отобрать и поделить меж членами банды! — детски-голубые глаза старика подчеркивали белизну пышных волос.

— Именно! Вот уж два года, как со всех сторон слышу: «Коммунизм прекрасен, коммунисты — ужасны!» Коммунисты — люди, есть и плохие, есть хорошие. Не их я ненавижу, а коммунизм. Идея подлая. — Глаза Марины сузились, и кулаки сжались, как для удара. И ударила бы, и подралась, как бы знать, из-за кого голодает этот чудесный, вдохновенный старик. Так ведь не «кто-то» — идея! Идею расстрелять надо!

— Идея грабительская! Подняла со дна человеческих душ все дурное и темное. Большевистские лозунги прикрывают грязь, ложь, насилие. Человека нет — пропал человек! — Бальмонт приподнял с подушек свою львиную голову в серебристом венце седых волос. — Скажи, Марина, это еще надолго?

— Пусть грабят. А мы будем писать. Послушай:

Пышно и бесстрастно вянут

Розы нашего румянца.

Лишь камзол теснее стянут:

Голодаем как испанцы.

Ничего не можем даром

Взять — скорее гору сдвинем!

И ко всем гордыням старым —

Голод: новая гордыня.

— Голод — новая гордыня. Это ты верно, верно… А гордыня — большой грех. Так ведь живот подводит!

— Эх, Бальмонтик, не голода страшусь, не грехов. Ты прав: в людях проснулись темные инстинкты, это и угнетает больше всего, больше голода и холода. Ведь затевали все ради освобождения народа… — Марина закурила. — Видела я этот нищий народ, замученный грабежами, убийствами. И вот что написала:

Если душа родилась крылатой —

Что ей хоромы — и что ей хаты!

Что Чингис-хан ей и что — Орда!

Два на миру у меня врага,

Два близнеца, неразрывно-слитых:

Голод голодных — и сытость сытых!

В эмиграции Марина продолжала трогательно заботиться о старом поэте. На посвященном Бальмонту благотворительном вечере в парижском зале Социального музея она читала написанное с удивительной теплотой и трепетом «Слово о Бальмонте». Призывала русскую эмиграцию не оставлять на себе «несмываемого пятна: равнодушия, с которым она позволяет страдать больному великому поэту».

* * *

Писем от Сергея не было, но сами они непременно писали, складывая написанное в шкатулку, до оказии. Ведь она могла появиться в любую минуту. И потому всякую минуту прислушивались. В мае можно было открыть окно и, сев на подоконник, обозревать подступы к дому. Аля смотрела на изгиб грязной, выщербленной мостовой, уходящей в арку соседнего дома, и загадывала: сейчас, вот сейчас, прямо сейчас пробежит собака с рыжим хвостом и покажется Он. В шинели, фуражке. Поднимет голову, увидит ее и…

На жестяной подоконник тут же, завидев Алю, слетела парочка голубей. Белая — конечно голубка, у нее на шее еще амулетик какой-то на шнурочке в перышках прячется. А Сизый — ее муж. Крыльями защищает и никогда первый крошку не схватит. Аля им припасала от своих сухарных запасов. И не удивляет ее, что в 19-й год всех городских голубей съели, а эти прилетают и откуда — никак не удается заметить.

«Аля, Аля, иди скорей сюда!» Голос Марины звучал требовательно — она готовила и как всегда в такой момент была требовательна и решительна. Видимо, немало душевных сил требовало это пренебрежение к голоду, нищенству, унизительной, беспролазной нищете. Стойкости к бедам старалась научить Марина любимую дочь. Вот один из воспитательных эпизодов.

Рассказ Али, написанный в мае 1919-го, называется «Подвиг»:

«Аля, Аля, иди скорей сюда!» Я иду к ней и вижу — на кухонной тряпке лежит мокрый червяк. А я больше всего боюсь червяков. Она сказала: «Аля, если ты меня любишь, ты должна поднять этого червя». Я говорю: «Я же вас люблю душой». А Марина говорит: «Докажи это на деле!» Я сижу перед червяком на корточках и все время думаю: взять ли его или нет. И вдруг вижу, что у него есть мокрый селедочный хвост. Говорю: «Марина, можно я его возьму за селедочный хвост?» А она отвечает: «Бери его, где хочешь! Если ты его подымешь, ты будешь героиня, и потом я скажу тебе одну вещь».

Сначала я ничем не ободрялась, но потом взяла его за хвост и приподняла, а Марина говорила: «Вот молодец, клади его сюда на стол, вот так. Клади его сюда, только не на меня!» (Потому что Марина тоже очень боится червяков.) Я кладу его на стол и говорю: «Теперь Вы правда поверили, что я Вас люблю?»

«Да, теперь я это знаю. Аля, ведь это был не червяк, а внутренность от пайковой селедки. Это было испытание». Я обиделась и говорю: «Марина, я вам тоже скажу правду. Чтоб не взять червяка, я готова была Вам сказать, что я Вас ненавижу».

