Глава 25 «ДРУЗЬЯ-ВРАГИ», «ВРАГИ-ДРУЗЬЯ»

Глава 25

«ДРУЗЬЯ-ВРАГИ», «ВРАГИ-ДРУЗЬЯ»

Рядом с нашим кругом были наши противники, nos amis les ennemis, или, вернее, nos ennemis les amis — московские славянофилы.

А. И. Герцен. Былое и думы

Москва 40-х годов позапрошлого столетия поражала не только страстной непримиримостью публичных споров двух оформившихся в противоборстве лагерей, но и некой допотопной экстравагантностью внешнего облика приверженцев русской самобытности. Вот когда пошли в ход охабни[68] и мурмолки, атласные рубашки и кушаки, окладистые бороды и стрижки в кружок. Если в Конюшенной вдруг повстречается человек странноватого вида в столь разнопером наряде, то, несомненно, — это Константин Аксаков, живущий тут же по соседству, на Сенной, или же сам Алексей Степанович Хомяков, непременный лидер славян, которого, как ни старайся, все же выдает цыганская внешность.

«Во всей России, кроме славянофилов, никто не носит мурмолок», — приметит Герцен. А Чаадаев пошутит: «…К. Аксаков оделся так национально, что народ на улицах принимал его за персианина».

Славянофилы, считал Герцен, «начали официально существовать с войны против Белинского; он их додразнил до мурмолок и зипунов. Стоит вспомнить, что Белинский прежде писал в „Отечественных записках“, а Киреевский начал издавать свой превосходный журнал под заглавием „Европеец“; эти названия лучше всего доказывают, что в начале были только оттенки, а не мнения, не партии». Когда Белинский окончательно излечился от своей «переходной болезни» (сводившейся, известно, к непротивлению и «к признанию предержащих властей»), то он, «как следовало ожидать, опрокинулся со всей язвительностью своей речи, со всей неистощимой энергией на свое прежнее воззрение». Особую страстность начавшейся полемике придавали его статьи и уж, конечно, «Письмо» Чаадаева, немало поспособствовавшее единению славянофилов.

«В мире не было ничего противуположнее славянам, как безнадежный взгляд Чаадаева, которым он мстил русской жизни, как его обдуманное, выстраданное, проклятие ей, которым он замыкал свое печальное существование и существование целого периода русской истории, — писал Герцен в „Былом и думах“. — Он должен был возбудить в них сильную оппозицию, он горько и уныло-зло оскорблял все дорогое им, начиная с Москвы.

„В Москве, — говаривал Чаадаев, — каждого иностранца водят смотреть большую пушку и большой колокол. Пушку, из которой стрелять нельзя, и колокол, который свалился прежде, чем зазвонил. Удивительный город, в котором достопримечательности отличаются нелепостью; или, может, этот большой колокол без языка — гиероглиф, выражающий эту огромную немую страну…“». И Чаадаев, и славяне «равно стояли перед неразгаданным сфинксом русской жизни», полагал Герцен, и спор — как же дальше жить России, ибо «так жить невозможно» — с противоположными подходами оппонентов приводил к вечному вопросу: «Где же выход?» Крепостническая, погрязшая в рабском повиновении власти николаевская Россия ответа пока не давала. Но в этом бесконечном поиске выхода из лабиринта, в этих философско-теоретических спорах уже пробуждалась русская мысль, выводившая на дорогу реальных преобразований.

Крайнее направление западнических воззрений Чаадаева, естественно, встречалось славянофилами в штыки. В их решении выхода, размышлял Герцен, «лежало верное сознание живой души в народе, чутье их было проницательнее их разумения. Они поняли, что современное состояние России, как бы тягостно ни было, — не смертельная болезнь».

«„Выход за нами, — говорили славяне, — выход в отречении от петербургского периода, в возвращении к народу, с которым нас разобщило иностранное образование, иностранное правительство; воротимся к прежним нравам!“

Но история не возвращается, — заключал Герцен, — жизнь богата тканями, ей никогда не бывают нужны старые платья».

В противовес национальному нигилизму возникли и крайности славянофильского направления. Проповедь национальной исключительности России и ее особой, мессианской, роли порождала теории всевозможных оттенков, которые в дальнейшем расцветут пышным цветом.

