История с письмом

История с письмом

Сорокалетний Чуковский уже полностью поседел и очень устал. Повседневная работа на износ не приносит ничего – ни денег, ни признания, ни славы, ни похвалы, ни даже благодарности. Вместо созидательной культурной работы происходят тошнотворное топтание на месте, хождение по кругу, пробивание стен головой, ведется подковерная борьба. Вместо человеческих и дружеских лиц ему всюду мерещатся рожи, к каждому из сотрудников и даже друзей накопилось немало претензий, им овладевают раздражение и тоска – словно ему, как андерсеновскому Каю, осколок кривого зеркала попал в глаз. В дневниках едва не о каждом действующем лице К. И. говорит что-нибудь неприятное. Даже в друзьях он замечает что-то враждебное (сколько яда, иронии, ехидства, например, в его записях о Замятине, с которым он состоял в дружбе и превосходно сотрудничал). Единственное исключение – дети: они еще способны доставлять ему радость. Дневники наполнены записями разговоров с Мурочкой и ее песнопений, рассказами о ее поступках, жестах, настроении, поведении, самочувствии.

Сам он все чаще кажется себе банкротом, все чаще сомневается в правильности того, что делает, когда не может делать своего дела. Размышляет о расхождении с эпохой, ищущей новых этических ценностей; сам он, почти отождествляющий этику с эстетикой, трагически не совпадает с искренним, наивным примитивизмом, свойственным времени, – и не может не чувствовать себя реликтом, эдаким «изысканным жирафом», навсегда отравленным иронией, перегруженным лишними знаниями – и сопутствующей им печалью.

А есть и настоящие, открытые конфликты. Случилась неприятнейшая история с изданием репинских воспоминаний: дочь Репина Вера, переехав к отцу в Финляндию, всячески старалась рассорить Илью Ефимовича с Чуковским. В это время ощутимо меняется даже тон их переписки: впервые появляются обида и настороженность. Книга эта фактически была придумана Чуковским: он еще до революции предложил Репину записать и опубликовать в «Ниве» его устные рассказы о прошлом. К. И. собрал эти рассказы, отредактировал (вместе с Репиным), держал бесконечное множество корректур. Издаваться она должна была выпусками-главами, первым в 1921 году вышел выпуск «Бурлаки на Волге» (по смыслу и плану Чуковского – пятый). Книга издавалась мучительно; приходилось хлопотать о тысяче разных вещей – бумаге, прохождении цензуры, выплате гонорара автору, о передаче его Репину.

Никакой прибыли издание не принесло, тираж долго оставался нераскупленным, редакция отправила Репину деньги, которые (не без влияния дочери) показались ему фальшивыми (в одном письме он пишет: «это издания фин. красных, их здесь не принимают»). Из Куоккалы в Петроград и обратно летали недоуменные письма, Чуковский извинялся, просил вернуть деньги, чтобы обменять их на другие, Репин почему-то предпочел их сжечь… От гонорара за книгу Чуковский категорически отказался.

Вера Репина в обход Чуковского, который собрал, отредактировал, выпестовал книгу воспоминаний художника, еще до своего отъезда отдала права на ее издание Обществу поощрения художников, член которого, Петр Нерадовский, также горячо желал помочь Репину. Однако фактически оказывалось, что Чуковского отстранили от издания книги, которая без него просто не могла существовать. К. И., заинтересованный в том, чтобы увидеть книгу изданной, переступив через обиду и самолюбие, вполне бескорыстно предлагал Нерадовскому передать ему свой редакторский план, корректурные листы – словом, всю большую подготовительную работу по изданию книги. Отказывался от гонорара – при условии, что Репин получит нормальные финские марки. Нерадовский ответил холодно и вежливо: «Из переписки с Ильей Ефимовичем я знаю о Вашем сообщении ему, что Вы считаете себя редактором предстоящего издания, но это, по-видимому, недоразумение, так как никаких переговоров по этому делу Вы с Обществом не вели».

К. И. был глубоко оскорблен и тоном, и смыслом письма: «К другой книге, которую Вы затеваете, я не имею никакого отношения, но та, которая стереотипирована, та действительно „взмурована“ мною. Почему же Вы третируете меня как самозванца? Почему? Ведь денег я у Вас не прошу. Все свои права (как редактора) я давно предоставил Вам. Никаких претензий на то, чтобы мое имя было поставлено на обложке, не имею. За что же Вы обидели меня?»

Такое же обиженное письмо ушло к Репину: «Я действительно не получил ни гроша за свою работу над этим изданием, а все издание предпринял для того, чтобы в самую тяжелую минуту поддержать Вашу дочь и послать Вам некоторую сумму денег». "На днях он Нерадовский прислал мне такое письмо, в котором каждое слово рассчитано на то, чтобы уязвить и унизить меня. За что? За то, что я в свое время упросил Вас написать эту книгу, за то, что я помогал Вам трудиться над нею, подбирать для нее рисунки, редактировал текст, проверял даты, имена и цитаты, систематизировал входящий в нее материал, сносился с ее издателями, больше года следил за ее печатанием, – неужели за все это художник Нерадовский смеет мне, писателю Чуковскому, писать такие письма, каких не пишут и уличенным преступникам?"

Впрочем, и художник, и писатель все-таки оказались на высоте, и этот конфликт не перерос в бытовую дрязгу, каких много бывало в это время – да и до сих пор бывает.

«Вскоре недоразумения из-за репинской книги, возникшие между Чуковским и Нерадовским, рассеялись, их отношения восстановились и стали даже дружескими. В дальнейшем они совместно много делали для Репина», – говорится в комментарии к переписке Репина и Чуковского.

