21

21

Годы шли. Нет, годы бежали. А почему, в самом, деле, не ходят они солидно, неторопливо, как, например, главные бухгалтеры? Нет тебе этого! Бегут проклятые годы. Бегут, как черт знает кто.

— Знаешь, Ниночка, — сказал я, — по моим наблюдениям, теперь и для Качалова, как для имажиниста Мариенгофа, не существует богов ни на небе, ни на земле.

— Уж конечно! Конечно! — нервно подергивая плечиками, отвечала Литовцева.

— С кем поведешься, от того и понаберешься.

После воспаления легких Качалов отдыхал и поправлялся в Барвихе, что под Москвой.

Тогда же там отдыхали и поправлялись после своих хворостей, очевидно, неизбежных в возрасте, который так и называется преклонным (перед болезнями, что ли?), Константин Сергеевич Станиславский и Марья Михайловна Блюменталь-Тамарина.

Замечательная «старуха»! Сценическая «старуха» с молодых лет. Малый театр в то время был ими богат и славен.

В один из понедельников, когда МХАТ отдыхал, Литовцева заехала за мной и Никритиной:

— Толя, Нюша, поедемте к Василию Ивановичу. Он звонил по телефону. Очень хочет вас видеть.

Мартышка схватилась за голову обеими руками:

— Ужас! Ужас!

— Что, Нюшенька, не можешь?

— У нас сегодня чтение пьесы. У Таирова в кабинете.

И верхняя губа ее, искривившись, запрыгала, как у младенца, собиравшегося заплакать.

— А ты можешь. Толя?

— Очень даже.

— А с Нюшей мы поедем в следующий понедельник.

Тут же Литовцева заботливо проскрипела:

— Только, друг мой, ты уж не засиживайся у Василия Ивановича.

— Ладно.

— И стихи свои ему не читай, пожалуйста. Читай уж мне, дома. Я хоть не после болезни. Я их получше перенесу.

— А тебя, Нина?…

— Что меня?

— Ведь тебя, дорогая, тоже довольно трудно переносить. Даже здоровому человеку.

— Такого нахала, как ты, мой друг, еще свет не видывал.

— Невозможнейший! — предательски согласилась Никритина.

Падал снег.

Барвихинские столетние сосны стояли вокруг дома этакими кавалергардами в белых мундирах.

Мягкими дорожками цвета травы мы прошагали по коридору в качаловскую комнату.

— Как ты помолодел, Вася! — сказал я.

После болезни он несколько скинул негрузный жирок, а зимнее солнце позолотило лицо в часы неторопливых прогулок.

— Скоро юношей стану, — отозвался Качалов. — Вот только бы еще три-четыре воспаления легких.

— Типун тебе на язык, Василий Иванович! — прокричала супруга.

— Шутки в сторону, а ведь меня недавно Всевышний к себе призывал.

— Что?… — непритворно перепугалась она. — Что такое? Куда это он тебя призывал?

— К себе, на небо.

— Что?…

— Иду это я по нашей дороге вдоль леса. Размышляю о жизни и смерти. Настроение самое философское. Болел-то я не в шутку. Уж «бренные пожитки собирал», говоря по-есенински.

— Перестань, Василий Иванович!

— Вдруг слышу…

— Василий Иванович, тебе нельзя много разговаривать.

— Подожди, Нина… Вдруг слышу голос с неба: «Ва-сиилий Ива-анович! Ва-си-илий Ива-анович!..» Так и одеревенел. Ну, думаю, кончен бал. Призывает меня к себе Господь Бог.

Литовцева испуганно перекрестилась.

У нее в комнате над столиком, где лежали книги Маркса и Ленина, всегда теплилась лампадка перед старенькой иконкой Божьей Матери.

— Ну?… — спросил я нетерпеливо, по-никритински. — Ну?

— Наложив, разумеется, полные штаны, — продолжал Качалов, — я поднимаю глаза к небу.

И тут он сделал знаменитую мхатовскую паузу.

Литовцева была ни жива ни мертва.

— А передо мной, значит, телеграфный столб, а на самой макушке его, обхватив деревяшку зубастыми ножными клещами, сидит монтер и что-то там чинит. А метрах в ста от него, на другом столбе, сидит второй монтер, которого, стало быть, зовут, как меня, — Василием Ивановичем. Вот мой разбойник и кличет его этаким густым шаляпинским голосом: «Ва-си-илий Ива-анович! Ва-си-илий Ива-анович!..» Ну совершенно голосом Бога, друзья мои.

Мы рассмеялись.

— Честное слово, очень похож! Сам Господь Бог орет, и баста. До чего ж я перетрусил!

— Вечно с тобой, Василий Иванович, какие-нибудь дурацкие истории! — сказала Литовцева.

Голос монтера, «очень похожий на голос Бога», напомнил мне другой случай, рассказанный Жоржем Питоевым — директором, режиссером, художником и отличным актером парижского театра, маленького, но хорошего. Это обычно для Парижа: там драматический театр чем меньше, тем лучше.

Бабушка Жоржа первой — в карете — приехала из Эривани в Париж. Роскошная армянка была самой интеллигентной дамой в своем отечестве. Ее называли во Франции мадам де Питоев-нуар. Значит, она даже для французов была слишком черна. По ее примеру и Жорж после смерти Веры Федоровны Комиссаржевской (он был ее возлюбленным) отправляется в Париж. Это было за несколько лет до нашей революции. Неожиданно Франция стала его третьей родиной. Но и вторая — Россия, Россия Толстого и Чехова, — навечно осталась в его душе. Питоев мечтал, чтобы Франция полюбила, хорошо узнав, Россию чеховскую и толстовскую.

— Это ваша миссия, Жорж?

— Да! Моя миссия, — отвечал он серьезно, хотя и не любил, как человек со вкусом, высоких слов.

В Париж Питоев приехал с молодой женой. Довольно скоро Людмила, так ее звали, стала не только первой актрисой его театра, но и одной из первейших актрис во Франции.

У Питоевых была целая ватага детей: Светлана, Варвара, Людмила, Саша, Нюша и т, д. Отец и мать замучивали их русским языком, но родным языком для них все-таки стал французский. Это огорчало родителей.

В 1927 году на берегу Атлантического океана в Кабрстоне мы с Питоевым крепко дружили.

— Вы знакомы с Жоржем Питоевым? — спросил я Качаловых.

— А как же! — сказал Василий Иванович. — Милейшее существо. И Людмила прелесть!

— Так вот, послушайте рассказец: как-то Жорж ставил у себя в театре пьесу с участием ангелов. Нарисовал их и отправился к старому знаменитому бутафору. Рассмотрев эскизы, бутафор неожиданно ответил: «Нет, я этого делать не буду. Таких ангелов не бывает». Питоев спросил без улыбки: «А вы, месье, видели ангелов?» — «К сожалению, нет», — ответил мастер тоже без улыбки. И повторил: «Но таких ангелов не бывает». И вернул эскизы. По-моему, это очень поучительная история.

