5
5
1916 год.
Западный фронт.
Наша инженерно-строительная дружина сооружала траншеи третьей линии, прокладывала дороги и перекидывала бревенчатые мосты через мутные несудоходные речки.
Шла позиционная война — ни вперед, ни назад. Офицеры напивались медицинским спиртом, играли в карты и волочились за сестрами милосердия из ближайших полевых госпиталей. Солдаты били вшей и скучали. Кто по чему. У каждого была своя скука. Перед заходом солнца по какой-то нелепой привычке бесцельно стреляли пушки — немецкие и наши. А со снарядами у нас было худо.
В лазаретах бездельничал врачебный персонал. В 27-м эпидемическом занято было несколько коек дизентерийными. Мы жили, как на даче: охотились, ловили рыбу, играли в покер. У меня была двуколка польского образца и под седлом длинноногий злой жеребец по имени Каторжник. Он обожал, надо не надо, вставать на дыбы или лягаться обеими задними. После ужина мы отправлялись целоваться в 27-й эпидемический. Либо сестры приезжали к нам. Но и это надоело. Тогда сообща затеяли спектакль. В несколько дней я написал свою первую пьесу. Двухактную, в стихах — «Жмурки Пьеретты». Сережа Громан справедливо за безыдейность испепелил бы ее молниями своего общественного гнева. Но врачам, инженерам, офицерам и сестрам милосердия «Жмурки» нравились. Вероятно, тоже за безыдейность, так как никто из моих персонажей никого не уговаривал драться с немцами до последней капли крови. А кавалерийский генерал Ломашевич просто таял в эстетическом восторге. Живот у кавалериста был как на девятом месяце. Шея толстая, короткая, красная. «Хоть оладьи пеки на ней», — сказала бы Настенька. Нос приплюснутый, с легким наклоном в левую сторону. Будто генерал смотрел на улицу, прижавшись к стеклу, а когда отошел — мягкий нос его, вылепленный из фарша для пельменей, так и не расправился. Но святое искусство его превосходительство обожал смертельно. «Я, видите ли, первый театрал на всю Астрахань!» — с гордостью повторял он после каждой выпитой рюмки, вернее, баночки, — потому что пили мы разбавленный спирт из баночек, которые при люмбаго ставят на поясницу.
— Как это вы сочиняете? Ну как? Как? — допытывал меня генерал. — Да еще в стихах! Да еще не о людях обыкновенных, а, видите ли, про арлекинов и пьеретт!
Откуда было знать его превосходительству, что всего трудней писать о самых обыкновенных людях?
Генералу я искренне симпатизировал и очень хотел объяснить таинственный процесс поэтического творчества, но из этого ничего не получалось.
— Туманно-с… Туманно-с, господин поэт, — досадовал генерал.
Это происходило более сорока лет тому назад. Спрашивается: а сумел бы я объяснить теперь? Вряд ли.
Так провоевал я первую мировую войну. Молитва нашего гимназического попа, очевидно, была услышана: Всевышний не оставил меня на ратном поле.
Ну а если говорить серьезно? Ведь в человеческой жизни все бывает не с брызгу. Почему же я воевал так противно? Перетрусил, что ли? Не захотелось пупком вверх лежать раньше времени? Да нет! Помнится, мне всегда нравилось поиграть со смертью в орла и решку. Пофорсить, пофигурять. Разумеется, если бывали зрители. Особенно пофигурять при сестрах милосердия. Когда немецкий аэроплан бросал бомбы на 27-й эпидемический, отмеченный большим красным крестом, и все, запыхавшись, лупили в блиндаж, я довольно спокойно покуривал на крыльце фанерного дома и с преувеличенным интересом смотрел на разрывы шрапнелей вокруг летающего мерзавца.
А сестры перешептывались:
— Ах, какой он бесстрашный! Ну просто душенька!
Душенька-душенька-душенька наш Анатоль!
В свое время, то есть в XVI веке, Монтень писал: «Установлено с несомненностью, что предельный страх и предельный пыл храбрости одинаково расстраивают желудок и вызывают понос». Со мной, к счастью, этого никогда не случалось. Поэтому, говоря по-честному, я не могу назвать себя ни жалким трусом, ни отчаянным храбрецом.
Об Октябрьской революции я узнал в железнодорожном вагоне — ехал домой в Пензу, в отпуск.
Поезд был в гнетущем противоречии с ритмом мятущихся дней. Безудержные события неслись, мчались, обгоняя друг друга. А выпавший из графика поезд волочил свои неподмазанные колеса, как разбитые параличом ноги.
То и дело горели буксы. На полустанках, где полагалось стоять минуту, мы застревали на часы.
