«Уже растет зеленая трава…»
«Уже растет зеленая трава…»
Еще в феврале Чуковский ездил вместе с Добужинским в Холомки, бывшее имение князей Гагариных под городом Порховом в Псковской губернии, чтобы договориться о размещении там и в соседнем имении Новосильцовых «Вельское устье» летней колонии Дома искусств. Добужинский, давний знакомец Гагариных, спасал художников с той же энергией, с которой Чуковский – литераторов; и в Доме искусств, и в Холомках между ними шло своеобразное соперничество: каждый лоббировал интересы коллег, каждый приглашал сначала в ДИСК, потом в Холомки «своих», ссылаясь на то, что плоды мучительных трудов и организаторских усилий достаются всякий раз «чужим».
Гагарины продолжали жить в своем доме, на который Луначарским была выдана охранная грамота. Землю их отдали крестьянам, которые, впрочем, относились к бывшим господам с уважением.
Первые впечатления Чуковского от русской деревни оказались сильными. Не в том дело, что его накормили и приветили (вечно голодный Корней Иванович едва не всякий раз, как бывал сыт, с изумлением отмечал этот факт в дневнике; в первой же холомковской записи читаем: «Давно я не был так сыт, как теперь. Пью молоко, ем масло!!! От непривычки – тяжелею очень»).
Главное-то, конечно, в том, что он, крестьянин по паспорту, объездивший полстраны с лекциями и побывавший за границей, фактически впервые в жизни увидел крестьянскую Россию, с которой был хорошо знаком заочно – по русской литературе. Даже первые впечатления были немножко литературными: крестьянка «говорит как в романе»; «а какой язык, какие слова…». Сразу сложился план привезти в деревню детей: им это будет полезно. «Русский поэт должен знать Россию, – писал К. И. несколько позже сыну Коле. – А Россия – это деревня. Я затем и потянул вас сюда (причем вы все тоже сопротивлялись), чтобы показать тебе (главным образом тебе) русскую деревню, без знания которой Россию не понять».
"Вообще, я на 4-м десятке открыл деревню, впервые увидал русского мужика, – записывал Чуковский в дневнике. – И вижу, что в основе это очень правильный жизнеспособный несокрушимый человек, которому никакие революции не страшны. Главная его сила – доброта. Я никогда не видел столько по-настоящему добрых людей, как в эти три дня". Увидев деревенскую свадьбу, восхищался: «Ленты, бусы, бубенцы – крепкое предание, крепкий быт. Русь крепка и прочна: бабы рожают, попы остаются попами, князья князьями – все по-старому на глубине. Сломался только городской быт, да и то возникнет в пять минут. Никогда еще Россия, как нация, не была так несокрушима».
Прочитав в Порхове несколько лекций местным интеллигентам, договорившись предварительно о летней колонии, он вернулся в голодающий Петербург, весну провел в попытках отстоять Дом искусств, в работе над журналом, выступал вместе с Блоком, съездил с ним в Москву – и в конце мая вновь отправился в Холомки, предварительно обегав множество инстанций, добывая товары для натурального обмена в деревне. Дело это было не такое уж простое: в дневнике К. И. рассказывается о неудачной попытке поменять пиджак на еду; Милашевский повествовал о привезенных Мандельштамом желтых платках, которые никто не хотел брать, и о клетчатой материи на брюки, которую не удавалось сменять ни на что, ибо деревенские предпочитали полоску, как у Добужинского…
Поезда, идущие в Петроград, были забиты горожанами, тайком везущими еду, – вспомним «ангел-бабу» Тэффи, приносившую оголодавшим питерцам сизые лоскуты мяса, на которых она сидела всю дорогу. В дневнике Чуковского находим прелестную зарисовку: «Мы попали в актерский вагон. Там ехал „артист“ Давидович – с матерью, к-рую он тоже записал в актрисы „для продовольствия“. У матери была очень пышная грудь, которая вдруг закокала: ко-ко-ко – и высунулись куриные головы!»