Частям Белой армии так и не удалось войти победителями в Москву. На некоторое расстояние они еще продвинулись — 3-й Марковский полк дошел до Щигров после чего началось отступление. И Рождество марковцам пришлось встречать не в Москве, а на Кубани, в станице Кущевской. А дальше снова был Дон. В живых с того времени осталось меньше сотни человек, и в их числе — подпоручик Эфрон…

Отступление завершилось в Новороссийске трагической эвакуацией в Крым. 15 марта 1920 года транспорт «Маргарита» с марковцами на борту пришел в Севастополь. 22 марта генерал Деникин сдал командование вооруженными силами на Юге России генералу Врангелю. Новым главнокомандующим было сделано большое производство офицеров, иногда — даже через чин. Скорее всего, тогда Сергей Эфрон, ветеран-марковец, и стал поручиком.

Марковская дивизия заняла восточный участок Перекопской позиции, упиравшийся в Сивашский залив. Тотчас приступили к укреплению обороны: установили проволочные заграждения, на валу вырыли окопы, на правом фланге соорудили пулеметный редут. Штаб 3-го полка с пулеметной командой, в которой состоял поручик Эфрон, расположился в деревушке Щемиловке.

В любой ситуации Сергей находил время, чтобы написать Марине отчет о прошедшем дне. Ему так не хватало общения с ней, не хватало ее самой, безмерно любимой. Каждую минуту он думал о ней и мысленно пересказывал жене все впечатления, ощущения. Его внутренняя жизнь стала формой диалога, в котором он открывал Марине самое сокровенное. Сергей Эфрон — человек не слишком расположенный к задушевным беседам, скорее, молчаливый, ни разу никому не рассказывал о бедах, преследовавших его на фронте, ни одним словом, даже в письмах к сестрам или Волошину, не жаловался на Маринины измены — бывшие и нынешние, о которых доходили слухи. Он принимал ее такой, как есть, и такую боготворил. Как выяснится потом — единственный мужчина в жизни Марины со своей единственной, все понимающей, всепрощающей любовью.

«Мне страшно, страшно, Мариночка! У поручика N гранатой разворочена часть лица. Но он еще жив и с булькающей кровью из губ вырываются звуки — то ли стон, то ли слова… Я наклонился, я хочу понять… Я весь забрызган кровью и мозгом. А снаряды свистят совсем рядом. Может, следующий — мой…»

«Опять отступаем — ночь, грязь непролазная, ноги растерты в кровь, кашель удушающий и все время мучительное чувство, что нет во мне ни силы, ни доблести. Груз один, а не боец…»

«Нет, не подумай — я не трушу, не прячусь за чужие спины, я поднимаю своих пулеметчиков в атаку… Вроде и не я — кто-то Свыше дает мне силы и дыхание. Страшное, ослепляющее желание спасти Россию, в которой мы были так счастливы. Спасти Россию, а значит тебя, детей, дом… Мы защищаем Крым — и это тоже символ — наш Крым… Я знаю, что отстаиваю Макса и его, а значит, наш мир…» — Это не странички дневника, это непроизнесенные монологи, с которыми жил в эти дни и шел на смерть Эфрон.

Несколько раз красные начинали наступление, пытаясь преодолеть Перекопский вал и ворваться в Крым. Но оборону белых им прорвать так и не удалось. (Потом, в эмиграции, по запискам мужа Марина станет писать поэму «Перекоп».)

Последнее дошедшее до нас письмо Сергей Эфрон написал в Коктебель Волошину 24 сентября 1920 года, находясь под Александровском (ныне Запорожье). «…Обучаю красноармейцев (пленных, конечно) пулеметному делу. Эта работа — отдых по сравнению с тем, что было до нее. После последнего нашего свидания я сразу попал в полосу очень тяжелых боев… Часто кавалерия противника бывала у нас в тылу, и нам приходилось очень туго. Но, несмотря на громадные потери и трудности, свою задачу мы выполнили… Все дело было в том, у кого — у нас или у противника — окажется больше «святого упорства». «Святого упорства» оказалось больше у нас».

Но через неделю Сергей Эфрон сделал к неотправленному письму карандашную приписку: «За это время многое изменилось. Мы переправились на правый берег Днепра. Идут упорные кровопролитные бои. Очевидно, поляки заключили перемирие, ибо на нашем фронте появляются все новые и новые части. И все больше коммунисты, курсанты и красные добровольцы. Опять много убитых офицеров».

* * *

Три пласта, в которых жила в эти годы Марина Цветаева: бытовой московский; тот, что на Дону, за которым следит то с надеждой, то с отчаяньем; и «шальной», творческий, воплотивший героику и романтику XVIII века, отражены в ее поэзии. Марина пишет стихи, пьесы, прозу. Она вобрала в себя все, и каждый раз это «другая Цветаева.