Я смотрел в окно, забрызганное дождем, и думал стихами Александра Блока:
О Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Ветряные мельницы испуганно махали деревянными руками. Трепещущие осины плакали красными листьями. Они казались кровавыми. Паровозы выли в истерике. Грузные чернокрылые птицы, похожие на летающие попарно маленькие рояля, кружили над мокрыми полями, словно ожидая трупов в — Тульской, Тамбовской, Пензенской губерниях: «Вот, мол, и здесь мы скоро полакомимся».
Вот когда воронье любит кретинские человеческие бойни, это мне понятно. Очень понятно. А когда…
— Ты пацифист! Паршивый пацифист! — презрительно говорили мне лет сорок и после 1917 года.
Да!
Покой нам только снится.
Сквозь кровь и пыль…
Опять Блок. Куда от него деваться?
Припомнилась гимназия, Сережа Громан, два толстых тома «Капитала», брошюры в красных обложках, юношеский дневник и записи в нем.
«Ну, вот, — шептал я себе, — это она, твоя революция. Революция полусытых, революция одетых в лохмотья. Тех, что работают на бездельников».
Потом спрашивал себя: «Ну, господин честной человек, скажи-ка по совести — нравится?… Где ты?… С кем ты?»
И отвечал дерзко: «С ней!»
Поезд трогался.
Небо было измазано солнцем, как йодом.
Мысли переносились на отца, от которого больше месяца не получал писем: «Жив ли?… Здоров?… Как он там?…»
Наконец на пятые… нет, ошибаюсь, — на шестые сутки я прибыл в Пензу, уже большевистскую.
Вечер. Холодный дождь. Платформа — серая от солдатских шинелей.
В зале первого класса, который уже ничем не отличался от зала третьего класса, ко мне подошел немолодой солдат, похожий на Федора Михайловича Достоевского. Левый пустой рукав был у него засунут в карман шинели.
Солдат властно распорядился:
— Эй, гражданин офицер, содерите-ка свои погончики!
К этим «погончикам» я никогда не испытывал особой привязанности, но тут уж больно пришлась не по нутру солдатская властность.
— Что-то не хочется, — сказал я с наигранным спокойствием. — Нет. Не «содеру», дорогой товарищ.
В зале, переполненном солдатами — однорукими, одноногими, ненавидевшими золотопогонников, — это была игра с огнем над ямой с порохом.
Вот чертовщина! И перед кем играл? Сестер-то милосердия поблизости не было.
Вероятно, закусив удила, подобно моему норовистому Каторжнику, я встал на дыбы только из чувства противоречия. Проклятое! До гробовой доски оно будет мне осложнять жизнь, портить ее, а порой ломать и коверкать.
— Э-э!.. — И солдат, похожий на Достоевского, посмотрел на меня с каким-то мудрым мужицким презрением.
— Что «э-э-э»? — позвякивая шпорой, спросил я.
Вместо ответа солдат презрительно махнул своей единственной рукой и отошел в сторону, даже не удостоив меня матерным словом.
Этого, признаться, я ожидал меньше всего. Стало стыдно.
Настенька сказала бы: «Запряг прямо, а поехал криво».
«Интеллигентишка паршивый!» — выругался я мысленно.
И как только солдат затерялся в толпе, я со злостью содрал с бекеши свои земгусарские погоны.
В революции извозчичья лошадь сдала раньше человека.
К нашему дому из некрашеного кирпича на Казанской улице я не подкатил, а приплелся на бывшем лихаче.
Отец лежал в кровати, вытянувшись в стрелку и подложив левую руку под затылок. Я сидел у него в ногах.
Сквозь тяжелые шторы уже просачивалось томленое молоко октябрьского рассвета.
Незаметно мы проговорили часов восемь.
— Да, Толя, — заключил он, — ты был очень похож на глупого майского жука, который, совершая свой перелет, ударяется о высокий забор и падает в траву замертво.
На кухне Настенька уже звенела ножами, вилками и медной посудой.
— Ты сегодня красиво говоришь, папа! — сказал я с улыбкой.
— Стараюсь!.. Дай-ка мне папиросу.
Я подал и зажег спичку.
— Спасибо. Вообще, мой друг, советую тебе пореже ссориться с жизнью.
Он затянулся.
— Какой смысл из-за пустяков портить с ней отношения?
И добавил, постучав ногтем о толстый мундштук, чтобы сбросить пепел:
— Ей что? Жизнь идет своим шагом по своей дорожке. А ты наверняка в какой-нибудь канаве очутишься с переломанными ребрами.
— Обязательно! И не раз, папа.
Эти слова мои оказались пророческими. Но кто же на этом свете слушается умных советов?