Качалов сказал:

— Вот и наши ермиловы так же идиотски понимают социалистический реализм, как этот бутафор ангелов, а я голос Саваофа.

Снег падал хлопьями, похожими на звезды с рождественской елки.

В комнате Качалова было хорошо. Я бы сказал фразой XIX века: был уют мыслящего человека. Много книг, записные книжки, рукописи — толстые и тонкие.

— Как же ты, Василий Иванович, живешь тут? — спросила супруга.

— Читаю, гуляю, репетирую.

— Репетируешь? Что же ты репетируешь? Новой роли-то для тебя и близко не видно! О тебе в театре и думать-то позабыли.

— «Не все коту масленица» репетируем.

— С чего бы? Кто ж твою «Масленицу» ставить собирается? Я что-то об этом ничего не слыхала. Да и с кем репетируешь-то?

— С Константином и Машенькой.

— Для чего ж? Для какого театра?… Блюменталь-то в Малом, а ты как будто еще у нас. Еще не выгнали.

— Так. Для никакого театра. Просто так. Для себя.

Литовцева засмеялась мелким куриным смехом. Смеялась и смеялась, тряся грудью и обоими плечами, как цыганка, танцующая под гитару.

— Кхэ-кхэ… два старика и одна старуха забавляются. Как ученики театрального училища. Как молокососы!

— Что ж, — смущенно оправдывался Качалов. — Расти надо. Всем надо. И не молокососам тоже. И тебе бы, Нина, не помешало.

— Покорно благодарю! Уже выросла… в жену артиста, тронувшегося на старости лет.

— Вполне вероятно. Вполне, вполне.

И продолжал:

— Третьего дня мы с утра репетировали. Я с превеликим увлечением произнес свой монолог. «Здорово! — решил про себя. — Здорово!» А у Константина презрительная гримаса на губах. «Что, — обращается он ко мне, — уже вызубрили? Назубок вызубрили? Прошу, Василий Иванович, сказать монолог своими словами. Своими! Собственными! А не чужими!» — «Для чего же, — спрашиваю, — своими? Мои-то ведь хуже будут, чем у Островского». Тут Константин даже побелел от святого возмущения. «Вы, — говорит, — ремесленник! Гнусный ремесленник!» Блюменталь так вся и сжалась в комочек.

— Еще бы!.. А ты небось только облизнулся?

— Совершенно верно, Ниночка, облизнулся. Ну, а назавтра с утра опять отправляюсь к Станиславскому репетировать. Стучу в дверь. «Кто там?…» — спрашивает он. Отвечаю: «Это я, Константин Сергеевич. Я… гнусный ремесленник». Ничего. Впустил. И даже хохотал во все горло.

В комнату принесли жидкий чай с лимоном.

Нина Николаевна задернула синие суконные гардины и зажгла свет.

Я задал серьезный вопрос:

— Скажи, Вася, а кто тебе больше всех помогал в работе?

Вопрос задал общий, но думал так: «Интересно — кто? Станиславский или Немирович-Данченко?»

Качалов потер подбородок и, подумав, ответил с той же серьезностью:

— Да вот, пожалуй, она, Нина!

И сразу, без паузы, спросил меня:

— Стихи-то новенькие у тебя имеются?

Литовцева грозно сверкнула на меня зрачками.

— Кое-что, Вася, имеется, — с невинным видом ответил я.

— Еще бы не иметься! Он же не в носу ковыряет. Вот когда, Василий Иванович, ты окончательно поправишься…

— Сядь, Нина, сядь. Не суетись.

— Да кто ж это суетится? Всегда что-нибудь не то скажешь! — И быстро-быстро заковыляла она из угла в угол.

— Если имеются, так чего молчишь? Выдавай, брат.

В это же мгновенье я вскрикнул:

— Ой, не щиплись, Ниночка! Больно. У тебя же не пальцы, а щипчики для маникюра.

Она посмотрела на меня с ненавистью. А я обожал ее. Честное слово.

Качалов величественно улыбался.

— Так вот, друзья мои, я прочту вам всего-навсего семь стихотворений.

— Семь! — ужаснулась мученица своего несносного характера.

— Ну сыпь, брат, — сказал Качалов. — Сыпь. Читай.

И Качалов подпер мягкими ладонями гладко выбритые скулы, словно проутюженные горячим утюгом.

У Нины Николаевны навернулись на глаза слезы:

— Толя, родной, пожалей ты его, старик ведь, только что чуть не умер. Не утомляй ты его своими стихами. Опять температура поднимется, опять сляжет от твоих стихов-то. Я ведь, милый, знаю, какие ты пишешь.

— Помолчи, Нина, не шуми, — сказал Качалов.

— Кто ж это шумит? Только ты, Василий Иванович, один и шумишь. Голос-то как иерихонская труба.

Я объявил:

— «Разговор с Богом о сотворении мира».

— Это что же — поэма? И небось длинная?

— Нет, Ниночка, не поэма.

— Слава Богу!

— Нина-а!.. — зарычал Качалов.

И воцарилась тишина.

Я прочел:

Послушайте, господин чудак,

Иже еси на небеси,

Ведь этот сотворили вы бардак?

Мерси!

— Все? — спросила наша беспокойная подруга.

— Все! — порадовал я ее.

— Следующее, Анатоль! — скомандовал стихолюб.

Где Кухня горя?…

Сверху, снизу иль откуда

Приносят мне дымящееся блюдо?

— Следующее!

Наплевать мне, что вы красавица.

Дело, друг мой, не только в роже.

В этот век говорят: «Он мне нравится».

А сказать: «Я люблю», — вы не можете.

— Следующее!

— «Судьба или злая хозяйка».

— Так-с.

«Эй, человек, это ты звучишь гордо?»

И в морду! в морду! в морду!

— Следующее!

Я в городе. А как в лесу.

И вечный страх в себе несу.

«Дружи!»

Какой же, к черту, смысл и толк?

Я думал: друг, а это волк.

«Люби!»

И вот хриплю средь ночи я:

В моих объятиях змея.

— Следующее!

— Васи-и-лий Иванович… — жалобно пролепетала преданнейшая и мучительнейшая из жен.

— Следующее!

— А может быть, Толя, хватит? И так всю душу вывернул. А я ведь здоровая, у меня воспаления в легких не было.

— Это будет последнее, Ниночка. В две строчки. Вроде как на бис.

— Спасибо тебе. Толя. Большое спасибо.

И я умру, по всей вероятности.

Чушь! В жизни бывают и покрупней неприятности.