Среди немногочисленных людей, отдалившихся от Белинского, были и те, кто «сделался» православными славянофилами. Происходила «сортировка по сродству». Круг Станкевича должен был неминуемо распасться. В 1840 году уже не было в живых его идеолога, а сплотившиеся вокруг него соратники были столь разными по своим воззрениям и человеческому материалу, что при дальнейшем идейном развитии остаться вместе они не могли. Помним, что, наряду с Белинским и Грановским, крещение Гегелем и немецкой философией проходили в кружке такие антиподы, как Бакунин и Константин Аксаков, Алексей Кольцов и Михаил Катков…

«Возле Станкевичева круга, сверх нас (Герцен вспоминает о своем кружке 1830-х годов. — И. Ж.) был еще другой круг, сложившийся во время нашей ссылки, и был с ним в такой же чересполосице, как и мы; его-то впоследствии назвали славянофилами. Славяне приближались с противуположной стороны к тем же жизненным вопросам, которые занимали нас, были гораздо больше их ринуты в живое дело и в настоящую борьбу.

Между ними и нами естественно должно было разделиться общество Станкевича. Аксаковы, Самарин примкнули к славянам, то есть к Хомякову и Киреевским, Белинский, Бакунин — к нам. Ближайший друг Станкевича, наиболее родной ему всем существом своим, Грановский, был нашим с самого приезда из Германии».

Славянофилы упоминаются в письме Герцена Белинскому из Новгорода 26 ноября 1841 года, после недолгого пребывания ссыльного в московской командировке: «В Москве я все время ратовал с славянобесием и, несмотря на все, ей-богу люди там лучше, у них есть интересы, из-за которых они рады дни спорить…» Но пока эти схватки-бои с неоформившимся противником, с которым поименно Герцен еще не знаком, исключая Алексея Степановича Хомякова (уже признанного «столпа» славянофильства), не носят последовательного характера, да и мало что о них известно.

У славян к этому времени уже сложилась концепция, изложенная Киреевским и Хомяковым. Однако их теории и статьи были доступны лишь немногим. Распространявшиеся в рукописных списках, в печать они проходили с трудом (опубликованы значительно позже), но зато оживленно обсуждались заинтересованной частью интеллектуального московского общества. И Герцен не мог не отозваться, сочиняя в Новгороде свою хлесткую статью о противостоянии столиц: «…в Москве есть круги литературные, бескорыстно проводящие время в том, чтобы всякий день доказывать друг другу какую-нибудь полезную мысль, например, что Запад гниет, а Русь цветет. В Москве издается один журнал, да и тот „Москвитянин“».

От поверхностного знакомства Герцена с Хомяковым, состоявшегося, очевидно, еще весной 1840 года, когда Герцен только вернулся из владимирской ссылки, осталось первое впечатление — «человек эффектов, совершенно холодный для истины».

С другими из действующих лиц славянофильского войска, выстроившихся «в боевой порядок» при подготовке к беспощадной битве, Герцен познакомился, уже окончательно возвратившись в Москву, в 1842 году. Споры с Хомяковым теперь велись постоянно и были весьма продолжительными. Свидетель противостояния и соратник «не наших» А. И. Кошелев подмечает, что эти «прения» «более философские и политические», начинавшиеся крайне дружелюбно, «кончались настоящими словесными дуэлями: борцы горячились и расставались с неприятными чувствами друг против друга».

На первых порах случавшихся полемик иногда казалось, что расхождения носят лишь философско-теоретический характер, а из Гегеля и Шеллинга делаются разные выводы. Ясно, в спорах рождается истина и противники смогут договориться о каких-то общих путях продвижения в лучшее будущее страны. Недаром Герцен в «Былом и думах» оценил все значение славянофилов для пробуждения русской мысли в эпоху, «когда литературные вопросы, за невозможностью политических, становятся вопросами жизни»: «С них начинается перелом русской мысли».

Шестого ноября 1842 года Герцен делал первые выводы, участвуя в сложившемся противостоянии: «Славянофильство ежедневно приносит пышные плоды, открытая ненависть к Западу есть открытая ненависть ко всему процессу развития рода человеческого… славянофилы само собою становятся со стороны правительства, и на этом не останавливаются, идут далее».

