Италия

Италия

На вопрос, что такое акмеизм, О. М. ответил: «Тоска по мировой культуре». Это было в тридцатых годах либо в Доме печати в Ленинграде, либо на том самом докладе в воронежском Союзе писателей, где он заявил, что не отрекается ни от живых, ни от мертвых. Вскоре после этого он написал: «И ясная тоска меня не отпускает От молодых еще воронежских холмов К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане»… Тосканская земля названа всечеловеческой.

В этих стихах, быть может, яснее, чем где-либо, определено его отношение к Италии, к Средиземноморью. Мне попалась заметка Глеба Струве, где он задается вопросом, бывал ли О. М. в Италии, и перечисляет все «итальянские мотивы», как он выражается, в стихах Мандельштама. В Италию О. М. ездил дважды, когда учился в Гейдельберге и в Сорбонне. Но эти одинокие юношеские поездки, краткие — всего на несколько недель — и поверхностные, оставили чувство неудовлетворенности: «Все равно что не ездил»… Но дело не в этом, а в том, какую роль играла для О. М. «всечеловеческая земля» Италии, вернее, все Средиземноморье. «Историю нельзя начать, — писал он в юношеской статье о Чаадаеве. — Ее вообще немыслимо начать. Не хватает преемственности, единства. Единства не создать, не выдумать, ему не научиться. Где нет его, там, в лучшем случае, „прогресс“, а не история, механическое движение часовой стрелки, а не священная связь и смена событий». Эти слова относятся к Чаадаеву, но мысли несомненно близки и О. М. Средиземноморье было для него священной землей, где началась история, которая путем преемственности дала христианскую культуру Европы. Мне не совсем понятен выпад О. М. в «Путешествии в Армению», заставивший насторожиться всех марксистов: «Растение в мире — это событие, происшествие, стрелка, а не скучное бородатое развитие»… Понятие «развитие», очевидно, прочно связалось с позитивистами — Контом, Стюартом Миллем и всеми теми, кого читали и чтили люди поколения его матери и кто пробил у нас почву для марксизма. Во всяком случае, у О. М. было два ряда явлений — у него был как бы положительный ряд и отрицательный. К положительному ряду относятся: гроза, событие, кристаллообразование… Он применял эти понятия и к истории, и к искусству, и даже к становлению человеческого характера. Отрицательный ряд — все виды механического движения: бег часовой стрелки, развитие, прогресс. Сюда можно прибавить смену кинокадров, которую в «Разговоре о Данте» он сравниваете «метаморфозой ленточного глиста». В этом сравнении выпад против логического блеска модного в наши дни Эйзенштейна, против его механических красот. Такое движение было для О. М. равнозначно неподвижности, буддизму, понятому по Владимиру Соловьеву [213], «походу варварских телег» [214]. Именно поэтому современную ему Москву он называл буддийской — «Я возвратился, нет, считай насильно Был возвращен в буддийскую Москву»… В постоянно возникавших у нас разговорах о новой жизни и о будущем тысячелетнем царстве непрерывного прогресса О. М. впадал в ярость и бросался в спор. В этих теориях он чуял давнишнюю «всеславянскую мечту об остановке истории». Я не знаю, в какой мере О. М. сохранял веру в целесообразность исторического процесса — до середины двадцатого века это было чересчур трудно, — но цель истории он видел во всяком случае не во всеобщем счастье. К идее всеобщего счастья он относился так же, как и к личному: «Почему ты думаешь, что ты должна быть счастливой?» Теория всеобщего счастья казалась ему наиболее буржуазной из всего наследства двадцатого века.

Вторым постоянным толчком для споров был вопрос о преемственности, которую он искал повсюду — в истории, в культуре, в искусстве. Здесь опять помогала аналогия с часами: часы заводятся и движение начинается из ничего, а событие немыслимо без преемственности.

О. М. отличался какой-то смешной мальчишеской прямолинейной конкретностью: раз найдено уподобление и часовая стрелка напомнила ему «дурную бесконечность», антипатия распространилась и на такую полезную вещь, как часы; он не любил и никогда не имел часов. «Зачем часы, — говорил он, — ведь я и так могу сказать, который час». Действительно, внутренний отсчет времени шел у него с поразительной точностью и он никогда не ошибался больше, чем на несколько минут. Это, кажется, свойство горожан, а он и действительно был горожанином… Единственный вид часов, которые он допускал в дом, когда я уж очень настаивала, это — ходики. Маятник, гирька на цепочке и картинка на циферблате смягчали его ненависть к механическому счетчику. Ходики напоминали ему кухню. Кухня всегда была его любимой комнатой в квартирах, но сам он никогда ее не имел. Нравились ему еще аптечные песочные часы, ему очень хотелось купить их для ванной комнаты, но из квартиры с ванной нас настолько быстро убрали, что мы не успели их раздобыть. В детских стихах появились часовые стрелки, но они отеплились сравнением с усами, бегающими по тарелке: бывают ведь лица плоские, как тарелки…

