МОЛОДЫЕ ДРУЗЬЯ И СТАРЫЕ ВРАГИ
МОЛОДЫЕ ДРУЗЬЯ И СТАРЫЕ ВРАГИ
Плохо быть человеком конца века, но еще хуже быть человеком переломной эпохи, не сумевшим ее перерасти. Одна система ценностных представлений распалась, другая не сложилась; обломки первой, смешиваясь с начатками второй, образуют странную взвесь, сквозь которую не видно ни зги. Историки последующих поколений много писали о «безволии» Александра Павловича, путая проблему личных качеств будущего монарха с проблемой общих жизненных ориентиров его поколения. Женственной изменчивости характера цесаревича не было и в помине — был эффект лицедейства, игровой смены масок, позволявшей скрыть истинное лицо, волевое и жесткое. Но не было и ориентиров — сферу идеального в сознании Александра Павловича покрывал разноцветный туман ускользающих взаимопротиворечивых смыслов. Все смешалось в этой сфере — размышления о народном представительстве и о духе законов, об истинной монархии и о христианском долге, о правах гражданина и о родовых правах монарха. Это-то смешение и парализовало подчас Александра, повергало в шок, приводило в ступор, создавало видимость безволия.
Помазание и венчание на царство было для него красивым ритуалом — не более того. О своей будущей участи он размышлял или в сухих терминах «теории управления» государственным механизмом, или в чувствительных образах семейственной гармонии России-матушки и Царя-батюшки. Но политический прагматизм великого князя, раскрашенный в сентиментальные тона, приходил в полное противоречие с живым и очень сильным «монархическим инстинктом», который был в полной мере унаследован им от предков и развит самим строем дворцовой жизни. Вослед французским энциклопедистам Александр понимал самодержавие как самовластное искажение «истинной» монархии, а «правильную» монархию осмыслял как систему «сдержек и противовесов», способных организационно обеспечить авторитарный тип правления и ввести его в законные рамки. Но ощущал ее по-прежнему как предельную, метафизическую полноту монарших полномочий, укорененных в Боге.[62] И наоборот: ощущая царскую власть как таинственную силу, даруемую царю Провидением, он совершенно не понимал, почему государь получает ее безграничье лишь в обмен на личную свободу? Сердце князя-наследника было расположено к царскому призванию, а мысль его упиралась в самое существенное противоречие «монархической экклезиологии», рационально не разрешимое даже в пределах церковного миропонимания, за вратами же Церкви и вовсе бессмысленное. Чего ради «царская вакансия» наследственна, а не выборна — и часто достается тому, кто ее не заслуживает? Отчего, властвуя всеми, царь не властен изменить собственную судьбу и зачем, подобно крепостному, раз навсегда делается «крепок земле»? Независимо от того, хочет он того или не хочет, талантлив ли он как политик или бездарен, исчерпал ли свой государствостроительный потенциал или нет? Не ошибка ли это, не дань ли косной традиции, не вредный ли политический анахронизм? Мечта об уходе до и вместо коронации потому и пришлась по сердцу юному Александру, что разом сняла все неразрешимые противоречия, указала путь в обход Голгофы, предназначенной цесаревичу правом рождения.
Но тешить себя этой иллюзией можно было лишь до 1796 года. Воцарение отца отрезвило сына — и раз и навсегда лишило его надежды на добровольное отступление. Ибо после принятия павловского закона о престолонаследии Александр стал официальным преемником — и обязан был понять, что никто никуда его не отпустит. (Разве что в сибирскую ссылку, если разгневанный Павел когда-нибудь сочтет своего старшего сына реальным заговорщиком и опасным конкурентом, или — под домашний арест, если отец рассудит изменить им же утвержденное законодательство и переназначит наследника.)
Сопротивляться грядущему воцарению отныне было не только бесполезно, но и опасно. Единственно возможный путь к отречению лежал теперь через принятие царства. Возможно, именно об этом (в других, осторожно-намекающих, предельно ритуализованных выражениях!) говорили с Александром «молодые друзья» во время московских торжеств — когда, под прикрытием всеобщей суматохи, они обсуждали «Записку» Николая Новосильцева о предстоящей совместной работе.[63] Как бы то ни было, к 27 сентября 1797-го наследник окончательно переформулировал свои ближайшие жизненные задачи — о чем немедленно известил Лагарпа. Отъезжающему за границу Новосильцеву было вручено тайное письмо:
«…Благосостояние государства не играет никакой роли в управлении делами: существует только неограниченная власть, которая все творит шиворот-навыворот… Мое несчастное отечество находится в положении, не поддающемся описанию. Хлебопашец обижен, торговля стеснена, свобода и личное благосостояние уничтожены… Если когда-либо придет и мой черед царствовать, то вместо добровольного изгнания себя, я сделаю несравненно лучше, посвятив себя задаче даровать стране свободу и тем не допустить ее сделаться в будущем игрушкою в руках каких-либо безумцев… Это было бы лучшим образцом революции, так как она была бы произведена законною властию, которая перестала бы существовать, как только конституция была бы закончена и нация избрала бы своих представителей…»
Следует «в течение настоящего царствования поручить перевести на русский язык» множество книг; издать те, что будет возможно, «остальные мы прибережем для будущего». Когда же придет черед, «необходимо будет образовать народное представительство, которое, должным образом руководимое, составило бы свободную конституцию, после чего моя власть совершенно прекратилась бы, и я, если Провидение благословит нашу работу, удалился бы в какой-нибудь уголок и жил бы там счастливый и довольный, видя процветание своего отечества и наслаждаясь им».[64]
Итак, волшебное средство было обретено; имя ему — конституция.