Бурная жизнь в салонах и гостиных воодушевляюще захватила Москву.

О московских гостиных и столовых, хранящих традиции, стремления и интересы 1820–1830-х годов, никто не написал лучше Герцена, проведя перед читателем «Былого и дум» этот несравненный парад редких индивидуальностей, более не повторившийся в русской культуре.

Герцен говорил о московских гостиных и столовых, «в которых некогда царил А. С. Пушкин; где до нас декабристы давали тон; где смеялся Грибоедов; где М. Ф. Орлов и А. П. Ермолов встречали дружеский привет, потому что они были в опале; где, наконец, Хомяков спорил до четырех часов утра, начавши в девять; где К. Аксаков с мурмолкой в руке свирепствовал за Москву, на которую никто не нападал… <…> где Грановский являлся с своей тихой, но твердой речью; где все помнили Бакунина и Станкевича; где Чаадаев, тщательно одетый, с нежным, как из воску, лицом, сердил оторопевших аристократов и православных славян колкими замечаниями, всегда отлитыми в оригинальную форму и намеренно замороженными; где молодой старик А. И. Тургенев мило сплетничал обо всех знаменитостях Европы, от Шатобриана и Рекамье до Шеллинга и Рахели Варнгаген; где Боткин и Крюков пантеистически наслаждались рассказами М. С. Щепкина и куда, наконец, иногда падал, как Конгривова ракета, Белинский, выжигая кругом все, что попадало».

Частые встречи оппонентов в 1840-е годы происходили в признанном салоне Авдотьи Петровны Елагиной, в ее доме у Красных Ворот.

Восемнадцатого ноября 1842 года Герцен записал: «Был на днях у Елагиной — матери если не Гракхов, то Киреевских[69]. <…> Мать чрезвычайно умная женщина, без цитат, просто и свободно. Она грустит о славянобесии своих сыновей». Из письма ее сына Андрея Елагина известно, «как Хомяков весь вечер резал Аксакова и Герцена на бытии и небытии». (И здесь, конечно, уже начавшиеся, и столь важные для всех оппонентов, разговоры о бессмертии души.) Когда же переходили на Гегеля, то «крик был ужасный»: «Херцен и Аксаков горячились, а Хомяков их поддразнивал», — свидетельствовала другая участница вечеров.

«Они хвастаются даром слова, — говорил однажды о славянофилах в присутствии Герцена и Хомякова Чаадаев, — а во всем племени говорит один Хомяков»[70].

Полемист Хомяков действительно был отличный, «необыкновенно даровитый и обладавший страшной эрудицией», к тому же противник преопаснейший. В «Былом и думах» Герцен обобщит свои наблюдения об этом «Илье Муромце» славянизма: «Ум сильный, подвижной, богатый средствами и неразборчивый в них, богатый памятью и быстрым соображением, он горячо и неутомимо проспорил всю свою жизнь». Словосочетание «говорильня Хомякова» так навсегда и осталось в историческом, бытовом и музейном обиходе (если вспомнить экспозицию в Историческом музее).

С Петром Васильевичем Киреевским Герцен познакомился в ноябре 1842 года. Фольклорист и писатель, положивший немало сил на сбор, сохранение и публикацию лучших образцов русского народного творчества, привлек его особое внимание. Позже, после разговоров с ним, Герцен оценил его чисто религиозное воззрение, которое «странно до поразительности», «не изъято поэзии, хотя односторонность очевидна». Эта односторонность усматривалась им в отвержении всего западного христианства и в признании лишь «частно религиозного, именно греко-российского христианства». «…История как движение человечества к освобождению и себяпознанию, к сознательному деянию для них не существует, — продолжал Герцен свою нескончаемую внутреннюю полемику с идейными неприятелями, — их взгляд на историю приближается к взгляду скептицизма и материализма с противуположной стороны».

Внимательно приглядывался Герцен и к старшему брату Петра — Ивану Васильевичу. Встретились тут же, в салоне их матери, где среди самой пестрой публики Александр Иванович вместе с Натальей Александровной были приняты с особой симпатией.