Василий Иванович взял со стола вечное перо и записную книжку в темно-красном переплете:

— Диктуй, поэт.

И, записав шесть стихотворений, обнял меня:

— Спасибо, брат.

— А у тебя, Вася, есть что-нибудь новенькое?

— Вот, если желаешь — поэма Максимилиана Волошина.

— Этого только не хватало! Ведь она длиннющая!

— Помолчи, Нина.

— Очень, Вася, желаю, — сказал я. — Прочти, сделай милость.

— Ну тебя, бессердечный! Знала бы, не привозила.

— Нина-а-а!

Супруга даже перепугалась. До того это было громоподобно.

И Качалов стал читать из той же записной книжки «Дом поэта». Поэму о коктебельском доме Волошина, где во время гражданской войны находили приют «и красный партизан, и белый офицер».

— Может, Василий Иванович, поставишь термометр? А? Поставь-ка. Поставь. На. Я стряхнула.

— Зачем же ставить-то? Ведь мне сегодня не скучно.

Тогда беспокойная наша подруга, расстегнув гипюровую кофточку, поставила термометр себе:

— Наверно, поднялась. И все ты, Анатолий, ты! Зверем был, зверем и остался. Хоть кол на голове теши.

А глаза ее уже светились добротой.

Шопеновский прелюд доносился из салона.

Я показал на толстую рукопись, что лежала на столе:

— Это чье произведение?

— Станиславского. Из новой книги. О работе с актером.

— Интересно?

— Да как тебе сказать… Азбука!

— Ну, пора! И, пожалуйста, Толя, больше ни о чем не спрашивай. Поднимайся-ка, поднимайся! Надо и честь знать.

Зима ушла, стряхнув снег со своих плеч.

При царе уже звонили бы великопостные колокола.

Мы обменялись со своим парнем жилплощадью: Кирка перебрался в отремонтированную бывшую ванную комнату, а мы в ту, где он проживал сначала в фибровом чемодане, а потом в кроватке с пестрыми шнурами.

Комната была узкая, длинная, с двумя окнами в двух стенах.

Однажды меня осенило.

— Нюха, — воскликнул я, — а ведь мы можем превратить эту уродину в роскошную квартиру из двух клетушек.

— Гениальная идея! — немедленно согласилась спутница моей жизни.

Она, как и все интеллигентные женщины той эпохи, мечтала если уж не о квартире, то хотя бы о некоем ее подобии.

Как это ни удивительно, но ровно через неделю мы уже воздвигли фанерную стену с фанерной дверцей. Обе комнаты (назовем их так) были окрашены клеевой краской, потолки оштукатурены, оконные рамы побелены. В спальной поместились ореховая тумба с трельяжиком и полуторный матрац, покрытый цветастым украинским ковром, а в столовой-кабинете — «боярские» толстоногие табуреты, скамья и стол. Все это из мореного дуба, кустарного олонецкого производства.

До сих пор я не могу понять, откуда у нас взялись деньги на такую потрясающую обстановку и на такой грандиозный ремонт. Ведь и сейчас, через тридцать восемь лет, спутница моей жизни, давным-давно ставшая заслуженной и орденоносной, с гордостью сообщает: «Вы знаете, я себе построила демисезонное пальто!»

Подруги и приятельницы, появляясь в нашей новой квартире, всплескивали руками:

— Ах!..

А мужчины баритонили и басили:

— Ну прямо кремлевские палаты шестнадцатого века!

— Ничего, Нюшка, не поделаешь, — сказал я. — Раз уж мы с тобой закатили себе такие боярские палаты, придется теперь и новоселье боярское закатывать.

— Это мысль!

— Значит, закатим?

— Закатим!

Сказано — сделано. Дня через три я уже говорил с Литовцевой по телефону.

— Итак, Ниночка, ждем.

— Спасибо, Толя. Явимся. Ровно в семь. Василий Иванович теперь ложится спать в десять. Профессора велели.

Я слегка ехидничаю:

— А если он занят в спектакле?

— Василий Иванович теперь два раза в месяц играет. Ролей-то нет. Не дают.

— Что ж, приходите в семь. Время детское. Самое подходящее для нашей компании. Ребеночек Оленька Пыжова тоже в семь явится.

— Очень приятно. Давно не виделись. Только вчера у нас до глубокой ночи проторчала. Всему дому спать не давала.

— Когда же выкатилась?

— Да разве она выкатится сама! Я ее, нахалку, выкатила. Половина двенадцатого.

— Вот беда! Так, может, ее не звать?

— Да как же ты ее, хулиганку, не позовешь? Сама придет. Носом почует новоселье. Зови уж, зови. Обязательно, Толя, позови.

— Слушаюсь.

В сердце у Литовцевой, в ее большом сердце, Ольга Пыжова прочно заняла третье место: на первом, конечно, был Василий Иванович, на втором — сын Дима, на третьем — она.

— И прими. Толя, во внимание, что Василий Иванович на строгой диете. Почти ничего не ест. Велели худеть.

— Ладно. Буду морить его голодом. И тебя заодно.

— Мори, мори. Благодарна тебе буду. Еще одно условие, самое решительное: чтоб водкой и не пахло.

— Что-то плохо тебя слышу, Ниночка. Повтори.

— Чтоб водкой в доме и не пахло.

— Опять ничего не понял.

— Да ты, мой друг, на ухо туговат стал.

— Вчера надуло.

— Кто тебя надул? Кто? Шершеневич?

— Нет, ветер.

Она сочувствовала:

— Ах ты Господи!

И с удручающим упорством повторила:

— Чтоб водкой в доме…

— Что? Как? Громче, Нина. Громче.

Она стала кричать вовсю, что есть духу.

— Не слышу, Ниночка, не слышу.

— Ах, ты не слышишь?… Ну тогда и приглашай своих Таировых, а мы с Василием Ивановичем не придем.

Я прикрыл ладонью черную пасть телефонной трубки:

— Кошмар, Нюшка!.. Чтоб ни одной рюмки на столе. Чтоб водкой и не пахло.

Никритина глубоко вздохнула.

А из черного уха несется пронзительный вой и свист. Это Литовцева дула в трубку, решив, что телефон испортился.

— Ты меня слышишь, Толя? Слышишь?

— Увы! Слышу

— Даешь слово?

— Вынужден. А пивка можно?

— Боже упаси! Никаких пив!

Голос у меня стал жалобным:

— Так у нас раки будут.

— Раки? Небось маленькие? Еще подавишься.

— Нет, довольно крупные.

— Будем запивать ваших раков лимонадом. Купи несколько бутылок. На нашу долю одну.

— Слушаюсь.

— Василию Ивановичу нельзя много пить, а то живот раздувается. Так, значит, ты мне даешь слово?

Отвечаю почти сквозь слезы:

— Дал, дал! Чтоб тебе пусто было!