«Отцу, единственному нашему кормильцу, решительно нечем было кормить нас в голодном Петрограде. Оставался только один выход – уехать в деревню и жить там, меняя вещи на продукты, – вспоминал Николай Корнеевич. – Беда заключалась в том, что никаких вещей у нас не было. К двадцать первому году мы уже все обносились до предела. Но отец нашел выход – с запиской от знакомых работников Петросовета он обратился на один из петроградских металлургических заводов и получил там мешок гвоздей и четыре стальных косы… В Холомках мешок гвоздей и четыре косы мы обменяли на четыре мешка ржи. И жили там, пока не съели эту рожь, – до середины октября».
Первые радужные впечатления начали сменяться тоской от встречи с грязью и тупостью провинциальной русской жизни: «Канитель 3-часовая, чтобы попасть в служебный вагон – ужасный и набитый доверху».
«Сдуру я взял огромный портфель, напялил пальто и пошел в город Псков, где промыкался по всем канцеляриям и познакомился с бездной народу. Добыл лошадь для колонии и отвоевал Вельское Устье. Все время на ногах, с портфелем, я к 2 часам окончательно сомлел».
«Очень долго хлопотал в Уеисполкоме, чтобы мне разрешили пообедать в „Доме Крестьянина“ (бывш. Дворянское Собрание), наконец мне дали квиток, и я, придавленный своим пальто и портфелем, стою в десятке очередей – получаю: кислые щи (несъедобные), горсть грязного гороху и грязную деревянную ложку».
«Я смотрю на говорящих: у них мелкие, едва ли человеческие лица, и ребенок, которого одна держит, тоже мелкий, беспросветный, очень скучный. Таковы псковичи. Черт знает как в таком изумительном городе, среди таких церквей, на такой реке – копошится такая унылая и бездарная дрянь. Ни одного замечательного человека, ни одной истинно человеческой личности».
Лето оказалось очень тяжелым. Чуковский постоянно ездил в Петроград и обратно, занимался делами «Всемирной литературы» и «Дома искусств», ходил к Горькому, решал вопросы выпуска второго (оказавшегося последним) номера журнала «Дом искусств». Отдохнуть и поработать в Холомках никак не получалось: К. И. взвалил на себя решение всех организационных вопросов колонии, ради чего ему постоянно приходилось ездить в Порхов и Псков, улаживать с местными властями проблемы, выпрашивать то лошадей, то кровати, то землю. 5 июля Чуковский записывал в дневнике: "Я единолично добыл Колонию Вельское Устье, добыл сад, из-за сада я ездил в город 4 раза, из-за огорода 1 раз, из-за покосов 4 раза (сперва дали, потом отняли), добыл две десятины ржи, десятину клевера, добыл двух лошадей, жмыхи, я один безо всякой помощи. Ради меня по моей просьбе Зайцев отделал верх для колонии, устроил кухню, починил окна и замки на дверях. Я добыл фураж для лошадей – и, что главное, добыл второй паек для всех членов колонии и их семейств – паек с сахаром и крупой.
Все это мучительная неподсильная одному работа. Из-за этого я был в Кремле, ездил в Псков, обивал пороги в Петербургских канцеляриях. Все это я должен был делать исключительно для литературного отдела, но я решил передать это и художественному, так как думал, что художники и будут мне надежными товарищами…" Дальше следует долгий список горьких обид на художников и особенно на семейство Добужинских. Где-то таится обида и на литераторов, которые не едут, несмотря на то, что для них все заботливо приготовлено. Он рассылает писателям письма с приглашением приезжать; Замятину пишет: «Здесь восхитительно – даже я немного отмяк, хотя у меня почти ничего не наладилось. (Трудно с такой огромной семьей.)».