Другой конфликт привел к последствиям куда более печальным. К. И. долго враждовал с членом Совета Дома искусств критиком Валерианом Чудовским, пытался мириться, затем вражда вспыхивала вновь; Ахматовой он охарактеризовал недруга как «махрового дурака», в дневнике прокомментировал исключение его из Совета Дома так: «А мне это все равно. У меня нет микроскопа, чтобы заметить эту вошь». Были и сложности во взаимоотношениях с Акимом Волынским, обусловленные расхождениями по принципиальным вопросам жизни ДИСКа.

Сам Чуковский отошел от руководства Домом еще в январе; в марте он так описывал ситуацию: "В период черных годов 1919–1921 я давал оглушенным и замученным людям лекции Гумилева, Горького, Замятина, Блока, Белого и т. д., и т. д., и т. д. Волынский так павлинился, говорил, что есть высшие идеи, идеалы и проч., и проч., что я подумал, будто у него и в самом деле есть какая-то высокая программа, в тысячу раз лучше моей – and resigned.[12] Лекции, предложенные мною, были:

– О Пушкине.

– О Розанове.

– О Шпенглере.

– О Врубеле.

и еще три детских вечера – но Волынский сказал: «Нет, это не программа. Нужна программа» – и прочитал декларацию, пустопорожнюю и глупую. Я ушел в отставку – и вот уже 2 месяца ни одной лекции, ни одного чтения, Студия распалась, нет никакой духовной жизни – смерть. Процветает только кабак, балы, маскарады – да скандалы".

Чуть позже К. И. пишет: "Оказывается, в Доме Искусств нет денег. Изобретая средства для их изыскания, Дом Искусств надумал – устроить клуб: ввести домино, лото, биллиард и т. д. Вот до чего докатилась наша высокая и благородная затея. Я с несвойственной мне горячностью (не люблю лиризмов) говорил, что все это можно и нужно, но во имя чего? Не для того, чтобы 40 или 50 бездельников, трутней получали (не известно отчего и за что) барыши и жили бы припеваючи, а для того, чтобы была какая-то культурная плодотворная деятельность, был журнал, были лекции, было живое искусство, была музыка и т. д., и т. д.".

Обида за культуру, за погубленные начинания, за репутацию писателей смешивается с личной обидой и негодованием: «Где, в какой стране, на какой Луне, на каком Марсе, – существует такой аппарат для 12 000 людей: подошел, нажал кнопку, получил целую гору продуктов – ничего не заплатил и ушел!! А между тем прислушайтесь в очереди: все брюзжат, скулят, ругают Горького, Родэ, всех, всех – неизвестно за что, почему. Просто так! „Черт знает что! Везде масло как масло, а здесь как стеарин! Опять треску! У меня еще прежняя не съедена. Сами, небось, бифштексы жрут, а нам – треска“. Такой гул стоит в очередях Дома Ученых с утра до вечера».

В этой записи совершенно ясен подтекст: я – работаю и голодаю. Вы – ничего не делаете, едите и брюзжите, вы – дармоеды. «Дармоеды» вскоре и будут произнесены вслух. Оглушительно громко, с колоссальным резонансом.

В конце мая в Доме искусств разгорается новый скандал, влекущий за собой новые объяснения с Волынским и Чудовским, обмен неприязненными письмами. Волынский бранит старый состав Совета Дома, Чудовский написал о нем «наглое письмо», Чуковский рассказывает в дневнике, как объяснял Волынскому, что: «…бранить нас он имел бы право, если бы он сам хоть что-нибудь делал. Он за пять месяцев окончательно уничтожил Студию, уничтожил лекции, убил всякую духовную работу в „Доме Искусства“. Презирать легко, разрушать легко». Завершает своим излюбленным изречением: «Лучше таланты и умы без программы, чем программа без умов и талантов».

Засим последовали новые заседания с письмом на письмо Чудовского, и т. д., и т. п.

Надо сказать, что Чуковский, уже месяц лежащий в постели с бронхитом и плевритом, судил о происходящем в ДИСКе по рассказам тех, кто приходил его навестить. Картина складывалась безрадостная: Дом искусств умер, на нем появилась вывеска казино с тремя девятками… В конце мая или начале июня он писал в Берлин профессору Ященко, редактору журнала «Новая русская книга»: «…делом завладела бездарная кучка во главе с Акимом Волынским, ввела картеж, кабак, уничтожила выставки, лекции, уничтожила студию – превратила Дом Искусств в Дом Паскудств. На днях мы все, члены Совета, заявляем о своем уходе: Замятин, Добужинский, я, Ю. Анненков, А. А. Ахматова». Разъяренный Чуковский и Алексею Толстому написал в эти дни несколько негодующих строк.

Но здесь нужна предыстория.

В то же время серьезные разногласия рвали на части русскую эмиграцию, где тоже были свой «просоветский» и свой «антисоветский» лагеря. Самым видным представителем «просоветского» был, пожалуй, граф Алексей Толстой, который уже перестал подписываться графом и с весны 1922 года начал сотрудничать в сменовеховской газете «Накануне», где стал заведовать литературным приложением. Газета вообще была наиболее лояльна к Советской республике из всей зарубежной печати; сотрудничество с ней Толстого вызвало резкое неприятие у части литераторов в эмиграции. Николай Чайковский, когда-то член Северо-западного правительства Юденича, а ныне видный деятель эмиграции, известный своей непримиримо антисоветской позицией, потребовал от Толстого объяснений, «следует ли его сотрудничество в „Накануне“ понимать как открытый переход на сторону „самозваной“ власти», – писал исследователь творчества Толстого Вадим Баранов.