Вспомнился Тургенев. В 1869 году какой-то французский журнальчик попросил Ивана Сергеевича ответить на несколько вопросов. Среди них был и такой:

«Ваше любимое кушанье и напитки?»

«Беф и шампанское», — бодро ответил наш знаменитый соотечественник.

Через одиннадцать лет журнальчик повторил свою анкету «Ваше любимое кушанье?»

«Все, что хорошо переваривается», — с ворчливой стариковской мудростью написал Тургенев.

В институтские годы я горько плакал, дочитывая «Отцы и дети». А теперь, признаюсь, этот коротенький стариковский ответ мне кажется несравненно более драматичным.

Надо сказать, что и другие ответы Ивана Сергеевича были прелестны:

«К какому пороку вы наиболее снисходительны?»

«Ко всем».

«Любимые вами качества у женщины?»

«Восемнадцатилетний возраст!»

Первой к нам явилась Пыжова — половина седьмого. Не переступив порога, начала шуметь:

— Черт знает что такое! Вот гады — ни обед, ни ужин!

Какой идиот это выдумал?

— Никритина.

— Что? Я?

— Ах, вредная Мартышка!.. Иди ко мне. Иди немедленно! Я тебя разорву на части!

И женщины нежно целуются. Потом Пыжова целуется и со мной. Актрисам это дозволено. А когда целуются актеры, они под ваши губы подставляют свою щеку. Меня это бесит. Теперь я нашел выход: тоже подставляю щеку. Потремся одна о другую, и все.

— Раздевайся, Ольга.

— При Нюшке?

— Я вам не помешаю. Мне надо раков варить.

— Подожди, вредная!

Пыжова сбрасывает мне на руки пальто.

— Раков-то, по слухам, заготовили четыре сотни?

— Одну.

— Маловато! Но каждый рак, говорят, в пол-аршина?

— Нет, в полтора.

— А ну-ка, милашка. — Она прищелкивает языком. — Пока наши старики не пожаловали, хлопнем по стопочке под рачка.

— А хлопнуть лимонадику, ангел мой, под рачка не желаешь?

— Гад, не кощунствуй!

— У нас в доме, Олечка, с нынешнего дня водкой и не пахнет.

— Так!

— Взгляни: на столе ни единой рюмочки.

— Где мое пальто?

— На вешалке.

Пыжова отправляется за ним, но по дороге по причине мне не понятной раздумывает уходить.

Я приветствую ее возвращение:

— Здравствуйте! Прошу к зеркалу. Вам, сударыня, необходимо попудриться.

— Неужели даже вспотела с горя?

Она хватает пуховку и, подув на нее, страстно пудрится:

— А вы слыхали, ребятки, какая в нашей семье трагедия?

— Понятия не имеем.

— В МХАТе Васеньку обидели. Смертельно!

— Да что ты?

— Сегодня на доске вывешено… о «Трех сестрах». Немирович снял Качалова с Вершинина. Играть будет Болдуман.

— Что?…

Зрачки у Никритиной расширяются от возмущения:

— Неслыханно!

— Обычное театральное идиотство, — говорю я.

Она продолжает кипеть:

— Терпеть не могу режиссеров! Особенно гениальных!

— Ух, парадоксик! — воскликнула Пыжова. — Дай я тебя за него чмокну! Нашего малоносого Оскара Уайльда.

— Да! Предпочитаю самых бездарных режиссеров. Эти хоть работать не мешают! Ролей не портят! И спектакли тоже! Своими выкрутасами… Качалов, видите ли, им плох, а Болдуман хорош!

— Театр падает и падает, — произносит Пыжова с надгробной интонацией. — Что будет?

Я успокаиваю:

— Он, Олечка, третье тысячелетие падает. Уже в Древнем Риме трагика победил комедиант, комедианта — акробат и акробата — гладиатор. Будьте философами, мои милые актрисы. Болдуман все-таки не гладиатор. А вот то, что в конце концов футбол победит Станиславского и Мейерхольда, в этом я не сомневаюсь.

Часы бьют семь.

— Наша Ниночка, — говорит Пыжова, — у расписания чуть в обморок не грохнулась. Спасибо, Борис Ливанов локотком подпер.

— А потом что было?

— Побежала, прихрамывая, к Немировичу.

— Правильно! — гремит Никритина. — И выдала ему?

— Кинулась на него, как тигрица.

— Правильно!

— Борис у дверей в щелку подглядывал. Плечиками, говорит, трясет: «Сами, Владимир Иванович, сами объявите Качалову эту новость! А меня уж увольте от этого. Увольте! Я домой не пойду, пока вы ему не объявите. Так в театре и буду ночевать…»

В эту минуту у парадной двери раздаются наши четыре звонка.

— К нам!

— Ка-ча-ло-вы! — шепчет Никритина и в полном изнеможении садится на табуретку. — Иди, Толя. Встречай. А я не могу. Чего доброго, разревусь.

— Вот тебе и раки с лимонадом! — мычит Пыжова.

Иду. Повертываю ключ. Снимаю с двери цепочку.

— А Василию Ивановичу-то в Художественном театре в морду плюнули.

Этой фразой здоровается Литовцева. Такое приветствие не явилось для меня неожиданным. Наша подруга имела обыкновение брать быка за рога и говорить прямьми словами о том, что происходит в мире.

— Почему же в морду? Почему — плюнули? — спокойно возражает Качалов. — Всего-навсего хорошую роль у меня отобрали. И не по злобе это, Нина. А из художественных соображений. Театр-то у нас Художественный.

— Ах, Василий Иванович, вечно ты со своим прекраснодушием! Юродивеньким прямо стал. Блаженненьким! Только железных вериг на твоей старой шее и не хватает. В этом злосчастном кругу продолжает вертеться наш разговор.

— Раки!.. Раки!.. Раки!..

Хозяйка выносит их на большом фаянсовом блюде. Дымящиеся, пунцовые, они прелестно пахнут лавровым листом и похожи на причудливые цветы абхазских полутропиков.

За Никритиной на расстоянии аршина вышагивает Пыжова, торжественно неся над головой лимонадные бутылки:

— Лимонадик!.. Лимонадик!.. Лимонадик!..

Разноцветные глаза ее сверкают злорадством:

— Холодненький!.. Сладенький!.. Сахариновый!..

И она издевательски ставит бутылки перед Качаловым. Он, как известно, никогда не был горячим сторонником сухого закона.

— Откупоривай, Вася. Откупоривай, родненький, свой любимый напиток.

Это ее месть. Лимонадная месть.

— Давай, Ольга, штопор.

— Извольте.

— Премного! — невозмутимо благодарит Качалов.

И умело откупоривает бутылку за бутылкой.

— С каким удовольствием, Васенька, ты их откупориваешь.

