Глава 3

Глава 3

Спор о высшей мере.

Колыма — 1999.

Встреча с Алькой Михайловым.

Призраки на трассе.

Воспоминание о Ваське Корже.

Гайдар предпочитает Лондонскую биржу.

Великое переселение — за и против.

Китай: надежда или тревога.

Хочу, чтобы люди улыбались.

Пишу, а мысли снова возвращаются к Колыме. Опыт той жизни постоянно напоминает о себе, как камертон, по которому я сверяю свое мировосприятие.

Из восьми с лишним лет заключения мне «посчастливилось» пять лет провести во многих штрафных лагерях и тюрьмах Колымы. И после того, что я видел и испытал, просидев с людьми, которые осуждены на 25 лет по нескольку раз, меня никто не убедит, что человек, совершивший убийство, которое даже описывать жутко, должен оставаться живым.

Есть люди, которые — по их поведению, поступкам — вообще не должны были родиться. Ну как может жить человек, взорвавший пассажирский самолет?!

Мне вспоминается история, которая произошла в Сусумане. Из женской зоны конвоир вел бригаду на угольный склад. Не знаю, что произошло, но вдруг он начал расстреливать женскую бригаду. Убил 16 женщин. Мимо проходил главный инженер Сусуманского ремонтного завода с женой и ребенком. «Ты что делаешь?» — крикнул инженер. Конвоир застрелил и его. Это было в 1950 году. Суд приговорил убийцу к 25 годам. Этого негодяя сами заключенные убьют на Челбанье.

Я с глубоким уважением отношусь к Папе Римскому и восхищаюсь им. Но никогда не соглашусь с его отрицанием смертной казни. Он ни дня не жил среди убийц…

В лагерях часто заходил спор о высшей мере. Известно, что с 1947 по 1953 год в Союзе не было смертной казни, а давали срок 25 лет. Спорили о том, что же страшнее: пожизненное заключение или расстрел.

Иногда от человека, приговоренного к двадцати пяти годам, слышишь: «Лучше бы расстреляли!» Гнусное притворство. Мало кто хочет умереть. Я видел, как люди, желающие покончить с собой, бросались с верхних нар на бетонный пол головой или, работая в бригаде, вдруг бежали из оцепления в гору. Даже конвою понятно, что на гору не бегут — значит, хотел, чтобы убили. Уверен: решивший покончить с собой всегда найдет способ это сделать. Приговоренный к двадцати пяти годам, как всякий человек, живет надеждой — вдруг произойдут какие-то изменения в стране, землетрясение, да мало ли что еще — и он когда-нибудь окажется на свободе. Человек же, знающий, что за совершенный поступок его расстреляют, обязательно думает об этом.

Все дорожат собственной жизнью, и страх потерять ее — может быть, единственное, что способно остановить человека, который становится зверем. Меня переубедить невозможно. Нельзя убивать человека — совершенно согласен. Поверьте мне, Ваше Преосвященство, сказал бы я Папе Римскому, я даже кошку не убью никогда. Никого не хочу убивать. Но есть люди, в которых я выстрелил бы, не задумываясь.

Резня в бараках, стычки между ворами и суками — это как на войне: ударь первым или погибнешь. Эти тысячи смертей на совести тех, кто стравливал людей. Нельзя сравнивать необходимость самозащиты с убийством ради наживы, готовностью погубить чью-то жизнь из корысти. Или вовсе без всяких причин, кроме одной: удовольствия убивать.

Я встречал заключенных, у которых было по 10 — 15 судимостей, все за убийства, их каждый раз осуждали на 25 лет, потом даже переставали судить. Что толку, если у него уже 10 раз по 25?

Но даже самый страшный убийца почти всегда остановится перед угрозой собственной жизни.

Мне вспоминается Шулепа, отвратительный тип. У него было уже много судимостей за убийства. В тюрьме его многие ненавидели. Для него убить человека — все равно как в жаркий день выпить стакан холодной воды: просто приятно!

Мы сидели с ним в одной камере. Однажды летом надзиратель открыл дверь, чтобы вынесли парашу — большую бочку, которую по очереди каждое утро вытаскивали на длинной перекладине четверо, иногда шестеро человек. Носили все, это не считалось чем-то недостойным. В числе других была очередь Шулепы. Когда они уходили, надзиратель посмотрел на меня — я стоял грустный — и кивнул: «Ну, иди — прогуляешься». Я обрадовался и тоже вышел. Шулепа меня попросил: «Помоги». Не думаю, что ему было тяжело нести, кому бы другому я и помог, а ему сказал: «Ни хрена! Донесешь, вон какой здоровый», — и пошел, улыбаясь, дальше. Естественно, ему, убийце с особой репутацией — он многих резал, — было от чего на меня разозлиться. Когда с пустой парашей все возвращались, мы остались с ним вдвоем. И он пробурчал: «Я тебе это вспомню». Я быстро повернулся, злой, подошел вплотную к нему со словами: «Хватит, как надоело все!»

Он смотрел на мои сжатые кулаки. И этот убийца, испугавшись, молчал, на что я сказал: «Да ты трус, оказывается», — развернулся и пошел в тюрьму. Я ожидал всякого: он должен был рассказать всей камере о том, что произошло сейчас. Но, зная, с кем я в дружбе, сознавал: ему бы не поверили, а я постарался бы доказать, что ничего не было. Мы зашли в камеру, он промолчал. Я потом сам все рассказал Петру Дьяку. Тот покачал головой: «Ты совсем сдурел. Не надо было этого делать». Через много лет Саша Мордвин, сидевший со мной на Широком, расскажет мне, что позже воры зарезали Шулепу.