«Иван Киреевский, конечно, замечательный человек, — подытожил в дневнике свои первые наблюдения Герцен, — он фанатик своего убеждения так, как Белинский своего. Таких людей нельзя не уважать, хотя бы с ними и был диаметрально противуположен в воззрении; ненавистны те люди, которые не умеют резко стоять в своей экстреме, которые хитро отступают, боятся высказаться, стыдятся своего убеждения и остаются при нем. Киреевский coeur et ?me [71][отстаивает] свое убеждение, он нетерпящ, он грубо и дерзко возражает, верно своим началам и, разумеется, односторонно. Человек этот глубоко перестрадал вопрос о современности Руси… Он верит в славянский мир — но знает гнусность настоящего».

Иван Киреевский тем не менее не скрывал разноголосицу в собственном лагере сторонников. Он видел оттенки и слышал разные мнения: «Во-первых, мы называем себя Славянами, и каждый понимает под этим словом различный смысл. Иной видит в славянизме только язык и единоплеменность, другой понимает в нем противоположность Европеизму, третий — стремление к народности, четвертый — стремление к православию. Каждый выдает свое понятие за единственно законное и исключает все выходящее из другого начала…»

Спустя десятилетие Чернышевский в «Очерках гоголевского периода», в эпизоде о славянофилах, вспомнил статью Ивана Киреевского «Обозрение современного состояния литературы» (Москвитянин, 1845) и не нашел там ни «вражды к просвещению», ни всяческого отрицания приобщения народа к ценностям другой культуры. Напротив, цитируя «почтенного автора», он увидел его цель, общую для «всех благомыслящих людей», — улучшение русской жизни, хотя в средствах и подходах к ее достижению с ним не соглашался.

Преследование власти не обошло этих людей, «их заела ржа страшного времени». На глазах Герцена ломались их судьбы, а самые возвышенные намерения отвергала реальная жизнь.

Как-то мартовским днем 1843 года, после длительного перерыва повстречав И. Киреевского на улице, Герцен, вернувшись домой, не мог отделаться от нового, поразившего его впечатления разительной физической перемены в «прекрасной, сильной личности Ивана Васильевича»: «Сколько погибло в нем, и притом развитого! Он сломался так, как может сломаться дуб. <…> Он чахнет, борьба в нем продолжается глухо и подрывает его. Он один искупает всю партию славянофилов».

В мае 1844 года расхождения между друзьями-врагами и врагами-друзьями уже ощутимы, но они еще не противники. 2 мая И. Киреевский в письме Хомякову разъясняет свое отношение к мнениям Грановского, Герцена и его друзей: «…славянофильский образ мыслей я разделяю только отчасти, а другую часть его считаю дальше от себя, чем самые эксцентричные мнения Грановского».

Петр Васильевич — гораздо радикальнее своего брата, «шел дальше в православном славянизме» и «не старался, как Иван Васильевич или как славянские гегелисты, мирить религию — с наукой, западную цивилизацию — с московской народностью; совсем напротив, он отвергал все перемирия», — считал Герцен.

Особое место в московских собраниях и страстных застольных беседах занимал дом Аксакова. Двери его всегда широко открыты для всех. И сколько тут перебывало народу. И сколь-кие получили здесь поддержку, нашли участие и ласку.

К «препочтенному и преблагородному» семейству у Герцена — особый пиетет. Уже в начале 1830-х годов эта дружная, хлебосольная, богатая интеллектуальными запросами семья, — сам патриарх — Сергей Тимофеевич, его жена — Ольга Семеновна, четверо сыновей и две дочери, — для старой столицы своего рода достопримечательность, феномен. Открытый хлебосольный дом — образец следования всем канонам русской православной традиции, несомненно, литературный оазис, притягивающий первейшие таланты (Гоголь здесь свой).

В этой семье дети постоянно с родителями, живут их жизнью, их общими интересами. Здесь и речи нет ни о каком привычном расколе на отцов и детей. Пример чистоты и духовного здоровья показывает сам отец семейства, которого дети ласково называют «отесинька», «отецинька», избегая французского «папа».