Смотреть любо.

Гости и хозяева принимаются за раков.

Стопки то и дело наполняются шипящей водицей на сахарине.

Через самое короткое время Качалов говорит:

— Прошу прощения.

И выходит из-за стола.

— Ты это куда, Василий Иванович? — дрожащим голосом интересуется Литовцева.

— Прошу прощения, по надобности.

Качалов уходит.

Возвращается.

С аппетитом ест раков. Но… минут через десять опять поднимается со стула.

— Ты, Василий Иванович, что-то постарел. Больно уж часто бегаешь.

— Вероятно, Нина, это из-за лимонада. С непривычки, видишь ли.

Супруга беспокойно ерзает на стуле:

— Уж лучше б нарзану купили.

— А еще лучше бы, Ниночка…

Литовцева перебивает:

— Ваших советов, Василий Иванович, не спрашивают.

— Молчу.

— Ты же сама, Ниночка, распорядилась, — оправдывается огорченная хозяйка.

— Откуда же я знала, что он так разбегается от лимонада.

Пыжова ворчит:

— Проклятые раки! Работы с ними не оберешься! Пропади они пропадом!.. А ну-ка, хозяюшка, дай мне еще рачка.

На ее тарелке целая гора красных панцирей, разодранных клешней, выпотрошенных животов и длинных морд с черными выкатившимися глазами, похожими на крупную дробь.

Качалов опять величественно удаляется.

— Третий раз за какие-нибудь полчаса! — презрительно фыркает супруга.

— Ниночка, не волнуйся, — успокаивает Пыжова. — Это полезно.

— Просто-напросто старческое недержание. Больше, Василий Иванович, тебе не дам ни глотка.

Она говорит ему и «вы» и «ты». По настроению. А сын Дима — называет отца «Вася». Это тепло, это дружески. С Василием Ивановичем легко и сыну дружить.

Вслед за Качаловым робко выхожу и я.

— И ты туда же! — еще презрительней фыркает Литовцева.

— Оля говорит, что это полезно.

— А почему мы не бегаем? Выпили-то лимонаду не меньше вашего!

— У вас, Ниночка, все еще впереди.

А в коридоре моим глазам представляется зрелище, достойное богов: Василий Иванович, подойдя на цыпочках к вешалке, вынимает из бокового кармана демисезонного пальто плоскую бутылку сорокаградусной старки и прикладывается к ней.

— Вася, — шепчу я просительно, — угости.

— А-а-а! Добро пожаловать! Глотни, мой друг, глотни. У меня в левом кармане вторая имеется. Да и Мартышону своему шепни на ушко. А уж Ольга пусть лимонад пьет. Ее проучить надо. За бессердечие.

Раки съедены.

Пыжова, облизываясь, бранится:

— Вот звери! Все десны о них расцарапала! И язык в кровавых ранах! А еще, Нюшка, нет ли рачка?

— Сейчас рябчиков принесу.

— Что? Рябчиков? Еще до седьмого пота работать? Тоже… хозяева… на наши головы! А брусничное варенье для рябчиков найдется?

— Найдется! — гордо отвечает хозяйка.

Это ее третий «прием» в жизни.

— Странно… в таком доме и вдруг нашлось!

— Знаете ли, друзья мои, я собираюсь уходить из Художественного театра, — говорит Качалов, обсасывая ножку рябчика.

— Куда ж это ты уйдешь, Василий Иванович? Кто тебя возьмет? Не смеши! — трясет плечиками Литовцева.

— Да вот… на эстраду уйду.

— Кхэ-кхэ, Качалов — эстрадник! Чудная картина!

— Н-да, Нина, эстрадник. По крайней мере с чем хочу, с тем и выступаю. И отбирать у меня режиссер ничего не станет. Им ведь, Нина, ты будешь. Для эстрады-то. И авторы у меня найдутся неплохие: Толстой, Достоевский, Пушкин, Шекспир, Байрон, — и ролей ни у кого не просить. Что хочу, то беру. Вот и Ричарда, вероятно, сыграю. Ведь мечты-то о нем второе десятилетие.

Пыжова спрашивает:

— Ты это серьезно, Вася, на эстраду собрался?

— Очень. А ты возражаешь?

— Да.

— Почему?

— Потому, что ни Качалов не может уйти из Художественного театра, ни Художественный театр от Качалова. История вас связала.

— Вздор! Историю делают сами люди.

Нужды нет говорить, что сразу же после первого общественного просмотра «Трех сестер» вся нелепость замены Качалова Болдуманом стала явной и бесспорной.

Качалов усердно посещал генеральные репетиции, заходил после каждого действия в уборную Болдумана и давал ему советы — умные, тонкие и дружелюбные.

На другой день Пыжова и Никритина полувозлежали на нашей неперсидской тахте. Я сидел на подоконнике, заложив ногу на ногу.

Они болтали о женщинах. О Дункан, об Алисе Коонен, о Зинаиде Райх. Прислушиваясь одним ухом, я подумал: «Удивительно! Они еще ни разу…» И в то же мгновение Пыжова спросила:

— А сколько лет Коонен?

Я обрадовался: «Вот теперь все в порядке — самый волнующий вопрос задан!»

Никритина вздохнула:

— Не знаю, право. Но, несомненно, я скоро догоню ее. Алисе, видишь ли, с каждым годом делается все меньше и меньше, а мне, как идиотке, прибавляется. Это кошмар какой-то!

— А сколько лет Айседоре Дункан? — спросила меня Пыжова.

— Этого, Оля, не знает даже Британская энциклопедия, которая знает все.

Пыжова уверенно сказала:

— Самое глупое устраивать тайну из своего возраста. Надо ляпать начистоту! Не убавляя! Тогда и публика прибавлять не будет. Она не очень-то добрая, эта публика. Морщинки актрис в бинокль подсчитывает.

— К тому же, — добавил я, — слава здорово старит. Вот хохлушки из Полтавы будут говорить: «Эта Никритина при Февральской революции уже была знаменитостью!»

— Ужас!.. А мне в Полтаве шестнадцать лет было!

— Семнадцать, Нюшенька.

— Отстань! Это безразлично.

— Моя теща, — продолжал я, — к счастью, не актриса. А попробуйте узнайте у нее год рождения!

— У-у! Мама сразу ответит: «Зачем вам это надо? Вы, что ли, хотите из меня борщ варить?»

— Вот сумасшедшая старушка! Прости, пожалуйста, Нюша, — сказала Пыжова.

Я очистил для женщин по мандарину и, угостив их, спросил:

— А сколько тебе, Оля?

Пыжова побледнела.

— Ты в каком году родилась, голубка?

— Вот в каком! — прошипела Пыжова.

И, сверкнув через очки разноцветными глазами, показала мне крупную дулю.

— Ну и хам же у тебя муж, Никришка!