— Нет, Вадим, — спорит со мной Леонид. — Что бы ни совершил человек, какой бы тяжкий грех ни принял на душу, его можно наказать как угодно жестоко, но не лишать права на жизнь…

Мы разговариваем в машине, едущей по колымскому тракту. В июне 1999 года режиссер Дитмар Шуманн уговорил меня отправиться в новую двухнедельную поездку по Колыме со съемочной группой телевидения Германии: помочь документалистам увидеть как бы моими глазами ушедшую в прошлое лагерную державу. В тридцатиминутном фильме мне предстояло стать главным действующим лицом. Я не стал отказываться от возможности снова побывать в местах, где прошли 17 лет моей жизни, и пригласил в поездку Леонида Шинкарева, старого товарища, одного из тех, с кем мы уже проехали по Колыме 22 года назад.

Мы говорим о смертной казни.

В Англии, рассказывал Леонид, его как журналиста пустили в особую зону тюрьмы Бельмарш для отбывающих пожизненное заключение. Условия их содержания лучше, чем для остальных, осужденных на разные сроки. Наказание там — лишение свободы, а вовсе не создание невыносимых условий. У других заключенных есть надежда когда-то начать жить иначе, но бессрочники из тюрьмы не выйдут никогда. Они от общества изолированы, никому не опасны. Доживают век, не заставляя общество запоздало терзаться собственной жестокостью. «Общество не может, не должно быть сознательным коллективным убийцей — отнимать у человека жизнь», — настаивает мой товарищ.

У человека — согласен. Но разве убийца — человек?! Он должен твердо знать, что за убийство обязательно поплатится жизнью. У него не должно быть альтернативы. Зло порождает зло. Но тот, кто совершает зло, должен знать, что с ним поступят еще хуже. Я повторяю, что в колымских лагерях в те годы, когда не было смертной казни, каждый день убивали, вешали, взрывали — аммонита было достаточно, работая на шахтах, его брали сотнями килограммов. На прииске «Большевик» взорвали БУР с суками, где сидело около 100 заключенных. Заряд был такой силы, что разбросало все, невозможно было собрать не то что останки людей, а и бревна от стен.

В 1953 году ввели смертную казнь. Наступило затишье. Я точно знаю, что резня прекратилась процентов на девяносто.

В лагерях, где находились воры в законе, или честные, как их тогда называли, было относительно спокойно. Подлостей и гадостей в этих лагерях не прощали никогда. Меня всегда поражало то, как они соблюдали свой «уголовный кодекс»: не обман, а даже попытка обмануть выбрасывала вора из своей среды навсегда, без срока давности. Он никогда уже не мог «отмыться» в своем обществе. И если кто-нибудь заслуживал слова «мразь», то оставался таковым до конца дней. Я это хорошо знаю, я был частью этой среды, просыпался по удару в рельс, выходил на развод, находился в одних бараках с ними, в БУРе или изоляторе, в тюрьме или больнице.

Я застал на Колыме годы, повторяю, когда не было смертной казни. Видел разгул насилия, убийств, беспредела. В любом лагере каждый день были жертвы. Убить человека ничего не стоило. Когда колымские лагерные власти пддерживали беспредельщиков, воры написали как бы обращение к народу, я в то время сидел в сусуманской тюрьме и примерно помню, что там было написано. Воззвание это расклеивали в Свердловске, в других крупных городах. «В то время как СССР кричит о гуманности, в колымских лагерях творится такое, что и представить невозможно». И перечислялись лагеря Ленковый, Широкий, Случайный, Борискин, Спокойный в Ягодном, Прожарка на Теньке. Многие предлагали: «Раз эти суки с нами так поступают, давайте узнавать, где живут их родители на материке, их жены и дети, будем вырезать всех подряд». Страшная цепная реакция уже начиналась. Это прекратилось в 1953 году, когда вернули в уголовный кодекс смертную казнь.

Сколько я встречал в колымских зонах разных мерзавцев! Когда они попадали в лагерь не к беспределыцикам, которые были такой же гадостью, как они сами, а к уголовникам, живущим по твердым законам тогдашней зоны, насильники, еще вчера претендовавшие на роль неких героев, превращались в жалкие ничтожества, презираемые всеми. Выжить им было практически невозможно.

Не могу заявить: «Я за смертную казнь!» И вовсе не призываю применять ее массово и без сомнений. Только если вы против высшей меры — тогда смиренно ждите вместе с Чикатило и ему подобными, когда они выйдут на свободу (а они, поверьте, очень надеются на это).

Еще раз: есть люди, которые не должны жить, и весь мир не сможет меня переубедить.

…В Магадане в первый же день мы проехали по местам, известным Дитмару и его съемочной группе по изданной в Европе литературе. Для меня же это было жизнью в течение долгих колымских лет. В моей памяти пронеслось все, что я пережил здесь. Снова Охотское море, холодная Тауйская губа, бухта Нагаева… И мы, 6 тысяч заключенных, спускаемся по трапу на бетонный причал и по команде садимся на корточки.

— Вадим, — просил Дитмар, — давайте пройдем в город по дороге, по которой шла ваша колонна в 1949 году. Вооруженную охрану, собак я буду стараться представить.

«Милый Дитмар, разве это возможно представить?» — думал я.

Мы шли по той же долгой пыльной дороге, сторонясь изредка проезжавших громыхающих грузовиков. Деревянные лестницы, хибары, развалюхи на склонах сопок по-над дорогой сохранились с 30-х — 40-х годов. Когда я увидел на веревках мокрое белье, на подоконниках горшки с геранью, копошащихся во дворах детишек, я понял, что это обычный жилой квартал. Что детишки, скорее всего, правнуки тех стариков с печальными глазами, которых я видел в этих же косых окнах 50 лет назад, когда шагал в колонне. Они сами прожили здесь у моря всю жизнь, их дети жили, теперь вот правнуки. Представляю, какая это была бы киноэпопея, если смонтировать эпизоды, оставшиеся в памяти четырех поколений, которые, меняясь, из тех же окон смотрят на участок пыльной дороги от бухты Нагаева в Магадан.

А вокруг нас — Колыма… Нигде смерть одних от рук других не бывала такой массовой, обычной, будничной, как в 40-е — 50-е годы в лагерях уголовников, в приисковых поселках. Нравы на Колыме всегда были жестокими.