Толстой ответил Чайковскому письмом, которое было воспринято и в эмиграции, и в России как программный документ, – и немедленно перепечатано советской прессой; публикация в «Известиях» сопровождалась взволнованной статьей Павла Когана «Раскол эмиграции»: автор сравнивал послание Толстого Чайковскому с философическими письмами Чаадаева и письмами Белинского к Гоголю. Впрочем, представители левого фланга в литературе презрительно морщились: если эмигрант тоскует по родине, это еще не значит, что он правильно понял и принял революцию. А многие знакомые и друзья Толстого сочли его позицию приспособленческой (о чем говорят, ссылаясь на 3. Г. Минц, авторы сборника «Русский Берлин» Флейшман, Хьюз и Раевская-Хьюз, впервые подробно осветившие историю с письмом Чуковского Толстому).

Толстой называл фантастическим «представление о России, как о какой-то опустевшей, покрытой могилами, вымершей равнине». «Россия не пропала», – говорил он и призывал «признать реальность существования в России правительства, называемого большевистским, признать, что никакого другого правительства ни в России, ни вне России нет… Признав, делать все, чтобы помочь последнему фазису русской революции пойти в сторону обогащения русской жизни, в сторону извлечения из революции всего доброго и справедливого и утверждения этого добра».

Эмиграция восприняла это послание совершенно иначе, чем советская Россия: одни увидели в нем предательство, другие – просто желание обставить свое возвращение на родину как можно большей шумихой и занять пустующую вакансию лучшего русского писателя (такого мнения придерживался, например, Алданов). Лавину публикаций о Толстом в эмигрантской прессе точнее всего было бы назвать травлей, но слово «травля» нам еще много раз пригодится на протяжении этой главы.

Особенно возмутил Толстой газету «Руль», возглавляемую Гессеном, бывшим редактором «Речи» и активным деятелем Союза русских журналистов и литераторов. 30 мая было созвано чрезвычайное собрание Союза, фактически ставшее судом над сотрудниками газеты «Накануне». Толстой на это мероприятие не явился, однако его вместе с некоторыми другими коллегами из Союза исключили «ввиду полного расхождения их теперешней деятельности с целями и намерениями Союза».

Толстой продолжал формировать литературное приложение к газете, получал из России рукописи для публикации. Железный занавес, отделяющий Россию от мира, еще не упал, сообщение между российскими столицами и Европой было постоянным, напечатанное в Москве немедленно комментировали в Париже, опубликованное в Берлине перепечатывала «Петроградская правда» (газета «Накануне» к тому же распространялась в России). В Берлин как раз приехал Горький, встреча с которым стала для Толстого, пожалуй, поворотным моментом: он окончательно принял решение вернуться.

В мае между Толстым и российскими писателями шла оживленная переписка. Чуковский и Слонимский посылали ему рукописи новых произведений «Серапионовых братьев», Чуковский, по-видимому, заказывал Толстому что-то для планируемого им детского журнала «Носорог» (он так и не вышел), шел интенсивный обмен мнениями по актуальным вопросам. Самым актуальным вопросом был раскол российской интеллигенции – и в России, и в эмиграции. Об этом шла речь и в переписке Толстого с Чуковским: 20 апреля «красный граф» писал Корнею Ивановичу, что эмиграции пора домой, радовался, что в России «нет зла на бежавших», что разделенный государственными границами народ становится одной семьей, просит прислать для «Накануне» стихов и прозы. К. И. это письмо опубликовал в журнале «Литературные записки».

Отвечая на это или одно из следующих толстовских писем, Чуковский написал: «Я радуюсь тому, что происходит с Вами. Ваш ответ Чайковскому – прекрасен. Безо всякого злорадства, а напротив: с умилением я читал его в „Известиях“ – да, это то, что чувствую я давно, – с самого начала революции. Слава Богу, ненависти к своему народу у меня и мимолетной не было. Я сразу пошел читать лекции матросам, красноармейцам, милиционерам – всем нынешним людям, которых принято так ненавидеть, и, читая, чувствовал: это Россия. И еще: „хороша Россия!“»

Чуковский писал дальше о том, как талантливы и жадны к жизни живущие в ней люди, которые «тысячу лет были немы», а теперь «впервые думают и говорят – еще косноязычно и нелепо»; «крепкий народ, правильный народ, он поставит на своем, не бойтесь. Хоть из пушек в него пали, а он будет возить навоз, любить землю, помнить зимних и вешних Никол, и ни своих икон, ни своих тараканов никому не отдаст».

А дальше К. И. писал вот что:

"Говорить о «гибели» России, если в основе такой прочно духовно одаренный работящий народ, – могут только эмигранты в Париже, Софии и Праге. Теперь эмигранты каются и «прозревают» – Достоевский сказал им, что презревшему свой народ остается одно: Смердяковская или Ставрогинская петля, – все они чувствуют себя (в потенции) висельниками, но, дорогой Толстой, не думайте, что эмигранты только за границей. Когда я в 1917 году пошел по детским клубам читать детям своего «Крокодила», – мне объявили бойкот! Я поощряю правительство! Когда я проредактировал Некрасова – для широких масс, чтобы распространить его по всей России, – в этом увидели измену великим заветам и проч., и проч. Оторванность от России – ужасная.