В те же годы (чуть раньше, чуть позже) о конституции думали самые отъявленные царедворцы; о свободе крестьян размышляли богатейшие землевладельцы; об ограничении самовластья мечтали не только мартинисты, не только масонствующий сочинитель Новиков, которому нечего было терять, кроме своей типографической машины, но и высшие сановники Империи. И не просто думали, но и делились своими размышлениями с государем Павлом Петровичем, который принимал в обсуждении конституционных проектов живейшее участие. Недаром в первые же дни по воцарении Александра Павловича на него буквально обрушится шквал конституционных предположений, и даже могучий фаворит покойной императрицы Платон Зубов решит ознакомиться с аглицкой конституцией. (Под покровительством — чтобы не сказать под присмотром — Зубова будет Державин составлять свои знаменитые конституционные Кортесы.[65])
Страшные сполохи Французской революции бликами плясали на стенах европейских дворцов. Поток конституционных установлений «сверху» вполне мог упредить огнеопасные порывы низов. Даром ли Екатерина Великая, с которой Безбородко был вполне единомыслен, после 1793 года вновь серьезно задумалась о проблеме сословного представительства, «народоправства»?
Но были и другие, менее глобальные причины.
Связанные с крупнопоместным дворянством дядюшки втайне сочувствовали идее представительной власти хотя бы потому, что лишь с ее помощью можно было сохранить монаршую позолоту екатерининских времен. Екатерина слишком хорошо помнила, чем кончился для ее венценосного супруга конфликт с дворянством, и делала все, чтобы дворяне были довольны. В результате — в 1785 году правящему сословию была дарована Жалованная грамота с набором из 92-х привилегий. В то самое время как формировался хлебный рынок, как в сельское хозяйство стало выгодно вкладывать деньги и появилась возможность остроумных земельных спекуляций (с помощью фиктивных сделок земле- и душевладельцами становились купцы, а в некоторых случаях и разбогатевшие крепостные) — казна неуклонно пустела. К началу XIX столетия внутренний долг России достиг размера трех годовых бюджетов! Любой самовластный преемник Екатерины вынужден был бы усилить тонкий ручеек государственных доходов, а значит — ослабить поток доходов дворянских. Кому это понравится? Страшила и перспектива новых опал, и плата за былые возвышения; хотелось стабильности. Конституция, ограничивающая монаршую власть (можно сказать иначе — расширяющая власть родовитого дворянства), могла продлить блаженство застоя.
Не этого искали племянники.
Кочубей мечтал о «либертэ, фратернитэ, эгалитэ» без границ. Для него конституционные установления были не столько движителем прогресса, сколько напоминанием о парижских восторгах; в средствах достижения поставленных целей он — спустя годы ставший одним из самых блестящих практических деятелей русской политики — пока понимал мало; о последствиях задумывался и того меньше.
Кузены Новосильцев и Строганов стремились стать царевыми помощниками (точнее — негласными наставниками и незримыми соправителями; в 1801-м Строганов подготовит для друзей записку «О необходимости нам конституироваться», где прямо скажет: молодому императору «мешают только его неопытность и характер, мягкий и вялый… для того, чтобы иметь на него влияние, необходимо… поработить его»[66]). Для них выбор был прост — либо Конституция и они как пророки ее, либо самовластье и торжество гораздо более опытных и умелых визирей предшествующего поколения.
Что же до Чарторыйского, то он намеревался идти по конституционной стезе в совсем иные дали; его утопия была конкретна и принципиально достижима. Позже, взяв в свои руки одно из ключевых направлений российской политики — внешнее, он жестче и откровеннее сформулирует свой план, который «был громаден»:
«…Я твердо верил, что мне удастся примирить стремления, свойственные русским, с гуманными идеями, направив жажду русских к первенству и славе на служение общечеловеческому благу…
Я хотел, чтобы Александр сделался, в некотором роде, верховным судьей и посредником для всех цивилизованных народов мира, чтобы он был заступником слабых и угнетаемых, стражем справедливости среди народов; чтобы, наконец, его царствование послужило началом новой эры в европейской политике, основанной на общем благе и соблюдении прав каждого».[67]
Россия, соблазненная благородно-горделивой ролью всеобщей «защитницы слабых» и ведомая Александром, который наделяется правами «верховного судьи», никуда не смогла бы деться от защиты интересов Польши — ибо имелось ли на карте тогдашней Европы более беззащитное государственное образование? Именно (и едва ли не исключительно) ради того, чтобы завоевать положение «стража справедливости среди народов» (то есть чтобы облить разрубленное тело Польши сначала мертвой, а затем живой водой), России и предстояло догнать и перегнать европейское сообщество. Если не в экономическом, то в правовом и военном отношениях. Можно ли говорить о справедливости, торгуя людьми? Можно ли отстаивать чужие права, не имея собственных узаконений?