В 1955 году на прииск «Мальдяк» завезли рабочих по оргнабору. Это были здоровые парни, «спортсмены», «бакланы» — как их называли на Колыме. Они начали хулиганить в поселке. Но прекратилось это моментально, когда кому-то из них отрубили руки. Это я к объяснению психологии убийц, образумить которых можно только адекватными действиями. Не знаю, как это выглядит в разрезе теории уголовного наказания, но — как сказал бы вождь пролетарской революции — с точки зрения эффективности, ручаюсь, это совершенно правильно.

…Мы остановились на прииске «Стахановец» и вошли в сохранившийся дом. Толкнули дверь и оказались в настоящей конторе — старенькие столы с кипами бумаг и деревянными счетами. На стене висела витрина «Реликвии колымских лагерей» — под стеклом ржавые наручники, кувалды, клинья, пассатижи, алюминиевые ложки, самодельные ножи с деревянными ручками, фрагмент шахтерской каски, все это вперемешку с фотографиями Сталина, Хрущева, Андропова… За одним столом сидел незнакомый мне сутулый человек, а на второго я взглянул — и оторопел: Алька Михайлов.

— Алька!

— Вадим! Ты?!

— Глаза пьяные, а узнал!

— Ну что ты, Вадим, я поддатый, но пока живой! Так мы встретились с Алькой в поселке золотодобытчиков. То есть здесь когда-то был прииск, при нем лагерь и поселок для бесконвойных, ссыльных. Теперь дома полуразрушены, в зарослях иван-чая бродят собаки, население разбрелось кто куда. Мы знакомы с Михайловым больше сорока лет. Он, человек от природы молчаливый, знает много моментов в моей жизни, когда не все было гладко. Теперь, встретившись много лет спустя, я удивлялся его разговорчивости.

— Вадим, ты же стал кумиром моей жизни, понимаешь?!

— Почему стал кумиром? — перебивает Дитмар. — Потому что бандит такой был?

— Не в этом дело, — отмахивается Михайлов.

— А почему?

— Потому, что у него всю жизнь был интеллект! — горячится Алька.

У меня с ним связано много историй, но нам обоим вспомнилась смешная, когда в 60-е годы министр П. Ф. Ломако выделил для продажи лучшим организаторам золотодобычи машины «Волга». Тогда это был предел мечтаний многих людей. Трудно было вообще раздобыть в личное пользование автомобиль, а уж «Волга» была из области фантастики. И вдруг мне, председателю артели, дают возможность купить машину. Римма только всплеснула руками. «У нас, — говорит, — всего две простыни, а ты — автомобиль!» Михайлов сопровождал меня на протяжении всех хлопот по оформлению покупки. Мы вместе ходили по разным местам, подписывали бумаги, а в министерстве с ним случился конфуз. Я шел к заместителю министра Жарищину и попросил Алика меня подождать. Он прогуливался по министерскому коридору. Кто-то из высокого начальства, проходя по этажу, обратился к нему: «Вы, простите, к кому?» Алька не запомнил фамилию Жарищина, зато хорошо знал артельного бульдозериста Обжоркина и отчеканил: «Мы к заместителю министра товарищу Обжоркину!» — «К кому-кому?!» Не знаю, чем бы для Альки закончился разговор, не появись я вовремя.

Сколько лет с тех пор прошло? Тридцать пять. И вот мы сидим за скрипучим столом в приисковом домике. Моим спутникам наш разговор должен казаться совершенно бессвязным, но для нас обоих что ни слово, то новая картина проклятой и любимой колымской жизни.

Я смотрел на Альку, было 11 часов утра, а он уже пьяный.

— Ты чего пьешь так, Алька?

— Не думай об этом. Недавно Алька похоронил жену, живет один. Он из тех парней, кто может, когда надо, нырнуть в ледяную воду, разрезанную стеклом до кости руку зашить тонкой проволокой сам себе. Еще он умеет в одиночку в тайге, безо всякой помощи, снять с бульдозера коробку передач. Такое только бульдозерист может оценить. За одно это человеку можно многое простить.

Мы стали перебирать друзей, и я вздохнул, что никак не могу найти могилу Кольки Горшкова. Алька сказал, что таких ребят, как Горшков, Рябых, — больше не встретишь. Он и сам пытался найти могилы, но не смог.

— Алик, мне так жалко, что ты пьешь.

— Ничего страшного, я никогда в грязи не валялся. Жизнь, видишь, поганая, а напьюсь — и мне хорошо.

— Хочу пожелать тебе, Алька, чтобы ты еще прожил, чтобы мы все прожили, по крайней мере еще столько, сколько я тебя знаю.

— Ну, до восьмидесяти проживу! — обещает Алька.

Не успели мы попрощаться, как появился Николай Абрамов, председатель золотодобывающей артели «Первенец». Дитмар к нему с вопросами:

— Давно на Колыме?

— Сорок три года… Начинал в пятьдесят шестом.

— Ваш поселок тоже вымирающий?

— Уже вымер. В пик тут жили тысяча семьсот человек, осталось порядка трехсот пятидесяти.

Дитмар делает знак Славе, чтобы тот снимал беседу, и под стрекот камеры продолжает разговор.

— И как вы раньше жили?

— Ну, как… У нас было четыреста старателей. Работали, сами себя кормили.

— Плохо ли было?!

— А сейчас?

— Все развалилось! Люди уходят, все бросают, никому ничего не нужно.

— Что — не нужно? — удивляется Дитмар.

— Как что… Золото!

Интересно, почему при воспоминании о Колыме в голову лезет все поганое, а вспоминать — хорошо? Я смотрю по сторонам и не узнаю прилегающие к колымской трассе места. Все так же синеют на горизонте волнистые многорядные сопки, на склонах пятна снега, так же низко висят облака, отражаясь в речках, так же чередуются два главных цвета ландшафта — зеленый цвет скудной растительности и частые бурые пятна отработанных полигонов. И еще ослепительный белый цвет местами не успевших растаять прибрежных льдин. Но где же грохот идущих гуськом, вздымая пыль, присевших от тяжести песка желтых БелАЗов? Куда исчезли автозаправщики, погрузчики, вездеходы, крытые брезентом машины с надписью «Люди»? Я едва узнаю знакомые пейзажи. В голове теснятся воспоминания лагерных лет, встают перед глазами.