В 1919 году я основал «Дом Искусств», устроил там студию (вместе с Николаем Гумилевым), устроил публичные лекции, привлек Горького, Блока, Сологуба, Ахматову, А. Бенуа, Добужинского, устроили общежитие на 56 человек, библиотеку и т. д. И вижу теперь, что создал клоаку. Все сплетничают, ненавидят друг друга, интригуют, бездельничают – эмигранты, эмигранты! Дармоедствовать какому-нибудь Волынскому или Чудовскому очень легко: они получают пайки, заседают, ничего не пишут и поругивают Советскую Власть. В этом-то я вижу Вашу основную ошибку: те, которые живут здесь, еще более за рубежом, чем Вы. Вот сейчас вышел сборник молодежи – «Звучащая Раковина». И ни одного стихотворения о России, ни одного русского слова, все эстетические ужимки и позы. Нет, Толстой, Вы должны вернуться сюда гордо и с ясной душой. Вся эта мразь недостойна того, чтобы перед ней извинялись или чувствовали себя виноватыми. Замятин очень милый человек, очень, очень, – но ведь это чистоплюй, осторожный, ничего не почувствовавший. Серапионы – да! Это люди, прокипевшие в котле, – жаль, что Вы не знаете их лучших вещей, – но если бы Вы знали, как их душит эмигрантщина, в какой они нищете и заброшенности".

И разразилась катастрофа.

Толстой воспринял письмо как предназначенное для публикации – и, не запросив разрешения К. И., отправил его в печать: еще бы, оно так поддерживало его, так подкрепляло его позиции в эмигрантской среде. 4 июня оно появилось на страницах литературного приложения к «Накануне», а за ним были напечатаны стихи Николая Чуковского.

«До сих пор остается неясным, предполагал ли Чуковский, что письмо может быть опубликовано, во всяком случае, тон, в котором он описывал свою жизнь при новой власти, несколько отличался от того, каким та жизнь описывалась в дневниках», – замечает Евгения Иванова в предисловии к восьмому тому нового собрания сочинений К. И.

С этим можно соглашаться, а можно и не согласиться – общий тон дневников Чуковского почти всегда минорный и даже трагический; между тем сказанное о мужичках вполне совпадает с его мыслями о русском народе, мельком высказанными в холомковских записях среди многочисленных обид на художников Добужинского и Попова; оценка Волынского и Чудовского прямо вытекает из приведенных выше дневниковых записей, оценка Замятина даже мягче, чем в дневниках. Сомнительно, чтобы человек в здравом уме предназначал для публикации за границей письмо с такими резкими характеристиками коллег, с которыми еще предстоит работать. Впрочем, авторы «Русского Берлина» тоже считают открытым вопрос о том, предназначалось ли письмо Чуковского для печати. Во-первых, оно являлось ответом на письмо Толстого, прямо приглашавшее в «Накануне». С другой стороны, Чуковский сам только что напечатал «частное» письмо Толстого к нему в петроградских «Литературных записках». И в самом деле: куда более умеренное письмо профессору Ященко Чуковский снабдил оговоркой, что оно не для печати; будь такая оговорка в письме Толстому, все было бы иначе.

Алексей Толстой готовил письмо к публикации вместе с Горьким. Горький настоял на том, чтобы вычеркнуть несколько фраз. Он писал потом Ольденбургу, что уговаривал Толстого «совсем не печатать эту… эпистолу» (публикаторы письма в «Литературном наследстве», судя по контексту, вырезали нелестный эпитет), но уговорить не смог: «Толстой, конечно, был заинтересован опубликовать это письмо, его, беднягу, так травят здесь».

«Мы вместе вычеркнули из него одну треть, – оправдывался потом Толстой. – Фраза же о Волынском была вычеркнута, но в типографии ее почему-то набрали. (Вычеркивал Горький карандашиком.)».

Общественное негодование поднялось, как цунами, и обрушилось на обоих – на Толстого и Чуковского. Письмо было воспринято как прямой донос властям на коллег и друзей; сам факт публикации Толстым личного письма расценен как подлость.

Альберт Пинкевич писал Горькому: «Всеобщее возмущение вызвало помещение письма Чуковского в „Накануне“ с указанием фамилий: получилось нечто вроде доноса… Разве можно такое письмо публиковать» (15 июня). «Здесь, как и в Москве, скандал вокруг письма Чуковского. Алексей Николаевич себе помещением этого письма очень повредил» (17 июня). Горький – Ольденбургу: «Письмо Чуковского, вероятно, очень оглушило многих?» (20 июня). Горький – Толстому: «Но, по словам Пинкевича, там весьма настроены против Вас литераторы?» (сентябрь). Толстой – Горькому: «Всеволод Иванов про Чуковского пишет, что тот ужасно оправдывается за свое письмо». Зинаида Гиппиус 21 июня писала жене Алексея Ремизова Серафиме Ремизовой-Довгелло: «О Толстом я больше и слышать ничего не хочу. Хорош и Чуковский. Впрочем, он как был – таким и остался. Всегда ведь был за „Советскую Власть“. Хорошенькое создание». (А помните – «к седому мальчику с душою нежной»… хотя за три года отношение Чуковского к власти кардинально не изменилось.)

Интересно поведение Горького: отзывается он обо всей этой истории чрезвычайно хладнокровно, и похоже, что Чуковского ему совершенно не жаль. И весьма сомнительно, чтобы он не мог отговорить Толстого публиковать письмо.

Одной из первых на публикацию отозвалась Цветаева в берлинской газете «Голос России». Она порицала Толстого за опубликование письма в газете, которая «продается на всех углах Москвы и Петербурга», за то, что не постеснялся напечатать хвалебные строки Чуковского, посвященные его новой книге («…желая поделиться радостью с вашими друзьями, вы могли бы ограничиться этим отрывком»), напоминала о существовании ГПУ и возможных последствиях письма – «Допустите, что одному из названных лиц после 4Уг лет „ничего-не-делания“ (от него, кстати, и умер Блок) захочется на волю, – какую роль в его отъезде сыграет Ваше накануньевское письмо?».