После того как уже многих из дружной семьи не станет, третий из сыновей — блестящий публицист и поэт Иван Аксаков, взявшись за историю славянофильского кружка, попытается отметить те особые, отличительные свойства его главы и вдохновителя, «которые привлекали к нему почти всех, кто его знал». Сергей Тимофеевич «был смиренного о себе мнения, был чужд гордости к ближнему, напротив, отличался постоянной снисходительностью. Это-то качество дало ему возможность развить в себе ту теплую объективность, которая составляет такую прелесть „Семейной хроники“ (знаменитого сочинения С. Т. Аксакова. — И. Ж.). Это был настоящий широкий московский барин, он любил жизнь, любил наслаждения, он был художник в душе и ко всякому наслаждению относился художественно. <…> Он вполне понимал жизнь и все движения человеческой души, все человеческие слабости». В его супруге, напротив, женщине строгой и прямолинейной, «не было никакой эластичности». Младший из сыновей, Константин, походил на нее. Это был настоящий дитятя — великан при любимом отце и обожаемой матери, никогда не отрывавшийся от семьи, боявшийся покинуть своих близких хоть ненадолго. Кажется, однажды он выехал за границу, но скучал, скучал, долго выдержать не мог… Отец приобщил его с детства к литературным интересам, мать укрепила в правилах строгой морали. В годы учения в Московском университете на словесном факультете общение и дружба со Станкевичем и Белинским (с которым позже будет яростно спорить) пробудили в нем страстность проповедника и непреклонность борца. После защиты магистерской диссертации появилась надежда на реальное дело — преподавание, воспитание юношества, проповедь с университетского амвона… Но только надежда. Проявил свой талант он только в литературе. Стихи, пародии, переводы, статьи, сотрудничество в славянофильской печати. Но успех пришел только в 1850-е годы.

Его брат, Иван, тоже мечтал о «поприще». В училище правоведения готовил себя к карьере чиновника. И все для того, чтобы быть полезным. Не отказывался ни от какого дела, ревизовал, заседал в уголовной палате, ездил по стране, чтобы лучше узнать Россию и свой народ.

Ближе всего Герцену — Константин Аксаков, «мужающий юноша». Уже с начала 1843 года они ведут разговоры и споры, которые во всей их непримиримой сложности остались в герценовском дневнике. «Я говорил долго с Аксаковым, — записывает Герцен, — желая посмотреть, как он примирит свое православие с своим гегельянством, но он и не примиряет, он признает религию и философию разными областями и позволяет им [жить] как-то вместе…»

Незадолго до открытия публичного курса Грановского Герцен знакомится с Юрием Самариным, в чем отчитывается в письмах отсутствующему другу Кетчеру: «очень умный человек», «разумеется, в высшей степени порядочный человек», «очень утонченный».

Встречи с Самариным намечаются еще ранней осенью 1843 года и должны были произойти, очевидно, в доме Аксакова. Но знакомятся они позже, около 10 ноября, сразу же погрузившись в «длинный и презанимательный разговор». Герцен пересказывает его суть, где, как всегда, немаловажна мысль «о имманентном сосуществовании религии с наукой…». В разговоре с Грановским Герцен признает, что у Самарина «сильная логика, великий талант изложения и что во многом он прав». Герцен заинтересован знакомством, и Грановский даже «сплетничает» ревнивому Кетчеру, что, пользуясь его отсутствием, их общий приятель «завел дружбу с Юрием Самариным». И действительно, на рубеже 1844 года отношения с Самариным — самые дружеские. Даже затея Герцена, Кетчера и Грановского издавать журнал (увы, не осуществившаяся) не должна обойтись без сотрудничества Самарина и Аксакова.

Двадцать четвертого января 1844 года Герцен подводит своеобразный итог беспрерывным словесным поединкам со славянофильской группировкой. Он полагает, что полемика эта много способствовала уяснению вопросов, что «добросовестность сторон сделала большие уступки, образовавшие мнение более основательное, нежели чистая мечтательность славян и гордое презрение ультраоксидентных».

Дело идет к видимому примирению. Лекции Грановского, несмотря на полемические трения, следуют одна за другой и со все нарастающим успехом. 22 апреля 1844 года, в последний день первого курса чтений, в доме Аксакова дают грандиозный обед.