Челбанья… Где-то в конце 1949 года или в начале 1950-го известный уголовник Сашка Карташ после кровавой драки с суками (его пытались подвергнуть трюмиловке) тяжело раненным был увезен в Сусуман, в райбольницу. А его ближайший друг, по кличке Нос, оказался на стороне сук и был уверен, что больше никогда с Сашкой не встретится. Но Карташ выздоровел и должен был возвращаться в лагерь. Чтобы не встречаться с ним, Нос приставил нож рукояткой к стене, и, резко подавшись грудью на лезвие, проткнул себе сердце.

Передо мной лицо лагерного художника, настоящее имя не помню, звали его просто Мустафа. Он был хорошим художником. В зонах было много кавказцев, желавших, чтобы их нарисовали. Делал он свою работу быстро, по 10–15 рисунков в день. Портреты все были на один манер и различались только цветом папах — белые или черные. Для начальства он иногда писал картины. Однажды начальник прииска Вязников попросил сделать картину для него. Он где-то нашел репродукцию: Наполеон на Аркольском мосту на вздыбившемся коне. Ему хотелось иметь этот сюжет на полотне. Мустафа работал над картиной месяца два. Дневальный начальника прииска приносил ему хлеб и махорку.

Когда картина была готова, многие из начальства приходили ее посмотреть. Она очень понравилась командиру дивизиона. Он был единственным, кто не входил в подчинение к начальнику прииска. Мустафа продал картину командиру дивизиона. А присланному за ней дневальному говорит: «Скажи своему начальнику: он видел, какая дикая лошадь, я сам не смог ее удержать — она рванула к командиру дивизиона!»

Много лет спустя Римма попросила меня зайти в Художественный салон на улице Горького (теперь Тверская) и приобрести несколько картин для дома. Когда в салоне я рассматривал работы, кто-то вдруг подлетел ко мне и крепко обнял. Это был Мустафа! В галстуке-бабочке! Его работы выставлялись в этом салоне. Он помог мне выбрать картины, и мы отправились отметить встречу в Арагви».

Челбанья… Мы выходим утром на работу, мороз — градусов 30. У дороги лежит, замерзает пьяный человек. Его затащили в помещение. Это был парень, которого все знали: прекрасный специалист по ремонту бурильных молотков. Проспавшись, он рассказал историю, которую я запомнил. После первого освобождения, вернувшись к матери в Москву, хотел бросить воровать. Его не прописывали, не брали на работу. Не желая воровать, пошел копать могилы на кладбище. Познакомился со студенткой какого-то института, соврал ей, что работает слесарем.

Однажды, когда он копал могилу и к ней поднесли гроб, среди шедших за гробом была его знакомая девушка. Они встретились взглядами. Эта минута перевернула все — он вернулся к прежней жизни, оказался на Колыме.

Все на Челбанье знали уже освободившуюся Нинку Рокопулю. На всех выдающихся частях тела, включая коленки — татуировка из звездочек, на лодыжке — яркая наколка: «X… тому, кто ловит шпану!» Нинка работала дневальной у главного инженера и заместителя начальника прииска. Очень забавно было услышать от главного инженера (мне это слово раньше не встречалось): «Ты мою пропадлятину не видел?» — это о Нинке. Как-то утром Рокопуля шла по поселку с ведром браги. Поравнялась с кочегаршей Машкой и ее сожителем, худощавым пьянчугой ростом едва до подмышки могучей кочегарше. Они провожали Нинку глазами, полными зависти, и Машка выдохнула вдогонку: «Жавуть жа люди!»

В поселке Нексикан жили сестры Тухачевского, привезенные сюда в конце 30-х годов. Они обращались с просьбой к Ворошилову. Секретарь райкома Борис Владимирович Смирнов показывал мне резолюцию Ворошилова с отказом родственникам врага народа. Я видел одну из сестер. Отсидев и уже освободившись, она работала в разведучастке, жила с каким-то конюхом. Опустившаяся, курила, материлась. Колыма многих ломала.

На Стрелке (это на 347-м километре трассы) где-то в начале 60-х я зашел в поселковую парикмахерскую. Парикмахер, похоже, только что устроился на работу. Когда, усталый, я сел в кресло, он спросил: «Откуда, мужик?» — «С Журбы». — «А, а у Боледьки Туманова работаешь!» — «Да…» Мне, признаться, не хотелось разговаривать, и на вопрос «как он там», я небрежно махнул рукой. Он понял мой жест по-своему и сказал: «Давно убить надо!» Меня это заинтересовало. «Ты его знаешь?» — «Да, вместе на зонка сидели…» Я улыбнулся в ответ. Прощаясь, дал ему 10 рублей и подумал, что кому-то другому обязательно оставил бы всю эту сумму, но не ему, и терпеливо ждал сдачи.

Дня два спустя я снова приехал на Стрелку. Недалеко от парикмахерской был пивной ларек, самое оживленное место в поселке. Поскольку знали меня очень многие, то, выйдя из машины, я еразу же оказался в их окружении. И тут увидел парикмахера, он выглядел растерянным. Я похлопал его по плечу: «Ничего-ничего, вместе на зонка сидели!»

А вот прииск «Широкий» на реке Берелех. Полтора года я здесь провел в железной камере, в жутких условиях, ничего не видя, кроме холода, грязи, вшей. Но как интересно устроен человек. Когда я услышал «На этап собирайся!» и стал выходить, когда уже шагнул за дверь и обернулся, у меня мысль мелькнула скорей печальная, чем радостная: «До свидания, прощай, я тебя больше никогда не увижу…» То есть это была, конечно, великая радость, а настроение — именно печальное. Здесь оставался кусочек прожитой жизни, какой она была и больше никогда не будет.