В бой очень быстро включилась тяжелая артиллерия: на первых полосах эмигрантских газет появились неподписанные, то есть редакционные, передовицы, посвященные Чуковскому и Толстому. 7 июня «Руль» характеризовал содержание письма как «гаденькие сплетни», «заглядывание в чужие пайки и нечто весьма похожее на критику обоснованности их получения» и замечал: «Все это венчается доносом по части советской неблагонадежности некоторых лиц». Замечание Чуковского о том, что «все сложилось для мужика», именовал «зловещим шутовством», напоминая о «миллионах погибающих с голоду мужиков и о иных, для которых временно спасительным пайком стали трупы их близких». 16 июня в том же «Руле» Александр Яблоновский именовал Чуковского «Корнеем верным, холопом примерным» (параллель с Яковом верным из «Кому на Руси жить хорошо»). Намекал, что дружеские чувства Чуковского к Толстому небескорыстны: тот, мол, приедет и станет советским литературным генералом. Заканчивал патетическим обращением к графу: «Там, в русских катакомбах, попрятались, как в каторжных норах, люди старой веры. Нищие писатели, нищие художники, не пожелавшие менять своих вех. В руках их еще теплится свечка древних христиан – все, что у них осталось. И Вам ли… спускаться в каторжные норы, чтобы задуть и затоптать эти бедные, едва мерцающие огоньки?»

Парижские «Последние новости», редактируемые Милюковым, презрительно рассуждали: «Оплевание великих заветов давно, задолго до революции, сделалось излюбленной задачей Чуковского, и в его литературных фельетонах, не лишенных таланта, всегда была большая примесь хулиганства, не помнящего родства, – примесь, которая всегда исключала, фактически ставила его вне избранного круга носителей великих заветов. К этому кругу людей, которые могут считаться светочами русской культуры и воспитателями поколений, Корней Чуковский никогда не принадлежал. Принизить до себя людей этого типа – это было всегдашней неосознанной подкладкой критики Чуковского». «Г. Чуковскому, не понимающему, за что именно ему „объявили бойкот“, – не понимающему и того, что в известном смысле он всегда был предметом бойкота, вполне естественно сбрасывать в одну корзину все, что ему не нравится, всех, кому он не нравится». В тексте явно слышится надменное барское: выскочка! холоп! парвеню! да его ни в один приличный дом не пускали! Прослеживаются и отголоски давних литературных скандалов, связанных с лекциями и статьями Чуковского о Гаршине и Шевченко.

11 июня Толстой поместил в своем литературном приложении просьбу адресовать все упреки не Чуковскому, а лично ему. Через месяц добавил, что письмо было опубликовано не полностью, а частично.

Это лишь небольшая часть откликов на письмо; полный их перечень занимает в подробной биографии Дагмары Берман почти страницу мелким шрифтом. В печати вновь появился запущенный еще до революции термин «чуковщина», которому суждено было расцвести через несколько лет. Свои три пфеннига добавил даже Виктор Шкловский, выступивший в «Голосе России» с фельетоном, где были следующие строки:

"Нужно уметь работать, когда нечего есть. Грызть сухие коренья, работать при 0 гр. Работать перед угрозой смерти и писать, убегая от шпика на трамвае.

О боли не нужно думать.

Не нужно писать о большевиках. Не нужно писать о Корнее Чуковском, хотя он и неподражаемый исполнитель критических романсов.

Он ниже Павловской собаки".

Все это очень похоже на описанный Чуковским в книге «Поэт и палач» (она вышла полугодом ранее) литературный остракизм, которому был подвергнут Некрасов после злополучной оды Муравьеву. Вот посмотрите:

"Вся литература взволновалась. Поднялась неслыханная травля, которую год спустя Некрасов описывал так:

Гроза, беда!

Облава – в полном смысле слова…

Свалились в кучу – и готово

Холопской дури торжество,

Мычанье, хрюканье, блеянье

И жеребячье гоготанье —

А-ту его! А-ту его!

…Оправдываться было невозможно".

И дальше Чуковский повествует, как журнал «Космос» доказывал, что Некрасов извлекал неверные звуки «для приобретения жизненных благ», как бывшие товарищи называли его ренегатом, как Некрасов, по словам Михайловского, «как-то странно заикаясь и запинаясь, пробовал что-то объяснить, что-то возразить на объяснения брошюры и не мог; не то он признавал справедливость обвинений и каялся, не то имел многое возразить, но по закоренелой привычке таить все в себе не умел».

Читаем дальше: "В стихах он проповедует жертвы и подвиги, а сам… такова была общая формула всех направленных против него обвинений. Это а сам преследовало его на каждом шагу…"

Может быть, такова природа российской полемики, что всякий раз в поисках аргументов она переходит на личности: а сам и по сей день остается мощнейшим доводом во всяком идеологическом споре. Чуковскому припомнили все: и авторство «Крокодила» (конечно, только автор фантастических стихов мог считать, что Россия не умерла), и его фельетоны, и работу над Некрасовым, и вызывающую реплику «форма и есть содержание» (это доказывает, что у него нет ничего святого). Вспомнили даже, что еще Андреев называл его «Иудой из Териок», – неважно, по какому поводу называл, но разве можно упустить шанс попрекнуть оппонента какими-нибудь, пусть даже воображаемыми, сребрениками! Особенно отличился один из полемистов (не с эмигрантской, а с советской стороны, об этом чуть ниже), который вменил Чуковскому в вину не что-нибудь крамольное с марксистской точки зрения, вроде спора с Луначарским о революции и литературе, а невиннейшую репортажную книгу «Англия накануне победы»! И счастье еще Чуковского, что он был худ: Алексея Толстого даже «дородностью» попрекали, патетически противопоставив его, толстого, нищим писателям с бедными свечками в каторжных норах.