А к машинам у О. М. никакого отвращения не было — он интересовался ими, любил их умную работу, охотно разговаривал с инженерами и огорчался, что среди них у него не было читателей. Действительно, в те годы техническая молодежь, если в ней пробуждались литературные интересы, шла за Лефом. Иные читали Пастернака, полученного ими оттого же Лефа. Сейчас положение изменилось, и, кроме того, техническая интеллигенция уже не ощущается как представители века, как самые современные люди… Те, что поумнее, даже стесняются, что попали в технократы. Миф о величии промышленности, о ее решающей роли в истории, об «исторической необходимости» и надстройке, находящейся в полной зависимости от базиса, уже почти рассеялся. Эпоха социального детерминизма как будто кончается, но еще остался нерассеянным порожденный ею миф о культуре и цивилизации с их противопоставленностью и несовместимостью. В том ли болезнь нашей культуры, что у нас появились более усовершенствованные орудия, чем сотню лет назад?

Уже Блок говорил о гибели цивилизации, сменившей культуру, и сравнивал нашу эпоху с падением Рима. Лишенная целостности, индивидуалистическая цивилизация рухнула, по Блоку, увлекая в своем падении гуманизм и его этические ценности. На смену идут варварские, нетронутые цивилизацией массы, которые сохранили «дух музыки», и несут с собой новую культуру. Интересно, что массы эти для Блока — германские и славянские, словно он уже в восемнадцатом году предчувствовал фашизм… Блоковская концепция близка к Шпенглеру. Блок, несмотря на свое бытовое христианство и на «дух музыки», остается в сущности позитивистом: ведь личность для него признак не христианской культуры, а только гуманизма, так же как и этические ценности, и гуманность. О. М. теорией Шпенглера не обольстился ни на миг. Прочтя «Закат Европы», он почти мельком сказал мне, что аналогии Шпенглера, по всей вероятности, к христианской культуре не применимы. У него никогда не было чувства конца, в котором один из главных источников блоковского пессимизма. Под культурой О. М. понимал идею, лежащую в основе исторического процесса; история же для него была путем испытания, действенной проверкой добра и зла.

Убеждение, что культура преемственна, как благодать, и что без нее вообще нет истории, привело к тому, что у О. М. была своя святая земля: Средиземноморье. Отсюда постоянные возвращения к Риму и Италии в его стихах: Рим — это место человека во Вселенной, и шаги звучат там как поступки… В сферу Средиземноморья он включал Крым и Закавказье. В стихах об Ариосто он сказал то, что было его мечтой: "В одно широкое и братское лазорье Сольем твою лазурь и наше Черноморье… "

«Земля, по которой учились первые люди», была местом настоящего паломничества О. М. При всей своей любви к путешествиям, он наотрез отказывался от поездок в Среднюю Азию и на Дальний Восток. Его тянуло только в Крым и на Кавказ. Древние связи Крыма и Закавказья, особенно Армении, с Грецией и Римом казались ему залогом общности с мировой, вернее, европейской культурой. Большинство путешествующих писателей — а поездки на окраины пользовались у нас большой популярностью — выбирали обычно мусульманский мир. О. М. считал эту тягу к мусульманскому Востоку не случайной у наших людей. Детерминизм, растворение личности в священном воинстве, орнаментальные надписи на подавляющей человека архитектуре — все это больше подходило для людей нашей эпохи, чем христианское учение о свободе воли и самоценности личности.

Сам О. М., чуждый мусульманскому миру — «и отвернулась со стыдом и болью от городов бородатых Востока», — искал лишь эллинской и христианской преемственности.

Феодосию он полюбил не только за ее своеобразный пейзаж, но и за имя, и за остатки генуэзской крепости, и за порт со средиземноморскими кораблями. Когда-то О. М. сказал Харджиеву, что считает себя последним христианско-эллинским поэтом в России. Это слово «последний» — единственное его высказывание, в котором чувствуется страх конца культуры… А я думаю, что он хотел бы, чтоб его похоронили в Крыму, а не на земле изгнания — под Владивостоком.

Вполне понятно, почему стихи вернулись в Закавказье. У О. М. есть признание, что он работает, когда в груди ощущается «Колхиды колыханье», то есть ощущение связи с миром истории и культуры. Только при таких условиях может появиться «песнь бескорыстная»… Стремился он в Армению настойчиво и долго, предпочтя ее даже Грузии, вероятно, как христианский форпост на Востоке, но о значении Грузии для русской поэзии говорил неоднократно.