Вспоминается история, которая произошла, кажется, в Иркутске. До сих пор не верится, что это могло случиться со спокойным Женькой Немцем. Освободившись, он зашел в ресторан пообедать. Сел за пустой столик, а за соседним, угловым, сидела компания — шестеро подвыпивших. Когда принесли борщ, один парень из компании о чем-то Женьку попросил, тот не отреагировал. Компании это не понравилось. Тогда парень подошел к столу, взял тарелку с борщом и опрокинул на Женькину голову. Ресторан затих — все наблюдают за этой сценой.

Женька поднимается, выходит из зала, в туалете умывается. Вернувшись в зал, он подходит к компании, достает револьвер. Первым расстреливает обидчика, потом всех остальных. «Женька, — спрашивал я, — остальных-то за что?» Он грустно улыбнулся: «Ты знаешь, все они, твари, смеялись…»

На «Широком» двухэтажные дома. Подъезжаем к одному с вывеской над дверью: «Открытое акционерное общество «Берелехский горнообогатительный комбинат». Все открыто, никого нет. В одной из комнат сидит за столом старик. Разговорились. Он работал, оказывается, с Иваном Ивановичем Редькиным, тем самым, с которым мы были в одном трюме на «Феликсе Дзержинском», когда шли через пролив Лаперуза.

— Какие здесь зоны были? — спрашивает Дитмар.

— Все разве упомнишь. Поселок Мирный, Хатыкчан, Нижний Хатыкчан, потом Хивканья, потом Старая Хивканья…

Мне бы задержаться тут подольше, расспросить старика, в его памяти наверняка есть еще имена людей, мне интересных. Но Дитмар торопит, у него расписанная по часам программа съемок.

Прииск «Горный». Я отлично помню день, когда в бараке парни играли в карты и вошел начальник райотдела милиции капитан Фролов. Я стою в стороне. Капитан идет по бараку прямо ко мне. «Туманов, вы арестованы!» Он смотрит мне в лицо суровыми стальными глазами. Ничего не понимаю, но ко всему готов. Парни оставили игру, мы оказались в центре внимания. Я молчу и смотрю исподлобья, выжидающе. Вдруг лицо капитана перекашивает торжествующая улыбка: «Я пошутил!» Тут меня прорвало: «Тварь поганая!» И много чего я наговорил, пока эта мерзость пятилась.

Однажды на «Горном» я сидел в кабинете Петра Петровича Яценко, директора прииска. Я кое-что знал о нем. Когда-то молодым парнем он был начальником разведучастка. На участок привезли двух беглецов. Яценко распорядился посадить их в цистерну из-под солярки. Утром их нашли мертвыми. Не думаю, что он это сделал специально, но вот я сам стал свидетелем истории, которая с тех пор навсегда осталась в моем сознании клеймом на имени этого человека. Секретарь доложила, что вот уже несколько дней его хочет видеть женщина, работающая на одном из участков, — жена рабочего, который полгода лежит в больнице: у него обнаружили туберкулез позвоночника. Вошла женщина, у нее на руках был ребенок, а другой, лет восьми, держал ее за пальто. Она стала рассказывать свою историю, слушать которую было жутко. Я жду, когда Яценко ее остановит, успокоит, решит, как помочь, он это мог! А он, не предложив ей сесть, выслушал не перебивая, а потом сказал: «Государство — не собес!»

Еще эпизод, связанный с Сусуманом.

Я улетаю на материк. На радостях снимаю с себя и отдаю приятелю овчинную шубу — там она мне уже не понадобится, — где-то теряю шапку и приезжаю в город в свитере, унтах, с непокрытой головой и с сумкой, в которой мыло и зубная щетка. В заднем кармане брюк документы и пачка аккредитивов — весь заработанный мною капитал. У ресторана сталкиваюсь с Костей Ворковастовым — знакомым маркшейдером. В те годы в магаданских ресторанах людно, шумно, музыка гремит. Мы стоим, разговариваем, и вдруг Костя чуть испуганными глазами просит меня обернуться. Поворачиваю голову и вижу руку, в которой мои документы и аккредитивы. Я мигом перехватил своими пальцами чужую кисть и увидел перед собой человека средних лет. Все вокруг замерли. Тут даже гадать не надо было, что в таких случаях последует. Официанты, наверное, уже подсчитывали в уме, сколько времени им придется собирать битую посуду. Я очень хорошо помню эти секунды мертвой тишины. Крепче сжав кисть, сказал перепуганному насмерть человеку: «Считай, что тебе очень-очень повезло в жизни…» Положил документы и аккредитивы обратно в задний карман и продолжил прерванный разговор.

По странной ассоциации из глубин памяти наплывает другой ресторанный эпизод, когда сдержаться мне не удалось. Я зашел в ресторан «Северный». Настроение было отвратное, кругом одни неприятности. Свободное место было за столиком, где сидела симпатичная пара — молодой человек и девушка. Обедаю, думаю о чем-то своем. Вдруг к нашему столику подходит внушительной комплекции тип и приглашает девушку танцевать. Та, вежливо поблагодарив, отказывается. Он же настаивает, навис над столом и не уходит. Перед ней салфетка и губная помада. Верзила берет помаду и крупно пишет на салфетке грязное ругательство. Я ему: «Парень, ты чего, совсем одурел, что ли?!» — А тебе чего надо? — повернулся он ко мне…

Это в кино долго дерутся. После глубокого нокаута герой встает, поправляет галстук и вновь бросается в схватку. В жизни не так — все происходит в секунды.

Потом я узнал, что это музыкант из ресторанного оркестра, играл на кларнете. В больнице ему вправили челюсть, и кларнет месяца полтора заменяли в оркестре другими инструментами.

А спутником девушки был, оказывается, капитан госбезопасности. Не предъяви он свое удостоверение подоспевшей милиции, вероятно, опять мне пришлось бы давать показания. Терпеть не могу ходить в рестораны: вечно кто-нибудь прицепится.