Всякий факт общественной биографии Чуковского еще не раз будет вытащен из Леты, очищен от ила, подан на блюдечке: вот! А сам Некрасова ненавидит! А сам в кадетской газете подвизался! А сам был записным буржуазным критиком! А сам лягал марксизм! А сам издавал «Сигнал»! А сам с Гессеном дружил! А сам сотрудничал с большевиками! С двух сторон, истово-эмигрантской и истово-советской, только и слышно: а сам! а сам! а сам! Обеим сторонам он был глубоко враждебен.

Интересно приглядеться, кстати, к рекламе и частным объявлениям в эмигрантских газетах 1922 года. В «Руле» и «Последних известиях», особенно свирепо бранивших Чуковского, львиную долю платных объявлений составляют извещения о скупке и продаже золота и бриллиантов, мехов, персидских ковров, а также «картин первоклассных русских художников». В «Накануне» реклама совсем другая: домашние обеды, репетиторы, «дама, знающая хор. анг. фр. нем. пиш. маш. ищет подх. места», «лампы и всякого рода стеклянные изделия», «полное оборудование прядилен и ткацких»… С одной стороны – аристократия, «светочи культуры», которым эмиграция представлялась «неугашением священного огня», по выражению Толстого… и с другой стороны – разночинцы, для кого неугашение огня обернулось прежде всего «собачьей тоской», как сказал тот же Алексей Николаевич. Любопытно еще и то, что в «Руле» и в «Последних известиях» главными редакторами были Гессен и Милюков, бывшие руководители «Речи», где Чуковский проработал много лет. Это не только ничуть не смягчило священного гнева бывших коллег – напротив, даже усугубило его.

Как же отнеслись к публикации письма в советской России? По-разному. Флейшман, Хьюз и Раевская-Хьюз, авторы сборника «Русский Берлин», где еще в 1983 году подробно изложили историю с письмом, так описывают реакцию советской печати: "Илья Садофьев (в «Петроградской правде». – И. Л.) назвал опубликованное в Накануне письмо Чуковского к Толстому «хорошим, умным, правдивым», но порицал автора за попытку устроить посылку АРА для Серапионовых братьев. Иона Кугель же (в газете «Новости». – И. Л.) расценил выступление Чуковского как малодушие и увертливость и выразил удивление, почему Чуковский сам не пошел сотрудничать в Накануне, а послал вместо себя сына".

Хуже всего, пожалуй, что процитированную выше часть письма Чуковского перепечатала «Правда» – выделив в нем жирным шрифтом проклятую фразу о Волынском и Чудовском и предложение «не думайте, что эмигранты только за границей». Публикация снабжалась сочувственной припиской Л. Шмидта: "Нуждается ли эта убийственная характеристика «отечественных эмигрантов» в комментариях? Конечно нет. На страницах «Правды» неоднократно характеризовался истинный лик (так в тексте. – И. Л.), но это делалось на основании их творений. Письмо К. Чуковского – свидетельство человека, наблюдавшего их в повседневной жизни. Это лишнее доказательство правоты нашего анализа".

Чуковский был потрясен до помешательства, парализован ужасом. Евгений Шварц в «Белом волке» пишет: «Дом Искусств и Дом Литераторов задымились от горькой обиды и негодования. Начались собрания Совета Дома, бесконечные общие собрания. Проходили они бурно, однако в отсутствие Корнея Ивановича. Он захворал. Он был близок к сумасшествию. Но все обошлось. В те дни, когда мы встретились, рассудок его находился в относительном здравии». (Шварц работал литературным секретарем у Чуковского в 1923 году.)

Письмом был особенно оскорблен Замятин, доселе числивший К. И. среди своих друзей. Судя по его письму, более всего его обидел не сам факт заочного злословия, а характеристика, данная ему Чуковским, – прежде всего, «осторожный» и «чистоплюй». Деморализованный и отчаявшийся Чуковский обратился к нему с просьбой «выбросить совершенно из души весь этот эпизод с письмом – выплеснуть его за окно, со всей его мутью и грязью»; надеялся доказать, что он «товарищ верный и надежный», – иначе совместная работа во «Всемирной литературе» и над журналом «Современный Запад» действительно становилась невозможной. «Если у Вас нет силы так же крепко жать мне руку, как Вы жали ее до сих пор, я больше не могу быть в Вашем обществе, потому что, по совести, я считаю себя не лукавым, не двуличным человеком, а просто – страшно искривленным, смертельно изнуренным, – писал дальше Чуковский. – То, что я пережил в эти пятнадцать дней, сделало меня другим человеком, и я думаю, что мне уже не поднять головы. Это последний удар, после которого – смерть. То время, когда я, больной и голодный, лежал в постели, кажется мне блаженством. Но жалости мне не надо: спросите у себя строго и твердо – и ответьте мне строго и твердо».

Замятин не простил. Он долго мучился над ответом. Написал один вариант. Потом второй. «После Вашего письма Толстому у меня есть ощущение, что именно друг-то и товарищ Вы – довольно колченогий и не очень надежный. Я знаю, что вот если меня завтра или через месяц засадят (потому что сейчас нет в Советской России писателя более неосторожного, чем я) – если так случится, Чуковский один из первых пойдет хлопотать за меня. Но в случаях менее серьезных – ради красного словца или черт его знает ради чего – Чуковский за милую душу кинет меня Толстому или еще кому».

