VII. О себе
VII. О себе
Я работал всегда, и общественно-политический провал трех моих книг ненадолго оторвал меня от письменного стола. Третья, называвшаяся «Черновик человека», появилась в результате счастливого знакомства с Леонидом Александровичем Андреевым, хирургом, учеником И.П.Павлова. «Каверин отличается невероятной плодовитостью, — констатировал В.Ермилов в статье “За боевую творческую перестройку ЛАППа” (Звезда. 1932. № 2), — в этом же году вышла его повесть “Черновик человека”, повесть, я сказал бы, несколько готтентотского оттенка: его герой всю жизнь борется с определенным биологическим типом человека, его всю жизнь преследуют короткие люди с короткой шеей. Они оказываются предателями, они низки и отвратительны. Чудовищно, что такие произведеньица оставляются без внимания нашей критикой и спокойно выходят все в том же “Издательстве писателей в Ленинграде” без всяких примечаний!»
Не кривя душой, он мог бы прибавить, что книга вышла хотя и без примечаний, но зато с превосходными иллюстрациями Н.П.Акимова. Впрочем, подробно разбирать повесть он не мог, потому что сам был коротким человеком с короткой шеей. Что же касается предательства, то в нашей литературе не было, кажется, человека, который в большей мере, чем Ермилов, воплотил бы в своей личности и деятельности это понятие. Его ближайшие друзья и соратники поняли это раньше других: когда в несложном деле ликвидации РАППа надо было найти виновных, именно Ермилов, рассчитывая сохранить свое положение, выдал их с головой. Если не считать вышеупомянутой статьи «О том, как Госиздат выпустил руководство к хулиганству», впервые я оказался под таким фронтальным ударом. Когда появился «Художник неизвестен», успеха не было, если не считать, что Н.Заболоцкий пришел ко мне в восемь часов утра, сдержанновзволнованный, и сказал, что «Художник неизвестен» заставил его задуматься о многом. Юрий, который знал все предшествующие варианты, заметил, что последний, опубликованный, лучше всех остальных. Федин, получивший от меня все три книги, написал в Псков (где я гостил у матери весной 1931 года), что ему очень понравился «Пролог» («есть глаз»), а «Художник неизвестен» — не очень. Я ответил не без колкости, что-то меня задело, и между нами — уже не в первый раз — завязалась маленькая перепалка. К сожалению, его письма пропали во время Ленинградской блокады. Мои, надо полагать, сохранились в его отменно устроенном литературном хозяйстве. Помню, что, аттестуя мой роман как произведение еще не устоявшееся, молодое, он писал, что все в нем «пузырится и шипит, как при вытеснении из серной кислоты водорода — медью». Доверчиво воспользовавшись этими данными, я приписал их моему Трубачевскому («Исполнение желаний»), и лет через пятнадцать (когда роман в 1947 году был переиздан) получил письмо от преподавателя физики в средней школе. Он сетовал на себя за то, что, прочитав первое издание, он из скромности не указал мне, что водород отнюдь не вытесняется медью.
Итак, что я сделал, оказавшись без огня и воды, осмелившийся выступить в защиту «цветного мира», против безвкусной «геральдики революции, попавшей в руки управдомов»? («Художник неизвестен».)
Я не стал ни хитрить, ни каяться, ни пережидать. Ведь у меня в руках было «за», руководящее мною в поездке на Днепрострой, в Магнитогорск, по совхозам.
Вытесненный из прозы, я решил испытать свои силы в драматургии. Это было бы невозможно в наше время, когда политический разгром приобрел черты всеобщности, запирая в иных случаях возможности перехода из одного жанра в другой. В начале тридцатых никто не помешал мне написать, а театрам поставить две пьесы, одну за другой, связанные с «Прологом». Одна называлась «Чертова свадьба» — ее поставила труппа Красного театра, игравшая в Народном доме, другая — «Укрощение мистера Робинзона, или Потерянный рай». Последняя с большим успехом прошла в Большом драматическом, а в Камерном — с небольшим. Это не помешало ей обежать почти весь Советский Союз и сделать меня сравнительно богатым человеком.
Пьесы были плохие. После прозы работа над ними казалась мне скользящелегкой. В них не было того грубоватого лаконизма, который оставляет за пределами сцены девять десятых того, что видит зритель. Я не умел лепить из оставшегося самое главное — драматургическую фактуру. В пьесе каждый акт (а у Чехова подчас каждая фраза) как бы начинает новый отрезок замысла, в происходящем заключено уже происшедшее — сложность, которую мне никогда не удавалось преодолеть. Я писал литературные пьесы, и если они все-таки ставились и даже имели успех — это объясняется тем, что режиссерам удавалось прочесть драматургию сквозь прозу. Так или иначе, первые пьесы были поставлены, и критика истолковала их как «перестройку и идейный рост» моих политических позиций.
Было ли это началом той деформации, которая заставила меня, отказываясь от экспрессивной субъективной прозы, проникнутой стремлением увидеть мир своими глазами, перейти к «заданной литературе»? Да. Именно в эти годы, после выстрела Маяковского и роспуска РАППа, ничего не изменившего в литературе, произошел тот незаметный перелом, который превратил меня в автора традиционного «Исполнения желаний».
Об этом я написал в статье «Несколько лет»: «Внутренний редактор… прокрался в мою маленькую, заваленную книгами комнату…» и т. д. Главной задачей, беспредельно усложнившей работу, была борьба с «заданностью», выработка умения доказать читателю, что вещь не продиктована, а рождена и, следовательно, прочно связана с автором общностью интересов. Именно эта черта — стремление спрятать заданность, доказать, что ее не существует, была в течение десятилетий характерна для нашей литературы. Я имею в виду, разумеется, именно литературу, а не макулатуру. В последней, издававшейся двухсоттысячными тиражами, задача была обратная, там с «заданностью» не боролись. Там она выступала в виде «творческой задачи». Но об этом — в дальнейшем.
Один господь бог знает, каких усилий стоило мне вдохнуть жизнь в моего Карташихина. Роман переиздавался, и всякий раз я пытался усложнить портрет моего комсомольца, сделать его тоньше, оригинальнее, острее. Не удалось — и, махнув рукой на поучительность (которой, к счастью, уже никто не требовал), я зачеркнул почти все, что было связано с ним, с его друзьями, с той атмосферой безгрешности, которой был проникнут самый факт его существования. В этом-то, почти вдвое сокращенном варианте роман появился в моем «Избранном» 1973 года.
Придет время, когда не кто иной, как текстологи, будут определять ту или иную степень «свободы» в литературе. Свободы нет. Но в «несвободе» существуют оттенки, окрашивающие подчас целые десятилетия. В тридцатых годах мы, потрясенные холодным цинизмом чиновников, сдавленные со всех сторон — лицемерием, нравственным развратом, страхом, — были заняты, в сущности, только поисками пути, на котором можно было спасти «собственно литературу».
Одни, как Евгений Шварц, действовали почти в открытую, смело рассчитывая на тупость ждановско-щербаковской бюрократии в искусстве.
Где-то в подполье, в нищете, в тесноте работал отринутый, распятый, проживший апостольскую жизнь Андрей Платонов.
О том, что Булгаков пишет «Мастера и Маргариту», знали десять или пятнадцать человек. Если бы этот роман можно было запомнить наизусть, он сжег бы его, как жгла над пепельницей свои стихи Анна Ахматова.
Самиздата не было. Были отдельные отчаянные смельчаки, как Лидия Чуковская, написавшая в 1938 году свою «Софью Петровну». Шло, разрастаясь с каждым годом, уничтожение частных архивов.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.