До сих пор я не назвал имя, которое все время вертится у меня в голове, связанное почти со всеми лагерями, в которых я побывал, начиная с 1949 года. Этот известный в Союзе вор был одним из первых заключенных, с кем я познакомился и потом сблизился на Колыме. На его надгробье выбито имя Александр Кочев, но весь уголовный мир знал его как Ваську Коржа. Я не спрашивал, а сам он никогда не рассказывал, при каких обстоятельствах к нему пристала эта кличка или с каким событием в жизни она связана.

С Васей Коржом мы вместе провели в лагерях пять лет (с небольшими перерывами), в том числе, полтора года на Широком. Он одним из немногих, кто остался жив, пройдя сучью войну. Каждая клеточка его избитого, порезанного, израненного тела могла бы рассказать, чего это ему стоило. У него было множество побегов. Расскажу только об одном. Однажды летом, когда заключенные были в бане, Корж с Борей Барабановым выломали часть пола и через систему канализации выбрались на поверхность. Их поймали охранники, голых, мокрых, грязных, били ногами и прикладами. Били так, что вообще удивительно, как они остались в живых, отделавшись только поломанными ребрами. Это эпизод одного дня, а случались они постоянно все 50 с лишним лет, сколько Васька Корж провел в заключении.

Как-то ко мне в офис на Новом Арбате, это было в начале 90-х, заехали давние знакомые по Колыме — Гиви и Лева. И буквально пристали: «Поедем в ресторан, тебя там ждут». Мы поехали. Войдя, я сразу понял, что это за публика. К нам подошел незнакомый мне человек и задал вопрос: «Кличка «Корж» тебе о чем-нибудь говорит?» Я ответил: «Если это Вася, то с ним я был на Колыме». Тот обрадовался и рассказал, что Вася уже давно разыскивает меня и очень хотел бы увидеться.

Через некоторое время он приехал ко мне в Москву, теперь уже глубокий старик, который говорил мне: «Ну что, как тебе нынешний беспредел? Вот страну сотворили — вся какая-то заблатненно-верующая». Мы посмеялись, вспоминая прошлое и говоря о настоящем.

Как раз в тот день ко мне на переговоры прилетел из Невады представитель корпорации «Баррик голд», он ожидал в приемной. Узнав от моего помощника, из-за кого встреча откладывается на несколько минут, американец попросил разрешения сфотографироваться с человеком, отсидевшим в общей сложности 54 года. Стоя рядом со мной и улыбаясь в объектив, Вася шепнул мне: «А к ментам не попадет?» — и рассмеялся.

Последние годы жизни Корж прожил в небольшом доме на окраине Харькова. Иногда по пути из Москвы в Ялту мы с Геной Румянцевым заезжали к нему. Помню, подъехав к дому, мы оставили джип за воротами, а Вася посоветовал загнать машину на ночь во двор.

— Неужели могут угнать? — спросил я.

— Угонщики — нет, а вот милиция — запросто.

Корж был уже стар и болен, но время от времени воры из многих районов России по-прежнему собирались у него. Все знали, что старик, которому под восемьдесят, был и до конца дней остался решительным противником убийств, и эта его позиция, которой он был бескомпромиссно верен, как всем другим своим принципам, я думаю, спасла не одну жизнь.

Я далек от мысли романтизировать этих людей. Но их воля к жизни и сила духа были такого накала, что, вспоминая когда-то прочитанное у Хемингуэя, как старик Сантьяго в своей лодчонке в одиночку сражался с полутонной меч-рыбой в Гольфстриме, я подумал о том, что на месте старика мог бы представить немногих из моих знакомых, но совершенно точно этим стариком мог бы быть Вася Корж.

Слушая мои несвязные воспоминания, Дитмар неожиданно перебивает меня: «Вадим, если бы Высоцкий был сегодня с нами, о чем бы вы хотели его спросить? Или о чем, вы думаете, он бы спросил вас?»

Дитмар ждет от меня ответа, а я делаю вид, что не слышу, и смотрю по сторонам. Где-то в этих местах, на берегу Берелеха, бульдозеры, вскрывая на полигонах торфа, стали подавать с песком на гидроэлеватор извлеченные из мерзлоты кости. Человеческие кости. Возможно, бульдозерный нож задел лагерное захоронение, ничем не обозначенное, ни на каких картах не указанное. Когда-то Евтушенко, побывавший здесь со мною, рассказал эту историю Высоцкому. «Про все писать — не выдержит бумага…» — вздохнул Володя. Мы еще не раз об этом говорили, а потом прочли в его стихах:

Про все писать — не выдержит бумага,

Все — в прошлом, ну а прошлое — былье и трын-трава,

Не раз нам кости перемыла драга —

В нас, значит, было, золото, братва!

Дитмар ждет ответа, а я не знаю, что сказать. На самом деле не было ни одной темы, которую бы мы избегали, о чем бы не поговорили, встречаясь и ведя долгие разговоры, иногда до утра. Мы обсуждали все, что попадало в поле нашего внимания. О чем бы мы спросили друг друга сегодня? Не знаю, не знаю… Думаю, что, наблюдая развал страны от бездумной приватизации, повального грабежа национального достояния, разорения десятков миллионов людей, я бы обязательно спросил — или, возможно, он меня: «Ну, как тебе эти «демократы»?…» Наверное, мы бы оба согласились: было, конечно, очень плохо, но многое стало в несколько раз хуже. Володя не раз повторял: «Ну что мы за страна такая — вечное невезенье. Что-то у нас не так!» Наблюдая, как люди, захлебываясь словами «демократия», «независимость», «свобода слова», представляясь молодым российским предпринимательством, на наших глазах все расхватывают, делят между собой, предавая, убивая друг друга, мы бы наверняка говорили о том, что в этом варианте у страны нет будущего. Все нужно делать по-другому.

— Простите, так о чем бы вы спросили Высоцкого сегодня? — очнулся я от вопроса Дитмара.