«Как известно, именно „через месяц“ имя Замятина было включено в проскрипционные списки на высылку из Советской России, а еще спустя две недели он был арестован, – комментирует переписку двух литераторов А. Ю. Галушкин. – Это роковое совпадение не могло не быть замеченным Чуковским. Но его реакция на арест и несостоявшуюся высылку Замятина носила скорее характер психологической контрфобии». Исследователь иллюстрирует это утверждение выдержками из дневника К. И.: Замятин «либеральничал», «вся борьба Замятина бутафорская и маргариновая», «хитренькое, мелконькое благородство», «человек уезжает уже около года, и каждую субботу ему устраивают проводы», «разыгрывает из себя политического мученика»…

Особенно взбесили К. И. строки из замятинской шуточной «Истории Всемирной Литературы», прочитанной на рождественских празднованиях 1923 года в издательстве («будто я читал пришедшим меня арестовать большевикам стихи моего сына в „Накануне“, и они отпустили меня на все четыре стороны, а он, Замятин, был так благороден, что его сразу ввергли в узилище»). В том варианте «Истории…», который был опубликован в «Сочинениях» Замятина (ФРГ, 1986 год), сказано: «Когда пришли воины к Корнию, он в страхе… окружив себя двенадцатью своими детьми, – жалобно закричал… И сделал тайный знак одному из младенцев, который, повинуясь, начал петь воинам свои стихи, сочиненные им накануне». Слово «накануне» здесь, естественно, стоит не просто так: наверняка оно намекает на письмо Толстому, где К. И. говорил о стихах своего сына, и на публикации стихов Николая Чуковского в «Накануне»… разумеется, К. И. обиделся и разозлился.

Замятин и Чуковский продолжали работать вместе, даже вместе отдыхали в Коктебеле, где Чуковский даже вновь, как и в Холомках, был конфидентом в сердечных делах Замятина. Если судить по дневнику К. И., отношения были почти прежними: добрыми и доверительными. Однако все его записи, касающиеся романа «Мы» и отъезда Замятина, остаются чрезвычайно резкими, переписка стала сухой и деловой – и вскоре совсем увяла, а Замятин в 1925 году писал американскому слависту Ярмолинскому, что Чуковский «безнадежно груб», и сравнивал его с шампанским «брют», быстро пьянящим, но не отличающимся тонкостью вкуса.

Толстому тоже пришлось оправдываться и извиняться. «Мне ужасно тяжела была вся история с письмом, – писал он Корнею Ивановичу (прежде этих слов, правда, рассказал о своем творчестве, согласился писать для „Носорога“, нашутил несколько шуток на носорожью тему и попросил К. И. написать о нем, Толстом, статью). – Но, дорогой Корней Иванович, я был введен в заблуждение: я был уверен, что ваше письмо есть ответ на мое письмо, и так как свое я послал Вам, предполагая, что Вы его напечатаете, то и Ваше я рассматривал как присланное для печати… Ругали меня с остервенением и сладострастием. Надоело и перестали. Но почему не говорить правду? Неужели надо всегда и везде притворствовать?»

Удивительно, но отношения с Толстым порваны не были. Уже осенью Чуковский послал Толстому поздравления с очередной творческой удачей, да и позже Чуковский подробно и радостно откликался на новые книги советского графа. Переписка продолжалась, а когда Алексей Николаевич вернулся в Россию, Чуковский стал у него бывать. В 1924 году «Русский современник» опубликовал статью К. И. о Толстом.

Пытался Чуковский оправдаться и в зарубежной печати. Уже сразу, по горячим следам, он отправил Ященко в «Новую русскую книгу» письмо с объяснениями, и оно было опубликовано. К. И. писал в нем, что судил о происходящем в Доме искусств с чужих слов и напрасно сгоряча обвинял во всем Волынского, что тот и сам был встревожен происходящим, «что мерзкая вывеска появилась без его согласия и ведома, что в отсутствии лекций виноват не он, виноваты современные условия» (под этим туманным словосочетанием скрывается летнее наступление советской власти на Дом литераторов и Дом искусств). «Поэтому-то и не следует печатать в газетах наши частные письма, что в этих письмах сказываются впечатления минуты, случайные, беглые, скоропреходящие чувства», – замечает Чуковский. Пишет далее, что защищал Волынского от травли полтора десятилетия назад, и в этом выразилось его подлинное отношение к писателю. Чуковский и Волынский собирались обсудить, как бороться с превращением ДИСКа в «Дом Паскудства», но этому помешала публикация письма.

Кроме того, К. И. счел нужным специально заметить: «поругивают» – не значит «ругают». «Это не борьба, но отказ от борьбы. Бороться нужно творчеством, идеями, а не экивоками и анекдотцами». Пытался он отмыться от обвинений в том, что оскорбил петербургских писателей.

"Как бы я мог ругать петербургских писателей, если за все эти годы я и сам принадлежал к их числу, – пишет Чуковский, – если и для меня, как для них, за все эти годы каждый день был исполнен смертельного голода и смертельной тоски. Те четыре года, 1918—1921-й, торжественны для меня и священны. Всякий раз, когда я видел Блока, как он похоронно шагает по глыбам и ямам умершего города, я чувствовал, что все мы обреченные. Почти на моих глазах умер от голода Батюшков, умерли Измайлов, Венгеров, а потом Блок, Гумилев. Это свято, об этом я даже говорить не хочу.

Но в последнее время, в 1922 году, под влиянием новых условий, наша среда изменилась. В ней появились черты, которых не было раньше. Выдвинулись новые люди. Это-то и вызвало мое осуждение. Но я не мог приписать эмигрантские качества тем, кто мученической жизнью и смертью доказали свою преданность России.

Кто сомневается в этом, пусть прочтет мои «Воспоминания о Блоке»".