И, прижавшись щекой к ее щеке, Пыжова сказала:

— Ты, Нюшка, молодая женщина, а я… — И поправила очки на носу. Она еще не привыкла к ним. — А я «еще молодая женщина».

— Это очень тонко сказано, Оля!

— Запиши. Пригодится для будущих мемуаров.

— Для этого, Оля, у меня существует голова. Записную книжку потерять можно.

— Голову тоже.

— Сколько лет Василию Ивановичу? — спросила Никритина.

— Наш Васенька собирается Чацкого играть. Вот и считай. Чацкому-то сколько? Столько будет и Качалову. Эти проклятые мужчины вечно молоды. Семидесятилетние женятся на двадцатилетних, и никто не хихикает. А когда прелестная Дункан влюбилась в вашего Сережу… Э!.. И почему, Никриша, мы с тобой не мужчины? Вот бы распушились!

— Бодливой корове, Ольга, Бог рог не дает.

Когда Пыжова ушла, я сказал:

— Ольга очень быстро стареет.

— Ты находишь?

— Быстро, как газета.

— Это потому так кажется, что она стала носить очки.

— Может быть.

— Хотя они к ней идут. Правда, Длинный?

— Ты думаешь, теперь она будет стареть помедленней?

— Надеюсь.

— Пусть бы старела, как толстый журнал. Хотя бы, как толстый журнал. Иначе уж очень грустно.

— А я?…

— Ты, Нюха, останешься вечно молодой. Как мои стихи.

— Хвастун!

— Разумеется.

Есенин вернулся из-за границы не Есениным. Тяжелые мрачные страницы придется написать об этом. Какой-то неразрываемый мрак туго запеленал его больное сознание. И, может быть, единственной светлой щелочкой в этих пеленах был шумный житель фибрового чемодана. При первом же знакомстве с нашим парнем Есенин на четверть часа совершенно преобразился: из глаз вылилась муть и порозовел церковный воск его очень худого лица.

— Толя, Мартышон, я крестный вашего пострела.

— Разумеется, Сережа.

— А знаете, ребята, как я буду его крестить?

— Нет.

— В шампанском! — и, как некогда, сверкнул лукавой улыбкой.

— А не напьется ли наш великан на радостях?

— Не остри. Разговор деловой и важный.

— Само собой.

— Я наполню купель до краев шампанским. Стихи будут молитвами. Ух, какие молитвы я сложу о Кирилке! Чертям тошно будет, а святые возрадуются. Согласны?

— Я, Сережа, согласна, — заявила непутевая мамаша.

— Возражений не имеется. Для купанья шампанское даже полезно. Так считали красотки, которых я купал.

— Вот хвастун!

— Стало, заметано? По рукам?

И у Есенина, как встарь, по-мальчишески заискрились глаза.

Мне припомнилась его великолепная строчка:

Что ж ты смотришь так синими брызгами?

Но глаза у Сережи были, как из нежного голубого ситца, выгоревшего на солнце.

— Назначаю крещение на четверток.

— Принято единогласно.

В эту минуту нежданно-негаданно раздался голосок — тихий, но несокрушимый:

— Этого безобразия я не допущу.

Есенин промычал:

— Гром из ясного неба!

Голосок принадлежал моей теще — маленькой старушке с грустными глазами, всегда чуть-чуть испуганными. Кто напугал их? Что?… Вероятно, жизнь. Она ведь такая: ох, как напугать может!

— Ребеночка простудить… малюсочку… Да ведь это… это…

Тихий, но несокрушимый голосок оборвался.

Есенин всячески пытался переубедить старушку, говоря, что он согреет шампанское на примусе и оно будет тепленьким, как вода для корыта, в котором бабка купает своего внука.

Тихий голосок стоял на своем:

— Умру, но не допущу!

Так, не родившись, погиб цикл есенинских стихов, думается мне, бессмертных.

— Веник в бане всем господин, — буркнул неудавшийся крестный.

И ушел нахохлившийся, разогорченный.

Это была его неудача — явная, неприкрытая. А он не очень-то умел претерпеть, смириться, признать себя побежденным и склонить строптивую голову.

Есенин пленился не Айседорой Дункан, а ее мировой славой. Он и женился на ее славе, а не на ней — пожилой, отяжелевшей, но еще красивой женщине с искусно окрашенными волосами — в темно-темно-красный цвет.

Ему было лестно ходить с этой мировой славой под руку вдоль московских улиц, появляться в «Кафе поэтов», в концертах, на театральных премьерах, на вернисажах и слышать за своей спиной многоголосый шепот, в котором сплетались их имена: «Дункан — Есенин… Есенин — Дункан».

Но вот потухала люстра в «Стойле Пегаса» или кончался балет «Лебединое озеро», и он сажал свою мировую славу на извозчика, на толстозадого московского ваньку той эпохи. Они ехали с полутемной Тверской или с темной Большой Дмитровки к себе на Пречистенку в балашовский особняк.

Это не близкий свет, если всю дорогу молчать. А они молчали.

Сочувствуя им, я повторял любимое есенинское словцо:

— Вот горе-гореваньице!

— Ты подумай. Толя, — вздохнула Никритина, — даже собаке бывает трудно молчать. Даже кошке. А ведь Изадора женщина!

Я нахмурил брови:

— Не воображай, пожалуйста, что нам, мужчинам, это легко. Глупейший предрассудок! Разница только в том, что женщина болтает, а мужчина разговаривает.

— Ты просто нахал, Анатолий! У Изадоры ум тонкий, изящный и смелый. А у Сережи…

— А у Сережи… — раздраженно перебил я, — умный ум. Хотя и мужицкий.

— Это верно, — согласилась она, — ум у него упрямый, деловой и поэтический! Такое любопытное сочетание.

— Поэтический, поэтический, дорогая моя.

Никритина кивнула головой:

— Это так. Главное — поэтический.

Мне стало совестно, что я раздраженно сказал ей «дорогая моя».

— Да, Нюшка, сущая беда, что Изадора говорит на всех европейских языках, кроме русского. А Есенин ни на каких других, только по-русски.

На этом мы и пришли к согласию.

Садимся, бывало, ужинать. Изадора выпивает большую граненую рюмку ледяной водки и закусывает килькой. Потом выпивает вторую рюмку и с аппетитом заедает холодной бараниной, старательно прожевывая большие толстые куски. Неглубокие морщинки ее лица, все еще красивого, сжимаются и разжимаются, как мехи деревенской тальянки.

— «Разлука ты, разлука…» — напевает Есенин, глядя с бешеной ненавистью на женщину, запунцовевшую от водки и старательно жующую, может быть, не своими зубами.

Так ему мерещится. А зубы у Изадоры были свои собственные и красавец к красавцу.