— Видишь ли, Дитмар, мы так хорошо понимали друг друга, что не было нужды что-либо выяснять через интервью, но могу представить, о чем бы захотелось Володе рассказать. Например, о встрече с Алькой. Ему бы наверняка запомнилось вот это: «Жизнь, видишь, поганая, а на пьюсь — и мне хорошо». Это могла бы сегодня сказать половина России.

А еще я рассказал бы Высоцкому, уверенный, что ему это будет приятно, про своего давнего приятеля — механика Гену, которого познакомил с Дитмаром в Магадане. Вечером в гостинице договариваемся, что завтра он, старый колымчанин, присоединится к нашей группе в поездке по трассе. Выйдя вслед за Геной, я увидел его с мокрым котенком. Моросил холодный дождь, котенок свернулся у него на ладони. «Ты что, Гена?» — спрашиваю. «Да вот, не знаю, что делать. Выхожу и вижу это существо, а дома большая собака и кот. Принесешь домой — разорвут. И взять не могу, и бросить жалко…» Подумал и вздохнул: «Ладно, возьму, а там посмотрим». Наутро Гена пришел счастливый: «Знаешь, — говорит, — ни кот, ни собака котенка не тронули. Он обсох, осмелел и уже стукнул собаку лапой по морде». Я смотрел на лицо Гены, с виду, может, и не интеллигентное, зато по-настоящему доброе. На Колыме я встречал таких немало. Про них Володя говорил: «Лица рогожные, а души шелковые». К счастью, и это моя главная надежда — их еще много в России.

— Скажи, Вадим, что чувствует человек, переживший с твое, снова оказавшись на Колыме? — спрашивает Леонид. — Ненависть? Обиду? Злость?

— И еще любовь! — говорю я.

— То есть?

— Ты же сказал — это моя молодость. Тут я нашел друзей, встретил Римму, родился Вадька… Это моя — понимаешь? — моя жизнь, как она сложилась, а мне жить на свете — нравится!

…По обе стороны дороги тянутся развалины бывших зон, опустевших поселков, одиноких печных труб, из которых больше никогда не заструится дым. Машин на дорогах мало, людей тоже, везде следы разрухи и запустения. Как будто над районом трассы пронесся разрушительный смерч. Золотая промышленность страны, в том числе на Северо-востоке, была не готова к потрясениям, вызванным приходом к власти людей, не понимавших, что они делают. Я даже вообразить не мог ущерб, наносимый всем этим экономике страны, но еще страшнее было представить, что ожидает людей, здесь родившихся, выросших, имевших семьи, крышу над головой и в один миг оставшихся безо всякой работы. Жизнь в небольших приисковых поселках всегда была трудной, но для местного населения, никуда не выезжавшего, в других местах не имевшего ни родни, ни какой-либо другой зацепки, не существовало ничего ужаснее, чем потерять работу.

Дитмар и его группа часто просят водителя остановить машину, идут к развалинам, но снимать «уходящую натуру» как-то не решаются, даже не берут в руки камеру, испытывая неловкость, как будто оказались на кладбище, на чужих похоронах.

— А это что? — спрашивает Дитмар, споткнувшись о какой-то бесформенный предмет и поднимая из-под ног вросший в землю задубелый, белесый, до невозможности растоптанный башмак. Он рассматривает предмет, как археолог находку неизвестного предназначения. — Смотри, как обувь снежного человека!

— Башмак лагерника, — говорю я. — Ему лет шестьдесят.

Дитмар жалеет, что башмак слишком тяжел. В музее «Бати» или «Саламандры» ему бы не было цены.

«Жители Мальдяка! Ударным трудом крепите могущество нашей Родины!» Старый лозунг, написанный белой краской по листу жести, помят и перекошен, как будто на нем потоптались и снова приколотили к стене двухэтажного дома. Никто не знает в точности, что означает слово «мальдяк» в переводе с языка кочевавших здесь эвенков, но по одной из версий, самой пророческой, это значит «вымирать во время эпидемии», «быть уничтоженным». Давно исчез с лица земли многолюдный лагерь в распадке, над которым в морозные дни стоял непроницаемый туман, пробиваемый светом прожекторов. В траве еще долго валялся щит, прикрепленный у входа в зону: «Добро пожаловать!»

После ликвидации лагерей оставалось три приисковых поселка, где когда-то жили семьи охранников, ссыльные, освобожденные, работавшие на почте, в медпункте, бане, школе, библиотеке. Из них формировался коллектив государственного предприятия по добыче золота. Он насчитывал больше тысячи человек. Большинству некуда было отсюда податься, они обустраивались прочно, навсегда, уверенные, что работы на полигонах на их век хватит. В последнее время на Мальдяке образовались три старательские артели. Они стали называться обществами с ограниченной ответственностью и давали в год до полутонны золота. Люди неплохо зарабатывали, белили барачного типа дома, в окнах появились горшочки с цветами — признак уверенности. Все переменилось в одночасье: поселки объявили подлежащими ликвидации, жителям предложили поскорей освобождать дома, искать пристанище в других местах, а непослушных, желающих оставаться, власти принуждают покидать поселки, перекрывая все системы жизнеобеспечения. Стоит поселок — одни пустые окна.

Даже в Восточной Сибири, когда строили гидростанции, когда искусственные водохранилища затапливали деревни, и невозможно было ни задержать, ни приостановить приход воды, даже там старались сначала решить, куда перемещать, чем занять людей. На Колыме в 90-е годы ничто не требовало спешки, но власти решительно отказывались содержать поселки. Еще люди оставались в домах, а уже появились ватаги предприимчивых доброхотов, которые снимали провода под напряжением, разбирали и увозили электродвигатели, вытаскивали, откуда только можно и нельзя, цветной металл, сжигали постройки. Удручающие картины, увиденные на Мальдяке, привели в замешательство съемочную группу. Дитмар бродил среди развалин и все переспрашивал: «Я правильно понимаю, что здесь под ногами золото?»