Кроме того, ему постоянно приходилось читать в Порхове лекции. «Материальный быт наш несся в „неуверенном, зыбком полете“. Каждую минуту он мог на что-то налететь и разбиться, порховские власти могли заупрямиться и во всем отказать! Надо было их умасливать, читать лекции о Горьком, о Блоке, о Маяковском, как это делал Корней Иванович Чуковский!» – писал Милашевский.
Впрочем, Милашевский и прочие колонисты приехали в середине июля, когда конфликт между Чуковским, Добужинскими и художником Поповым достиг самого серьезного накала. В дневниках К. И. – бесконечные, мучительные жалобы: бьюсь один, привожу рожь, молоко, никто не помогает, меня считают приказчиком… В течение одного дня 15 июля он доставал рожь, мешки под рожь, керосин, читал лекцию о Достоевском – и в довершение всего расплакался, когда жена Добужинского предложила измотанной заботами Марии Борисовне поделить привезенные Корнеем Ивановичем продукты на всех: Чуковский будет привозить еду, Чуковская ее делить, а вы есть? «Плакать было от чего. Проходит лето. Единственное время, когда можно писать. Я ничего не пишу. Не взял пера в руки. Мне нужен отдых. Я еще ни на один день не был свободен от хлопот и забот о колонии. А колонии и нету. Есть самоокопавшиеся дачники, которые не только ничем не помогли мне, но даже дразнят меня своим бездействием. Как будто нарочно: работай, дурачок, а мы посмотрим».
Наконец, вспоминает Николай Корнеевич, «литераторов понаехало в Холомки больше, чем художников. Появился Ходасевич с женой и пасынком, М. Л. Лозинский со своей лучшей ученицей Оношкович-Яцыной, Леткова-Султанова с сыном Юрием. Вслед за ними появилась и молодежь – Сергей Нельдихен, Миша Зощенко, Миша Слонимский, Лева Лунц и Муся Алонкина. Всех их вместить гагаринский дом не мог. И потому новоприбывших поселили в бывшем новосильцовском доме – Вельском Устье».
Колонисты довольно быстро освоились на новом месте. Наблюдали за деревенскими обычаями, ходили в гости – на свадьбы и именины, купались в Шелони, бродили по лесам, устраивали танцы. «Жили мы в „Холомках“ хотя и скудновато в смысле питательности, но весело и не без взаимных подковырок. Писались эпиграммы, рисовались карикатуры, – рассказывал Милашевский. – …Ну, конечно, во время прогулок читались стихи, люди той эпохи без стихов не жили. Особенно перенасыщен, переполнен стихами был Коля Чуковский».
Удивительно различаются по тону воспоминания колонистов – Ходасевича, «Коли Чуковского», Милашевского – и дневники Корнея Ивановича.
«Первое мирное лето после семи лет войны», «все чувствовали огромное облегчение, предавались мечтам и надеждам» – это Николай Корнеевич, вспоминающий счастливые месяцы, когда он, семнадцатилетний, бродил в зарослях, читая вслух «Заблудившийся трамвай», ухаживал за деревенскими девушками и гулял на именинах. Счастьем переполнены и воспоминания Милашевского, впервые в это лето нашедшего собственный путь в живописи (кстати, в «Чукоккале» он зарисовал Корнея Ивановича, обросшего в Холомках бородой). Скукой и ядом сочится очерк Ходасевича, подробнее и желчнее всех описавшего псковский двухколесный экипаж для езды по разбитым дорогам – «беду», и поездку на этой «беде» в Порхов для чтения лекции, и жалкую местную коллегию Наробраза – кучку полукультурных людей, вырабатывавших принципы всемирной театральной реформы.
Ходасевич съездил в Порхов единожды, чтобы получить отметку в командировочном удостоверении: без него культурная миссия писателя в провинции не считалась выполненной и обратного билета получить было нельзя. Мухи, скука, свиньи и куры, равнодушные горожане, местный коммунист, ночующий на грязном матрасе…
Интересно сопоставить с воспоминаниями Ходасевича несколько выдержек из дневника Чуковского:
«За 40 дней я 30 раз ездил в город на гнусной лошади и на телеге, которую из деликатности зовут только бедой, а не чумой, дыбой».