В столовой никого нет, кроме нас. Для меня, для Никритиной, для Ирмы Дункан, приемной дочери Изадоры, и для ее мужа Шнейдера Айседора Дункан — свой человек, а не мировая слава, в которую, как сказано, влюблен Есенин.

Что же касается пятидесятилетней примерно красавицы с крашеными волосами и по-античному жирноватой спиной, так с ней, с этой постаревшей модернизированной Венерой Милосской (очень похожа), Есенину было противно есть даже «пищу богов», как он называл холодную баранину с горчицей и солью.

Недаром и частушку сложил:

Не хочу баранины,

Потому что раненый,

Прямо в сердце раненный

Хозяйкою баранины!

Есенин был очень подозрителен и недоверчив. Бесцеремонно впиваясь взглядом в лицо собеседника, он всегда пытался прочесть тайные его замыслы, считая, что у каждого они имеются «беспременно». Это его слово.

— Смекай, Мартышон, — она же, чертова дочь, иностранка! Ей стихи мои — тарабарщина. Не разубеждай, не разубеждай! Я по глазам ее вижу, — говорил он, сжимая кулаки. — Слов-то русских плясунья не понимает!

А самое страшное, что в трехспальную супружескую кровать карельской березы, под невесомое одеяло из гагачьего пуха он мог лечь только во хмелю — мутном и тяжелом.

Его обычная фраза: «Пей со мною, паршивая сука!» — так и вошла неизменной в знаменитое стихотворение.

Платон резко отделял любимого от любящего.

Есенин был любимым. Изадора любящей. Есенин, как актер, подставлял щеку, а она целовала.

У жизни тяжелые кулаки. Это надо знать и твердо помнить. А мы, как простачки-дурачки, не только отчаянно воем, но и удивляемся, когда она сворачивает нам челюсть.

Не похоже ли это удивление на наивный разговор домашних хозяек, которые, изо дня в день убираясь в квартире, неизменно восклицают: «Откуда только проклятая пыль берется? Ведь только вчера вытирала!» И мы в том же роде философски руками разводим: «Как это, почему у меня челюсть свернута? Ведь еще вчера была совершенно целехонька!»

Эх, жизнь! Жизнь! Чего же это ты дерешься, как хулиган — злой и пьяный?

— Бери-ка, Сережа, тальянку.

Он берет, опускает восковые веки и поет тихо, грустно, с милой хрипотцой:

Ты меня не любишь, не жалеешь.

Разве я немного не красив?…

За окном уже поднималась утренняя заря — желтая, как этикетка на спичечной коробке.

«Пей со мною, паршивая сука!..»

А ведь мы, товарищи, в наши розовые годы всерьез надеялись, что только и будем получать от жизни сахарные поцелуи.

Эх, гармошка, смерть-отрава,

Знать, с того под этот вой

Не одна лихая слава

Пропадала трын-травой

Как-то Айседора Дункан танцевала в бывшем Зиминском театре. Все было переполнено: партер, ложи, балкон, ярусы.

Из деревянной пропасти, в которую ввергнуты скрипки, виолончели, флейты и громадные барабаны, взлетела, как птица, дирижерская палочка.

Взлетела и замерла.

Заговорил Чайковский «Славянским маршем».

Мне всегда думалось, что о живописи можно рассказать не словами, а только самой живописью, то есть цветом. О скульптуре — мрамором, деревом, воском, глиной. А о музыке — только самой музыкой. Какой вздор! Оказывается, что «Славянский марш», божественный и человеческий — эти звуки величия, могущества, гордости и страсти, — могут сыграть не только скрипки, виолончели, флейты, литавры, барабаны, но и женский торс, шея, волосы, голова, руки и ноги. Даже с подозрительными ямочками возле колен и локтей. Могут сыграть и отяжелевшие груди, и жирноватый живот, и глаза в тонких стрелках морщин, и немой красный рот, словно кривым ножом вырезанный на круглом лице. Да, они могут великолепно сыграть, если принадлежат великой лицедейке. А Дункан была великая танцующая лицедейка. Я не люблю слово «гениальный», «гениальная», но Константин Сергеевич Станиславский, не слишком щедрый на такие эпитеты, иначе не называл ее.

Отгремел зал.

Вспыхнули люстры.

Мы сидели с Есениным в ложе бенуара, недалеко от сцены. Слева, в соседней ложе, были — актриса, актер и нэпман. Нам не пришлось особенно навострять уши, чтобы слышать их болтовню. Члены профессионального союза работников искусств имеют обыкновение говорить значительно громче, чем простые смертные. Они жаждут, чтобы посторонние люди, проходящие мимо или сидящие поблизости, обращали на них внимание и обязательно слышали то, что они болтают. Хотя в этом нет никакой необходимости, так как не слишком часто они бывают остроумны, а еще реже — умны.

— Знаете ли, друзья мои, — сказал молодой человек с подбритыми бровями, — а ведь это довольно неэстетическое зрелище: груди болтаются, живот волнуется. Ох, пора старушенции кончать это занятие.

— Дуся, ты абсолютно прав! — поддержал его трехподбородковый нэпман с вылупленными глазами. — Я бы на месте Луначарского позволил бабушке в этом босоногом виде только в Сандуновских банях кувыркаться.

Мне было страшно взглянуть на Есенина.

— Ха-ха-ха!.. — захохотал актер, разумеется, слишком громко и малоестественно.

Настроение у нас стало «серое с желтыми пятнышками», как говорил один хороший писатель прошлого века.

— А сколько ей лет, Жоржик? — промурлыкало хрупкое существо с глазами, как дым от папиросы.

— Черт ее знает! Говорят, шестьдесят четыре, — по привычке соврал актер.

— Она еще при Александре Третьем в Михайловском театре подвизалась.

— Я так и предполагала, — отозвалась красавица, жующая шоколад «Золотой ярлык».

Есенин заскрипел челюстями.

— Наши мегеры в ее возрасте с клюками ходят, и на каждом пальце обеих ног у них по мозольному кольцу, — снова промурлыкало прекрасное существо, которую парикмахер сделал златокудрой. — Клянусь истинным Богом!

— Твоего Бога, Кисинька, большевики ликвидировали, как класс! — сострил нэпман.

Златокудрая уже съела и крымское яблочко, и вафлю с кремом, и плитку шоколада «Миньон», а теперь, к моему ужасу, с жадностью поглядывала на бутерброд с полтавской колбасой, лежащий в бумажной салфетке на барьере ложи. Но приходить в ужас не стоило, что я понял впоследствии. Это был нормальный аппетит классического кордебалета.

— А знаешь. Киса, как называют Дункан в «Стойле Пегаса»? — спросил нэпман.

— Как?

— Дунька-Коммунистка.

— Блеск! — захохотал актер.