Мы нашли какую-то контору, а в ней Владимира Алексеевича Белоконова, председателя «Элиты», одного из трех обществ с ограниченной ответственностью. Пожилой, усталый человек. Он на Колыме четверть века. На Мальдяке, говорит, остались старые отработки, их уже в который раз перемывают, а разведку новых полигонов никто не ведет. Подсчитанных запасов нет. Партии геологов теперь работают только на себя: если что-то приличное находят, держат в секрете, никому не передают, никого не подпускают. «У нас рыночная экономика!» — говорят. Какая же она рыночная, если у недр нет хозяина, они во власти тех, кто имеет к ним доступ.

— Ничего не могу понять! — говорит Дитмар.

А мы можем понять? После Второй мировой войны Германии понадобилось пять лет, чтобы подняться из руин. Советский Союз за этот же примерно срок оправился от страшных разрушений, вышел в число мировых держав. Выбираются из кризиса бывшие социалистические страны Восточной Европы. И только ельцинская команда продолжала сталкивать Россию вниз, разрушая созданный прежде экономический потенциал, принимая как неизбежность падение добычи природных ресурсов, в том числе золота.

Традиции артельно-кооперативного труда и социальная психология россиян, в которой не было места накопительству, до революции мешали нарождавшемуся капиталу и в 90-е годы XX века снова стали мешать инициаторам навязываемых сверху капиталистических реформ. Капитал, поддержанный властями, стараниями самих властей начал ломать традиции, психологию, налаженный быт огромных масс людей. На смену беспределу уголовному стал приходить беспредел новых хозяев страны.

— Когда началась эта разруха? — спрашивает Дитмар Владимира Алексеевича.

— Сами знаете — с Беловежской Пущи. Где раньше, где позже.

— А у вас?

— Года четыре назад. Людям предложили переезжать в Сусуман. А как им ехать, если там ни жилья, ни работы, ничего? Зачем они ту да поедут? Кое-кто покинул Мальдяк, а другие пока остались, не хотят переселяться. Вчера объявили: вода в дома будет подаваться по понедельникам, средам, пятницам, а затем прекратится окончательно. Вы проезжали Ларюковую? Когда-то там кипела жизнь. Каждую минуту проходили машины от Магадана до Индигирки. А сейчас часами можно стоять на дороге и не встретить ничего, что двигалось бы. Непонятно, что с нами произошло. Просто щемит сердце…

— А золото есть?

— Золото нормальное.

Пока мы говорили, в кабинет вошла пожилая женщина, присела на табурет в углу. Тоже из тех, кто не может покинуть поселок. На заработанные с мужем деньги они купили квартиру в Твери. К дому подведены коммуникации, но нет ни полов, ни перегородок, ни сантехники — ничего: голые стены. Надо вложить еще немало денег, а где их на старости лет заработаешь? Выезжать на материк практически невозможно.

— Наш свояк живет на Стрелке. Он на Колыме с 1945 года. Остался совсем один, кроме него никого нет, а ему нравится. Привык всю жизнь один. Там ни света, ни воды, ни магазина — ничего. А живет!

— Как же он питается?

— У него пенсия. Выходит на тракт, просит водителей, они на обратном пути что-нибудь подвезут. А то просто с какой-нибудь машины подадут. Он тут не один такой.

Прощаясь, Дитмар спрашивает, как думает Владимир Алексеевич: Колыма разрушена надолго?

— Вы видели трассу? А чего тогда спрашиваете. Навсегда разрушена. Насовсем!

Наш путь лежал в Сусуман.

Не скажу, что райцентр сильно изменился. Мы говорили с жителями, в том числе с беженцами, вынужденными перебираться сюда из ликвидируемых приисковых поселков. Уезжать люди не хотят, но приходится. Надо уезжать! Оставляют почти всё — дом, нажитое добро, могилы родных. Выплат не хватает, чтобы лететь с семьей на материк, к родственникам, которые могли бы на первых порах приютить, помочь стать на ноги, а больше податься некуда, кроме как сюда, в райцентр. По сравнению с приисковыми поселками здесь большой город. Тут магазины, почта, ресторан, комбинат бытового обслуживания, райотдел милиции, больница, парикмахерская. Даже тюрьма… Это была столица Западного управления лагерей. Лагерей не осталось, но райцентр по-прежнему чувствует себя столицей, решающей судьбы населения.

Дитмар и его группа вели киносъемки в тюрьме, где я много раз сидел и куда нас допустило милицейское начальство. Все те же проходы, огороженные колючей проволокой, овчарки на коротких поводках, только администрация тюрьмы разговорчивей и симпатичней. Пахло карболкой и свежевымытым деревянным полом. Мне разрешили заглянуть в одну из камер, кажется ту самую, где я дольше всего находился. В углу сидит молодой человек, смотрит исподлобья. «За что задержан?» — «За убийство в драке…» Почти все ожидающие суда или отправки в колонии — колымчане, сидят за убийства, изнасилования, грабежи. Это Колыма конца тысячелетия.

В администрации района мы спрашивали, почему люди покидают Мальдяк, другие поселки, когда еще есть золото. Руководители администрации, люди молодые, грамотные, цепкие, не виляют и не ссылаются на область или на кого повыше, но с рассудительностью начинающих менеджеров пытаются показать на цифрах невыгодность существования поселков — слишком велики затраты на их содержание. Качество жизни, говорили нам новые хозяева района, это все вместе: качество жилья, социальное и медицинское обеспечение, уровень зарплаты, возможности для отдыха и еще много такого, что практически невозможно обеспечить в небольших горнодобывающих поселках. Логика в этом есть, и я бы, наверное, согласился с моими собеседниками, если бы в конце разговора они не обронили фразу, которая совершенно по-новому высветила проблему.

— Зачем вообще добывать на Колыме золото? Оно обходится дорого. Дешевле покупать!

— Это вы сами подсчитали? — удивился я.

— Нет, Егор Тимурович Гайдар… Он сказал в Магадане: золото выгодней покупать на Лондонской бирже.