Она и в самом деле сильно изменилась, не только внутренне — внешне. Женский расцвет Марины пришелся на последние годы мирной жизни, благополучия, радости. Счастливая мать и жена хорошела, не ведая, что у порога ждут ее страх за близких, унижения, физическая и душевная боль — жестокие фантомы старения.

Марина, прошедшая через разрушительный шторм революции, — женщина отцветшая. Вне пола, вне возраста. Женственностью она, за коротким исключением, никогда не отличалась, но и возможность быть элегантной ушла от нее навсегда. Двадцатишестилетняя женщина, не потерявшая жажду влюбленности, была вынуждена выбрать «стиль нищенства». На застиранных тряпках, как и на измученной душе, не так видны следы выживания, потерь, обид, злобы, затравленности. Какие духи? Какие каблуки? Цветочное мыло для волос? Оставьте, это просто смешно вспоминать.

Пропал ее неистребимый румянец, от которого она так страдала в юности, на коже землисто-смуглого оттенка появились морщинки; юношеская стройность обернулась поджарой худобой. От прежней Марины оставались ее золотистые волосы, зеленые глаза и летящая походка.

«Пшеничная голова, которую Марина постоянно мыла, приходя к нам, в ванной… Волосы были очень красивые, пышные. Одутловатое бледное лицо, потому что на голой мерзлой картошке в основном; глаза зеленые, «соленые крестьянские глаза», как она писала», — так вспоминала Цветаеву девятнадцатого-двадцатого года ее подруга Вера Звягинцева. «…Всегда перетянутая поясом, за что я ее про-.тала «джигит». Она носила корсет для ощущения крепости…»

Одета Цветаева была соответственно своей бедности, своему пренебрежению к моде и своему пониманию чувства долга. Ради последнего она подпоясывалась «не офицерским даже, — как она сама пишет, — а юнкерским, 1-й Петергофской школы прапорщиков, ремнем. Через плечо, офицерская уже, сумка, снять которую сочла бы изменой». Зимой обувалась в валенки, в другое время года в башмаки, часто без шнурков. Платья донашивались старые или перешивались из портьер, бывших пальто — из чего придется, а потому выглядели, по словам Звягинцевой, «несусветными». Теперь Цветаевой и в голову не пришло бы одеться в одно из своих прежних «необыкновенных, восхитительных» платьев. Время женственных нарядов для Марины миновало, и два из них, уцелевшие от Сухаревки, перешли к Сонечке Голлидэй вместе с замечательным коралловым ожерельем. Цветаевой не было еще и тридцати, а она уже навсегда прощалась с молодостью:

Неспроста руки твоей касаюсь,

Как с любовником с тобой прощаюсь.

Вырванная из грудных глубин —

Молодость моя! — иди к другим!

Это думалось и писалось без особого сожаления, но и без иронии. Она понимала, что и сама жизнь, и поэзия се переходят в новое качество. Природная гордость и чувство достоинства не позволяли Цветаевой относиться к своему положению иначе, чем с веселым презрением. «Неприлично быть голодным, когда другой сыт. Корректность во мне сильнее голода, — даже голода моих детей».

Она не отягощает близких жалобами, не просит, но легко берет в дар, веря в «круговую поруку дружбы».

Чуть позже Марина записывает в дневнике обращение к «друзьям»: «Жестокосердые мои друзья! если бы вы, вместо того, чтобы угощать меня за чайным столом печеньем, просто дали мне на завтра утром кусочек хлеба… Но я сама виновата, я слишком смеюсь с людьми. Кроме того, когда вы выходите, я у вас этот хлеб — краду». Цветаева считала, что дать почувствовать всю бездну своей нищеты и отчаяния безнравственно. И она смеялась — изображая беззаботность сытости. «Признание в нужде ставит более благополучного в невыносимое положение дающего, ведь богатство и сытость должны угнетать тех, у кого они есть. Гораздо легче было взять — и для нее самой, и для того, у кого берешь».

И тут же вопль: «Есть ли сейчас в России (…) настоящий созерцатель и наблюдатель, который мог бы написать настоящую книгу о голоде: человек, который хочет есть — человек, который хочет курить — человек, которому холодно — о человеке, у которого есть и который не дает, о человеке, у которого нет и который дает, о прежних щедрых — скаредных, о прежних скупых — щедрых, и, наконец, обо мне: поэте и женщине, одной, одной, одной — как дуб — как волк — как Бог — среди всяческих чум Москвы 19-го года. Я бы написала — если бы не завиток романтика во мне — не моя близорукость — не вся моя особенность, мешающие мне иногда видеть вещи такими, какие они есть».

«Завиток романтика» — стальная жила жизнелюбия, отторжение ко всему, что не подвиг, не полет, не вдохновение. Презрение к вторжениям в поэтический мир ее Бытия «чумных бед» быта.

Порою кажется, что жестокие испытания, ниспосланные ей и Сергею — проверка души на прочность. Проверка Марининого дара на человечность. Проверка человеческой сущности на совместимость инакостей. Во всех тех условиях, которые ставит Поэту мир непоэтов, безмерности — мир мер.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.