— Чертовски остроумно! — одобрило эфемерное существо. — Дай мне, Маркушенька, апельсинчик. — И, дожевав полтавскую колбасу, она стала нервно сдирать с апельсина пупырчатую кожуру.

— Вот компания кретинов! — не выдержав, сказал я так же громко, как говорил актер.

К нашему огорчению, это только осчастливило нэпмана, сразу узнавшего меня.

— Товарищи… Товарищи!.. — зашептал он. — Знаменитый имажинист Анатолий Мариенгоф!

— Вижу, Маркушенька.

— Вы слышали, вы слышали, он обозвал нас кретинами!.. Компанией кретинов!

— Слышал, — с меньшим восторгом ответил актер, по-мефистофельски вскинув подбритую бровь.

Есенин сидел в глубине ложи, прячась от зрителей.

— Пойдем, Толя, — процедил он побелевшими губами, почти не разжимая челюстей.

Я поднялся с кресла.

Есенин натянул замшевую перчатку на трясущуюся руку.

— Есенин!.. Есенин!.. — зашептали вслед приятные соседи.

— Муж!.. Ха-ха! Муж старухи!

Часы на Театральной площади показывали десять.

— Довезу! — предложил лихач с надменным лицом гвардейца.

— На Пречистенку.

Ветер сорвал цилиндр с моей головы.

Гвардеец со своих высоких извозчичьих козел только покосился на него ироническим глазом.

Красивая молодая дама в норковой шубке, догнав цилиндр, подняла и протянула мне.

— Премного благодарен…

Как-то не выговорилось: «Премного благодарен, гражданка!» Уж очень она была тоненькая даже в своей шубке до колен. Была легкая, как папиросная бумага. И я сказал вместо «гражданка»:

— Премного благодарю, сударыня!

— Пожалуйста, сударь.

И с милой полуулыбкой добавила:

— Это смешно, товарищ Мариенгоф, что в наше время, в нашей Москве вы носите цилиндр.

Ее зубы сверкали, как поддельный жемчуг. Мое поколение еще видело настоящий.

— Вы хотите сказать: «Это глупо»?

— Угадали.

— А Шекспир носил серьгу в ухе, — не соврал я. — Это, пожалуй, еще глупей.

— Шекспир жил в шестнадцатом веке.

— Однако в этом шестнадцатом веке он писал немногим хуже, чем пишем мы в своем двадцатом.

Она прелестно рассмеялась.

— Я хотела бы знать: вы действительно нахал или только притворяетесь? По-моему, притворяетесь.

— Нет. Действительно, — сказал я, хотя не был в этом уверен.

Не влюбился ли я в нее?

К сожалению, гвардейцу на козлах надоело наше «козери», и он тронул вожжей коня. Мы уже неслись по Охотному, а я все еще благодарил ее, помахивая рукой.

Пересекли Тверскую.

Моховая, Румянцевка…

Из-за купола храма Христа показалось бронзовое ухо луны.

Я пробормотал:

— Неужели я больше никогда в жизни не встречу ее?

— К счастью! — ответил Есенин.

— Как идиотски устроена жизнь!

— Под этим я подписываюсь, — сказал Есенин.

Приключение, оборвавшееся после первого диалога, я продолжил в стихах:

Вы голову несли, как вымпел.

Загадочна,

Как незнакомое, чуть освещенное окно.

А дальше?

Милая, ну кто бы вас не выпил,

Как за обедом легкое вино?

Пречистенка.

Две маленькие неяркие звезды из-за трубы балашовского особняка взглянули на меня глазами человека, заболевшего желтухой.

— Приехали, Сережа, — тихо сказал я, беря его за руку.

Всю остальную часть ночи он пил свой есенинский коктейль — водку с пивом. Это был любимый напиток наших нижегородских семинаристов. Они называли его ершом и пили чайными стаканами.

А женщину в норковой шубке я встретил через двадцать семь лет в коридоре мягкого вагона «Москва — Сочи». Она уже была почти старухой. Старухой с широким задом и полными руками в синих жилках, как на мраморных пепельницах. Но улыбалась все так же мило, стараясь не обнажать зубы, которые больше были похожи на пенковую прокуренную трубку, чем на поддельный жемчуг. Но улыбка, выражение глаз сохраняются несколько дольше, чем кость и кожа вокруг век.

— Я вас узнала с первого взгляда, — сказала женщина, — а вы меня… с третьего. Правда?

— Правда, — ответил я, так и не научившись быть очень приятным.

У каждого человека есть своя маска. Ее не так-то легко сбросить.

На другой день в балашовский особняк пожаловал поэт Петр Орешин.

— Дай, Серега, взаймы пять червонцев, — сказал он Есенину. — В субботу отдам. Будь я проклят.

— Нет ни алтына, душа моя.

И Есенин, вынув бумажник, бросил его на стол:

— Все, что найдешь, твое. Без отдачи. Богатей!

Он имел обыкновение рассовывать деньги по карманам. Но на этот раз во всех было пусто.

Орешин взял бумажник и стал деловито обшаривать его.

— Вот так камуфлетина!

Мужиковствующие поэты щеголяли подобными словечками.

— О тебе, Петр, в Библии сказано: «В шее у него жилы железные, а лоб его медный».

— Признавайся, Серега, а в карманах? В карманах есть?

И взглянул на Есенина взглядом испытующим и завистливым. Ершистые брови зло двигались.

— Ищи, — сказал Есенин, поднимая вверх руки. — Ищи!

Орешин дотошно искал, выворачивая карман за карманом.

— Где научился обшаривать-то? В угрозыске, что ли?

— И впрямь ни шпинта. В решете чудо!

— А штиблеты скидывать? — играя в покорность, спросил Есенин. — Может, там найдешь рубликов триста? Под пяткою у меня?

— Дурак! — хмуро выругался Орешин. — Какого же черта на богатой старухе женился?

Есенин стал белым, как носовой платок. Но не ударил Орешина, а только сказал:

— Ах, Петро, Петро!.. Не о тебе ли с твоими друзьями… по вшивому Парнасу… говорено в древности: «Мы благословляем вашу наивность, но не завидуем вашей глупости».

Есенин и Дункан жили в одной комнате, а как будто в разных: он в своей, она — в своей. Казалось, что они перекликаются через толстую каменную стену, а не разговаривают.

— «Эх, гори да догорай моя лучина», — пел Есенин со своей пленительной хрипотцой.

Его жизнь сгорала как-то криво, с одной стороны, как неудачно закуренная папироса. Дым от нее лез в глаза, и они слезились от этого.

Мужиковствующие поэты, актеры с подбритыми бровями, нэпманы из Столешникова переулка, присосавшиеся к богеме, и прочие и присные — все это были только цветочки. А уж ягоды, полные горечи и отравы, созрели за границей — в Европе и в Америке.