Двадцать седьмого апреля Герцен отчитывается Кетчеру: «Такого торжественного дня на моей памяти нет. Ты ужасно много потерял, что не был здесь. Так как я сейчас писал о том же Белинскому, то почти выписываю оттуда. <…> Грановский заключил превосходно; он постиг искусство как-то нежно, тихо коснуться таких заповедных сторон сердца, что оно само, радуясь, трепещет и обливается кровью. <…> Приготовлен был обед торжественный. <…> Всё напилось, даже Петр Як[овлевич] уверяет, что на другой день болела голова, я слезно целовался с Шевыревым. <…> Распоряжались обедом Самарин, я и Сергей Тим[офеевич] Аксаков. Вина выпито количество гигантское…»

После описания сей «грандиозной оргии», в этом же письме, отстаивая собственную позицию, не отрицавшую возможность сотрудничества с некоторыми из славян, Герцен не преминет упрекнуть своих более радикальных петербургских друзей: «В последнее время я недоволен „Отечественными! зап[исками]“, прочти мое письмо к Виссариону. — Что вы хотите делайте, ругайтесь или хвалите, я в одном неизменен — это в той добросовестной и светлой гуманности, которая всегда бежит от исключительных (haineux[72]) теорий и взглядов. Только смеясь или шутя можно думать, что я разделяю мнения Хомякова и Cniе; но я вовсе не шутя говорю и прежде говорил, что я со многими очень сочувствую сердцем и умом… Так полгода тому назад ты и Белинский смеялись над тем, что я сблизился с Самариным. А который из вас знал его? Самарин юноша высоких дарований и в полном развитии, ему только 25 лет — а вы уж осудили его. Я сначала инстинктом оценил его. <…> Это одна из самых логических натур в Москве…»

«Гуманность — мое знамя», — как-то даже высокопарно не побоится напомнить Кетчеру свое кредо Герцен. А потому не престало все и всех сразу отвергать, обижаться, разрывать отношения, становиться в оппозицию. Главное — понять. И выделить лучших, наиболее близких по духу и устремлениям, гуманных и благородных. В первую голову К. Аксакова и братьев Киреевских, особо отмеченных и привечаемых Герценом.

Как чистосердечно их ратование за дело народное и интерес к народной судьбе, как искренни раскаяния и ощущение вины перед многострадальным народом. Эта «народная скорбь бытия», переданная К. Аксаковым в стихах, так и мерцает поныне в лирическом наследстве славянофилов.

Некоторые свидетели противостояния считали, что даже самим фактом публикации в «Москвитянине» (1844, № 7), ранее не прошедшей цензуру второй статьи «О публичных чтениях г-на Грановского», Герцен протягивал руку примирения славянской партии. Тем более что журнал на некоторое время перешел от Погодина под редакторство И. Киреевского.

«Примирение на этом обеде… со стороны большинства было, может, искренно, но непродолжительно, — утверждал участник торжественного действа И. И. Панаев. — Полемика… сделалась еще ожесточеннее прежнего». Ю. Самарин откликнулся после видимого перемирия, заявив, «что согласие никогда не было искренним». В письме К. Аксакову он подтверждал необходимость разрыва с Герценом.

Конечно, в самой идее примирения со славянами уже заключалась великая иллюзия. Дружба, уважение, сочувствие, даже искренность их убеждений, в некоторой части разделяемые западниками, все отступало перед главным идеологическим несогласием — разность мнений дружбу исключала.

После примирения «бой закипел с новым ожесточением».

Двенадцатого мая 1844 года в дневнике Герцен еще не отвергает сложившегося компромисса: «Истинного сближения между их воззрением и моим не могло быть, но могло быть доверие и уважение». Через пару недель вновь рассуждает, как многое сходится в их взглядах: «У нас до того все элементы перепутаны, что никак нельзя указать, с какой стороны враждебный стан…»

Белинский из Петербурга мечет громы и молнии, «предает анафеме» своих непоследовательных друзей. Он решительно не желает садиться за один стол с филистимлянами-славянами. К Герцену летят «грозные грамоты» Виссариона. Славяне еще проявят себя. Никаких попыток примирения…

У Белинского позиция в отношении славян самая радикальная, и Герцен спорит с ним. Пока он непреклонен, продолжает искать аргументы для компромисса со славянами, внутренне возражает критику: «Энергия и невозможность дела сломили Виссариона». Много вопросов: может быть, «односторонность» критика «в самом мышлении»? Или «не понимает славянский мир»? «Смотрит на него с отчаянием…» Герцен хочет писать Виссариону длинное письмо. Конечно, во многом с ним согласен. Нелегкие размышления доводит до точки: «Странное положение мое, какое-то невольное juste milieu[73] в славянском вопросе: перед ними я человек Запада, перед их врагами человек Востока. Из этого следует, что для нашего времени эти односторонние определения не годятся».