"Добужинский не знает, даже не подозревает, что такое добыть клевер или жмыхи, или хомут, или рабочего, или вообще что-нибудь. Для этого надо не спать ночь, сбегать чуть свет на мельницу выпросить возжи, снести к дяде Васе кусок мыла, выпросить телегу, послать к Овсянкину за хомутом, потом трястись под дождем, не евши 12 верст, потом ходить из одной канцелярии в другую, выстаивать в очереди, потом, получив, напр., разрешение на хомут, – трястись в сторону, в деревню, где оказывается, что человек, у которого есть хомут, находится в поле – идти к этому человеку за три-четыре версты, дарить ему собственные папиросы – вернуться с ним и узнать, что хомута нет, и получить от него какую-то дрянь, и ехать обратно не евши 17 верст, с болью в голове, и думать:
– Боже, когда же я буду писать!"
«Я прочитал в Порхове 12 лекций».
Замятину он пишет в это время: "Я здесь читаю с успехом – вся интеллигенция слушает". Изредка извещает, что погода прекрасная, в Холомках чудесно, зовет приезжать – не напрасно же он трудился. Но все чаще звучит «я устал», «я болен».
В июле К. И. ненадолго уехал в Петроград – видимо, решать вопросы с Домом искусств или лечить больную ногу. Лида писала ему из Холомков: «У нас уже почти нет никаких вещей для меня, и те, что остались, мама выменивает только на хлеб». Рассказывала, что у нее и Бобы на ногах нарывы. Что хлеба нет. Что очень холодно.
Именно с этого лета началась переписка К. И. с двумя старшими детьми. Коля раздражал отца праздностью и «шалопайством», Лиду он жалел: она почти в одиночку нянчила маленькую Муру, пока мать занималась хозяйством. Рассерженный, обремененный хозяйственными проблемами К. И. написал сыну длинное письмо с призывом одуматься, возобновить занятия английским языком, начать помогать семье.
Коля ответил ершистым посланием, где замечал, между прочим, касательно чтения английских стихов, что начинается оно обычно как совместное удовольствие, но если кто вздумает от него отказаться или выразит «на лице меньше энтузиазма», отец станет читать нотацию; так что ж это за удовольствие, если оно принудительное? В отношениях отца и сына назрел кризис.
В следующем письме – скорее записке – отец извиняется за что-то перед сыном, оправдываясь: «У меня нервы черт знает как измотались. Я тогда же увидел, что был не прав, и хотел перед тобой извиниться, но смалодушничал».
Но самое тяжелое было впереди.
11 августа Чуковский узнал от Добужинского о смерти Блока. На следующий день поехал по делам в Порхов, где получил письма с той же трагической новостью, с прибавлением, что Блока еще можно было спасти; с известием об аресте (пока еще аресте) Гумилева. На похороны Блока Чуковский не успевал.
Следующая запись в дневнике полна такой смертной, дремучей, выматывающей душу тоски, что и читать-то ее страшно.
"Никогда в жизни мне не было так грустно, как когда я ехал из Порхова – с Лидой – на линейке мельничихи – грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов я поехал молодым и веселым, а обратно еду – старик, выпитый, выжатый – такой же скучный, как то проклятое дерево, которое торчит за версту от Порхова. Серое, сухое – воплощение здешней тоски. Каждый дом в проклятой Слободе, казалось, был сделан из скуки – и все это превратилось в длинную тоску по Алекс андру Блоку. Я даже не думал о нем, но я чувствовал боль о нем – и просил Лиду учить вслух английские слова, чтобы хоть немного не плакать. Каждый дом, кривой, серый, говорил: «А Блока нету. И не надо Блока. Мне и без Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок». И чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его, – т. е. не как фраза чувствовалась, а на самом деле: я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка и – порховская, самогонная скука. Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто – все вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. «Вот едет старик, мертвый, задушенный – без ничего». Я думал о детях – и они показались мне скукой. Думал о литературе – и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр – не умеющий по-настоящему и слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование, какая-то подслащающая ложь – и все скелеты наружу…" И дальше полные любви и печали воспоминания о Блоке, и констатация: «Самое страшное было то, что с Блоком кончилась литература русская». Вскоре пришло известие о расстреле Гумилева.