Еще один важный момент – опущенные редакцией «Новой русской книги» строки о газете «Накануне»: «Если бы во время писания письма я знал эту газету, как знаю ее теперь, я не послал бы такого письма. Но в то время я прочитал лишь 9 номеров этой газеты, в их числе был целый номер, посвященный Набокову. Это-то и обмануло меня». Эта фраза, комментируют авторы «Русского Берлина», "как нельзя лучше демонстрирует кристаллизацию негативного отношения советских литераторов его круга к Накануне в июне-июле 1922 г.".

Как раз к моменту публикации письма газета «Накануне» шагнула в Россию: открыла московское отделение, стала официально распространяться в стране, и вопрос о том, на какие деньги она издается, зазвучал особенно громко. Многие предполагали, что это деньги советского правительства. Поэтому и письма Толстого и Чуковского попали в контекст размышлений о нечистоплотности и откровенной продажности газеты. Но и у советской интеллигенции доброжелательное отношение к «Накануне» сменилось вскоре настороженным и неприязненным – как и в эмиграции. Ахматова и Пильняк перестали с ней сотрудничать. Кстати, и Горький советовал Толстому официально порвать с этим органом.

Письмо, почти полностью совпадающее текстуально с отправленным в «Новую русскую книгу», Чуковский послал и С. Каплуну-Сумскому, редактору издательства «Эпоха» (оно работало в Петрограде и Берлине), и тот опубликовал его в «Голосе России».

8 конце июля 1922 года Чуковский писал в дневнике:

«После истории с Ал. Толстым, после бронхита, плеврита, Машиной болезни, Лидиной болезни, безденежья уехал в Ольгино отдохнуть». В Ольгине тоже не было отдыха – раздражала и беспокоила барышня-соседка, трудно было сосредоточиться – впрочем, он все-таки начал «Тараканище» – и работа пошла.

А в августе в Петрограде заболела Мурочка. Болела она всегда тяжело, а в этот раз была почти при смерти: кровавый понос, ужас… 15 августа Чуковский и сам слег с дизентерией. Мура болела долго и выздоравливала с трудом. Кажется, полоса напастей в конце концов прошла. Не тут-то было.

9 августа в «Руле» появилась заметка «Письмо Корнея Чуковского» с предваряющими строками: "От сенатора С. В. Иванова (сенатор Иванов до революции был председателем «Общества для благоустройства Куоккала». – И. Л.) мы получили следующую выписку из полученного в Териоках письма Корнея Ивановича Чуковского".

Далее следует:

"5 июля 1922 г., Спб.

Мы остались в городе, на дачу нет средств, дачи теперь 200–300 миллионов. Под Москвой, говорят, еще дороже: 3, 4 миллиарда. Скоро нищие будут просить: «Подайте миллиард на кусок хлеба». Нищих теперь множество. Но еще больше жирных, наглых и вульгарных богачей. Все кутят, все пьянствуют, живут во всю. Стоило устраивать такую войну и такую революцию, чтобы вот эти гниды пили, ели, плодились и чванились. Наряды у них ослепительные. Автомобили, лихачи. А книг никто не покупает. Самые лучшие книги гниют в магазинах. Этим новобогачам не до книг. Ваш Чуковский".

Смысл этой публикации настолько темен (не сам ли «Руль» гневно выговаривал Толстому, что печатать частные письма недопустимо?), что Флейшман, Хьюз и Раевская-Хьюз указывают в комментариях к истории с письмом, что эту публикацию «следует рассматривать как пародийный отклик» на письмо Чуковского Сумскому. «Пародийным откликом» публикация названа и в биобиблиографическом словаре Дагмары Берман.

Трудно понять не только смысл выходки «Руля», но и мотивы, заставившие исследователей счесть публикацию пародией. Между нею и текстом письма Сумскому (как мы помним, практически совпадающему с обильно процитированным выше письмом Ященко) нет никакого сходства – ни тематического, ни стилистического, с той же долей вероятности можно счесть «полученное в Териоках письмо» пародией на «Тараканище». Должно быть, авторов «Русского Берлина» смутили тон откровенной бытовой жалобы, рваные короткие предложения. Но разве этого мало в дневниках К. И.? И разве не весной и летом 1922 года появляется в его письмах и дневниках уныло-пронзительный лейтмотив: кругом одни рожи, жрут и размножаются, книг никто не читает и не покупает…

Уже 26 августа В. Кн. (поэт Василий Князев) опубликовал в «Петроградской правде» статью «Ханжество и самореклама». Он-то это письмо не счел пародией. «Не везет Корнею Чуковскому с его „частными“ письмами, – издевался автор. – Не успело еще „Накануне“ нескромно опубликовать его письмо к Толстому, а Чуковский не успел досто-должно покаяться и самооплеваться, как – новая беда: „Руль“ публикует отрывки его частного письма в Гельсингфорс». Далее газета полностью перепечатывает письмо из «Руля». Публикатор, тоже нимало не смущаясь тем, что это частное письмо, с удовольствием его комментирует – и, поскольку никакой фактической вины Чуковскому вменить не может, обвиняет его в том, что тот «краешком, бочком, уголочком» участвовал в таких же наглых кутежах разбогатевших на мировой войне купцов 15-го и 16-го года: «Вспомним его кадящие милитаризму Англии книжонки с многочисленными рисунками, клише которых оплачивались царским военным министерством».

А теперь, констатирует автор, «Корней – обнищал: видит, облизывается и скулит». Ну и так далее, цитировать эту гадость не хочется… дальше там о том, что «красная книга идет», а не берут Корнея, потому что читателя его милитаристских книжек «уже никогда и никому не возродить».

Все это не стоило бы упоминания, кабы не особые качества литературной полемики 1922-го, а также многих последующих лет. Все средства в ней становятся хороши. Представления о добрых нравах литературы стремительно уходят в прошлое. Приходят новые люди. Наступает новый этап в развитии русской словесности.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.