Как и все хорошее в нашей жизни, поездку в Армению устраивал Бухарин. В первый раз он пытался отправить нас в Армению еще в конце двадцатых годов. Нарком просвещения был тогда Мравьян. Он пригласил О. М. в Эриванский университет «читать страшный курс-семинарий». Первая поездка сорвалась из-за неожиданной смерти Мравьяна, да и преподавания О. М. испугался до смерти — он не представлял себе, что может кого-нибудь, учить, и сознавал, что никаких систематических знаний у него нет. Когда в тридцатом году на вопрос Коротковой, белочки-секретарши из «Четвертой прозы», куда мы хотим ехать, О. М. ответил: «В Армению», она вздохнула и, серьезно посмотрев на О. М., сказала: "Опять в Армению? Значит, это очень серьезно… " О. М. не случайно помянул эту секретаршу в «Четвертой прозе»: в ней чувствовались душевная внимательность и доброта, которые были не в моде в наших учреждениях. По контрасту мне вспоминается «секретарша нечеловеческой красоты» в уничтоженных со страха — вполне обоснованного — драматических сценах Ахматовой. [215] Эта секретарша там все время повторяет фразу, которую мы слышали везде и повсюду: «Вас много, а я одна»… В этой фразе отразился весь стиль эпохи в преломлении мельчайшей чиновницы.

Редактор американского издания О. М., Филиппов, со свойственной всем редакторам проницательностью, решил, что в Армению О. М. сбежал от строительства пятилеток… Это — дешевая политическая спекуляция. На окраинах строительство ощущалось гораздо сильнее, чем в центре, и против него О. М. уж во всяком случае ничего иметь не мог. С чего бы ему сердиться на планомерную организацию хозяйства? Разве в этом дело?

Крым, Грузия и Армения в понимании О. М. были только Черноморьем, приобщенным через связи с Средиземноморьем к мировой культуре. Мерилом же всех явлений оставалась Италия. Он не случайно выбрал Данта, чтобы изложить свою поэтику: Дант для О. М. — это источник, от которого пошла вся европейская поэзия, и мера поэтической правоты. В записных книжках к «Разговору о Данте» есть несколько заметок об «итальянской прививке» у русских поэтов. Эти заметки не попали в основной текст, вероятно, потому, что О. М. избегал слишком большой откровенности и не любил обнажать свою мысль: ее ход он как бы оставлял для себя. В кремлевских соборах он заметил их итальянскую природу: «И пятиглавые московские соборы С их итальянскою и русскою душой» и «Успенье нежное — Флоренция в Москве»…

Про Рублева он сказал, когда смотрел «Троицу», что Рублев, несомненно, знал итальянских мастеров и это выделяет его среди других иконописцев его времени. Небольшую повестушку — это была радиопередача — о юности Гёте, куда О. М. подобрал эпизоды, характерные для биографии не только Гёте, но вообще всякого поэта, он закончил итальянским путешествием. Такое паломничество к святым местам европейской культуры казалось ему необходимым и решающим этапом в жизни каждого художника.

Почему же О. М., неудовлетворенный своими юношескими поездками в Италию, отказался в двадцатых годах от поездки за границу? Всесильный тогда Бухарин дал поручительство, второе он получил у Воронского — заграничный паспорт был обеспечен. Эти поручительства пролежали без толку у меня в сундуке до самого обыска 34 года, когда их сунули в портфель и вместе с рукописями стихов увезли на Лубянку, «приобщили», так сказать, к делу…

В молодости я не до конца понимала связь между поступками О. М. и тем, что он писал. Сейчас многое для меня яснее, чем в те дни, когда он был жив и повседневные ссоры, взаимные насмешки и пререкания занимали все наше время и мысли. Объяснение отказа от поездки в Европу я нашла в статье о Чаадаеве, о котором О. М. рассказывает, что он побывал на Западе, в «историческом мире», и все же вернулся. Он нашел дорогу обратно — ив этом О. М. видит его заслугу. С такой же наивной прямолинейностью, с которой О. М. не терпел в доме часов, он, вспомнив о возвращении Чаадаева, отказался от соблазна еще раз посетить Европу.

Мысль у О. М. всегда переходила в поступок, но, боясь моих насмешек, он не всегда открывал мне подоплеку. Но я уже при жизни знала, что и стихи и проза как бы определяли его поведение, вернее, многое из сказанного им прозвучало для него как обет. Таков был обет нищеты в стихах об Алексее, обещание продолжать борьбу, как бы это ни было опасно и неприятно, в «Алискансе» и отказ от Европы в статье о Чаадаеве. Эта статья написана в ранней юности, но миропонимание уже успело оформиться и обеты, данные мальчишкой, сохраняли силу до самой смерти.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.