В Петроград Чуковский вернулся осенью. Читал отрывки из своей книги на мемориальных блоковских вечерах. Расплакался в гостях у Ахматовой, когда она стала читать о Блоке.
Дел оказалось много: организация вечера Репина в Доме искусств, организация издания репинских воспоминаний, собственные книги. В декабре К. И. записывал в дневнике: "Вчера вышли сразу три мои книжонки о Некрасове – в ужасно плюгавом виде (в «Некрасовской библиотеке» издательства «Эпоха» вышли «Поэт и палач», «Жена поэта» и «Некрасов как художник»; датированы они все, по стандартной издательской практике, наступающим 1922 годом. Книги вышли на плохой бумаге, в тонких бумажных обложках. – И. Л.). Сейчас держу корректуру «Книги о Блоке», которая (книга) кажется мне отвратительной. Вчера в оперном зале Народного Дома состоялся митинг, посвященный Некрасову по случаю столетия со дня его рождения. Я бежал с этого митинга в ужасе".
Огромная усталость и пережитое горе привели к долгой, незаметной депрессии. Ставить посмертные диагнозы – не наше дело, судить о депрессии можно по тому накалу тоски, который сквозит в дневниках, тому отвращению, которое Чуковский все чаще испытывает к окружающим, к жизни вообще, по его слезам – так плакал он разве что в 1931-м, когда болела, умирала и умерла Мурочка. Несколько лет голода, забот и горя при все усиливающемся внешнем давлении не могли не привести к определенным изменениям психики – а К. И. был еще из стойких…
Казалось, все кругом кончается, гибнет, сходит на нет. Дом искусств уже который месяц находился под угрозой закрытия, и конец был неизбежен – оставалось только гадать, сколько он протянет. Запретили «Литературную газету», закрыли журнал «Дом искусств». Тут подоспело очередное государственное решение по зажиму литературы: 12 декабря была издана инструкция о том, что каждая рукопись должна пройти предварительную цензуру Госиздата.
25 декабря умер Короленко. Почти одновременно с ним скончался Абрам Кауфман, один из тех, кто стоял у истоков Дома искусств. «Кауфман был бездарный и непросвещенный писатель – и ничему он не мог придать никакого серьезного оттенка, – записывал Чуковский в дневнике. – В Одессе над ним потешались. Но его любовь к русской литературе была огромная. Он не понимал ее, и не читал ее, но любил ее – торжественно. И служил ей – нелицемерно, и сделал ей много добра. В гробу он лежал спокойно, истово и хорошо».
Новый, 1922 год К. И. пошел встречать в Дом литераторов, «потому что не спалось».
"Говорились речи, – писал он в дневнике. – Каждая речь начиналась:
– Уже четыре года…
А потом более или менее ясно говорилось, что нам нужна свобода печати. Потом вышел Федин и прочитал о том, что критики напрасно хмурятся, что у русской литературы есть не только прошлое, но и будущее. Это задело меня, потому что я все время думал почему-то о Блоке, Гумилеве и др. Я вышел и (кажется, слишком неврастенически) сказал о том, что да, у литературы есть будущее, ибо русский народ неиссякаемо даровит, «и уже растет зеленая трава, но это трава на могилах». И мы молча почтили вставанием умерших".
Данный текст является ознакомительным фрагментом.