Иными словами, без конституции не обойтись.
Александр Павлович улыбался настороженной улыбкой глуховатого человека, вяло и ласково кивал головой, выслушивая и первых, и вторых, и третьих. Все верно, все правильно, он сам так думает. Когда же следовали ответные излияния, твердый смысл их ускользал от собеседников. Каждый раз, записывая в дневник содержание бесед с великим князем, Строганов уточнял: «мне показалось».[68] Оставалось лишь общее впечатление: республиканизм, свобода, прогресс…
Впечатление — обманчивое.
Умевший, когда было нужно, изъясняться ясно, красиво, четко, цесаревич прибегал к туманным речам, чтобы скрыть намерения, не подлежащие огласке. Пожилые дядюшки и молодые друзья, увлеченные своими конституционными прожектами, не учитывали, что особый прожект мог иметься и у Александра Павловича.
Напрасно. Наследник никогда не открывал своих окончательных целей, прежде чем осуществлялись промежуточные. Так, Адам Чарторыйский, убежденный в том, что Александр ведет дело восстановления Польши по начертанному им, Чарторыйским, плану, в миг высшего торжества своей жизни, в дни принятия Парижской конвенции, будет как громом поражен известием о полной отставке. Он полагал, что все эти годы направлял руку царя, внушал ему благородно-выгодные идеи; царь же продемонстрирует, что это он незаметно использовал Чарторыйского в качестве опытного проводника или как хорошо знающего местность картографа, а восстановленная Польша была ему нужна для решения задач, ничего общего с чаяниями князя Адама не имеющих.
Другой вопрос — что тогда он будет вкладывать в слова «реформы», «конституция», «либерализм»; под какую строительную площадку станет расчищать российские завалы. По крайней мере, сейчас он говорит конституция, а подразумевает отречение; произносит — свобода, а подразумевает уход.
И вновь — его логикой руководит не запутавшийся в определениях разум, а «шестое монархическое чувство». Как ни странно, но это именно оно — а не только естественная для человека его поколения «насыщенность» очищающе-грозовой атмосферой первых лет Французской революции! — радикализует наследника и заставляет толковать в письме Лагарпу о революции и республике, а не о конституционной монархии. Хотя все означенные общегосударственные проблемы были бы ею разрешены. Но в том-то и дело, что конституционно-представительное ограничение самодержавия, вторгшись в сферу практическую, не затронуло бы сферу сакральную. Венчание на царство осталось бы венчанием на царство, помазанничество — помазанничеством, последняя полнота ответственности за страну — последней полнотой ответственности. Поменять «узаконенный» трон на «какой-нибудь уголок» и частную жизнь в довольстве и счастии было бы так же трудно, как покинуть трон «самовластный». Если вообще возможно. По крайней мере, пока общенародная вера связывала с коронацией представление о предызбранности царя и видела в Государе олицетворенную Державу.
Александр Павлович не столько понимал, сколько чуял: пока русское общество в основе своей остается традиционным, единственный религиозно ответственный путь ведет из дворца — в монастырь. Ибо как монах умирает для мира в таинстве пострижения — и может вернуться в мир лишь в образе социально мертвого расстриги, так соборно помазуемый царь умирает для «фермерской» жизни, и — если только он не будет низложен — вправе скрыться из-под сводов дворца разве что под гробовые своды монашеской кельи. (Что, между прочим, доказывал исторический пример Карла V, который задолго до Александра Павловича пытался сомкнуть Европу в огромное христианское государство, потерпел неудачу и после отречения поселился в монастыре.)
Естественно, чем далее будет разлагаться европейский монархизм, тем чаще будут встречаться отступления от древних установлений; но русские люди той поры — и, соответственно, русские цари — пренебречь ею пока не могли. Даже если уже и хотели. Даже если ум их отчаянно сопротивлялся традиционным постулатам.
И потому «замысливший побег» наследник русского престола попросту обречен был желать республики и никак не мог удовольствоваться конституционной монархией. Для осуществления задуманного ему отныне требовалась такая форма правления, при которой вопрос о «правомочности» или «неправомочности» исхода с трона в житейский покой вообще не встает.
За год, прошедший со времени «фермерской» идиллии, изложенной в письме Кочубею, идея видоизменилась до неузнаваемости, приобрела вид республиканской утопии.
Цель оставалась прежней.
Трон следовало занять, страну следовало обаять, магической силой народной любви следовало претворить страшную царскую власть над страной в сладкую власть над умами, над мнением народным; подвести под достигнутым результатом жирную конституционную черту; и лишь после того оставить ненужный трон, чтобы где-нибудь на берегу Рейна погрузиться в созерцание собственного прекрасного отражения.
«Кто, волны, вас остановил?..»
Данный текст является ознакомительным фрагментом.