Отношения со славянофилами все обостряются. «Смерть не хочется» из-за этого возвращаться с дачи в Москву. Остается признать, как прав Белинский. 4 сентября в дневнике появляется запись: «Нет мира и совета с людьми до того розными».

В ноябре 1844 года А. А. Елагин пишет отцу, что Герцен и прочие «хотят окончательно оторваться от религиозных славян».

Проходит еще некоторое время, и 25 ноября 1844 года Герцен сообщает Грановскому о сплетнях, разговорах, неправильно переданных его словах, которые могут быть колки только по причине дерзкого обращения какого-либо оппонента, но форма их «не свиная», как у некоторых славян. В декабре 1844-го Герцен не может удержаться, чтобы не написать Самарину, в которого еще верит как в реального союзника, свое «мнение о славянах, об этой пустоте болтовни, узком взгляде, стоячести и пр.». Вряд ли письмо на него подействует, но позиция другой стороны Герценом заявлена.

Из враждебного стана долетают ядовитые стрелы, и не заметить их, и не принять в расчет уже нельзя. Москва злословит и шепчется о «ругательных стихах» поэта Н. М. Языкова «К не нашим», сочиненных по наущению Хомякова в конце 1844 года. Вместе со стихотворениями «Константину Аксакову» и «К Чаадаеву» — это прямой выпад против Чаадаева, Грановского и Герцена, названный даже близким к славянам Б. Н. Чичериным «пасквилем на главнейших представителей западного направления».

Герцен пытается разобраться в этом сознательном покушении на заключенное перемирие, которое просто отдает «невольным доносцем», ибо все они трое пригвождены как «изменники отечеству». Чаадаев у некогда любимого поэта Языкова, «сделавшегося святошей от болезни и славянофилом по родству», назван «отступником от православия», Грановский — «лжеучителем, растлевающим юношей», а сам Герцен, как он полагает (конечно, без опознания по именам), — «слугой, носящим блестящую ливрею западной науки»[74].

У Языкова есть предшественники, с которых не грех взять пример. В письме брату А. М. Языкову в начале мая 1844-го он сообщает, что соратник и поэт М. А. Дмитриев (из тех, которых даже К. Аксаков называл «непрошеными защитниками» и «гнилыми союзниками») тоже не гнушается сочинять «злейшие эпиграммы на так называемых наших гегелистов и Коммунистов — теперь сочинил целых две, на Герцена». Поток клеветы обрушивается на головы герценовских друзей.

Еще в начале января 1845 года Герцен просит Константина Аксакова заезжать. К Петру Киреевскому он по-прежнему нежен — «чудный человек, ей-богу такого врага хочется обнять от всей души, нежели с ним быть в оппозиции». Но вскоре у него закрадывается мысль: стоит ли при внезапной встрече подавать противнику руку. Около 10 января происходит объяснение К. Аксакова с Грановским, Герценом и Коршем. Аксаков пишет Самарину: объяснение «еще больше утвердило наше взаимное личное уважение, но мы расстались вследствие наших мнений». Ответ Герцена на письмо Ю. Самарина ставит окончательную точку в отношениях Герцена с лучшими из славян. Он жертвует всеми личными привязанностями: «Прощайте. Идите иным путем — мы не встретимся как попутчики — это верно».

В дальнейшем, на Западе, Герцен смикширует эту непримиримость. Славянофилы сделали свое дело. Он напишет о разрыве отношений с ними как о «семейной разладице», да и сам ощутит в себе этот перелом, произведенный славянофилами, так задевший его. Путь от убежденного социалиста, западника постепенно приведет разочаровавшегося в революционной Европе Герцена к славянофильским воззрениям.

В некрологе на смерть К. Аксакова (1861), спустя годы, издатель «Колокола» скажет о своем отношении к лучшим из славян:

«Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но неодинакая.

У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы — за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время, как сердце билось одно».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.