РУССКИЕ МАЛЬЧИКИ
РУССКИЕ МАЛЬЧИКИ
Евгений Рейн 1935
Авангард
Это все накануне было,
почему-то в глазах рябило,
и Бурлюк с разрисованной рожей
Кавальери казался пригожей.
Вот и Первая мировая,
отпечатана меловая
символическая афиша,
бандероль пришла из Парижа.
В ней туманные фотоснимки,
на одном Пикассо в обнимку
с футуристом Кусковым Васей.
На других натюрморты с вазой.
И поехало и помчалось —
кубо, эго и снова кубо,
начиналось и не кончалось
от Архангельска и до юга,
от Одессы и до Тифлиса,
ну, а главное, в Петрограде —
все как будто бы заждалися:
"Начинайте же, Бога ради!"
Из фанеры и из газеты
тут же склеивались макеты,
теоретики и поэты
пересчитывали приметы:
"Значит, наш этот век, что прибыл...
послезавтра, вчера, сегодня!"
А один говорил "дурщилбыл"
в ожидании гнева Господня.
Из картонки и из клеенки
по две лесенки в три колонки
по фасадам и по перилам
Казимиром и Велимиром.
И когда они все сломали
и везде не летал "Летатлин",
догадались сами едва ли
с гиком, хохотом и талантом,
в Лефе, в Камерном на премьере,
средь наркомов, речей, ухмылок
разбудили какого зверя,
жадно дышащего в затылок.
1987
Острое переживание искусства — одушевление искусства: оно не понарошке, оно сама жизнь. Живопись как живое писание. Так у Рейна в стихотворении "Ночной дозор" выходят за раму персонажи Рембрандта, воспринимаясь через личную судьбу — свою и своей страны: "Этот вот капитан — это Феликс Дзержинский, / этот в черном камзоле — это Генрих Ягода. / Я безумен? О нет! Даже не одержимый, / я задержанный только с тридцать пятого года. / Кто дитя в кринолине? Это — дочка Ежова! / А семит на коленях? Это Блюмкин злосчастный!"
О классике — тяжелой поступью четырехстопного анапеста. В "Авангарде" - разноударный дольник, захлебывающийся торопливый бег русского fin-de-siecle. Рейн вообще ритмически разнообразен.
Одическая торжественность: "Семья не только кровь, земля не только шлак / И слово не совсем опустошенный звук! / Когда-нибудь нас всех накроет общий флаг, / Когда-нибудь нас всех припомнит общий друг!" Кимвал — так, кажется, называется. Такие стихи предназначены для массового скандирования или для смешанного хора с оркестром.
Мотив городского — полублатного — романса, без особой заботы о рифмах и лексической оригинальности: "Ты целовала сердце мне, любила как могла", "Что оставил — то оставил, кто хотел — меня убил. / Вот и все: я стар и страшен, только никому не должен. / То, что было, все же было. Было, были, был, был, был..."
Просто, как и сказано, песенка: "Жизнь прошла, и я тебя увидел / в шелковой косынке у метро. / Прежде — ненасытный погубитель, / а теперь — уже совсем никто. / Все-таки узнала и признала, / сели на бульварную скамью, / ничего о прошлом не сказала / и вину не вспомнила мою. / И когда в подземном переходе / затерялся шелковый лоскут, / я подумал о такой свободе, / о которой песенки поют". Сердечная, доходчивая, хватающая за душу фантазия на тему "Я встретил вас, и все былое...".
О себе — безжалостно и старомодно: "ненасытный погубитель". Ключевое здесь слово "ненасытный" — это ёмкая автохарактеристика. Жадная жовиальность проступает в рейновских стихах и мемуарах — поэтическая черта, которая встречается нечасто и проявляется неоднозначно. Может быть элегантная ироничность Олейникова: "От мяса и кваса / Исполнен огня, / Любить буду нежно, / Красиво, прилежно... / Кормите меня!" Или эпатирующая откровенность Тинякова: "Я до конца презираю / Истину, совесть и честь. / Лишь одного я желаю — / Бражничать блудно да есть. / Только бы льнули девчонки, / К черту пославшие стыд. / Только б водились деньжонки / Да не слабел аппетит!" При всем внешнем сходстве — говорят совершенно разные люди, вызывающие прямо противоположные чувства.
Рейновская ненасытность восходит к героям "Авангарда": "Каждый молод, молод, молод, / В животе чертовский голод... / Все, что встретим на пути, / Может в пищу нам идти" (Давид Бурлюк, 1913 год).
В пищу идет все, но в стихах и в воспоминаниях по-разному. В послесловии к книге рейновских мемуарных баек "Мне скучно без Довлатова" близкий друг и восторженный почитатель автора называет его "великий враль". Вряд ли похвала для мемуариста. Устные рассказы Рейна легендарны, мне приходилось их слышать не раз — это высокий класс неостановимой гиперболы. Чего стоит упомянутая в том послесловии история, как Есенина убивали топорами в бане Брюсов и Луначарский. Но от книжных воспоминаний ждешь другого. Однако Рейн не поддается цитированию даже в простейших деталях. Если написано, что за столом сидела испанская герцогиня, владелица замка под Саламанкой, сомнения возникают в каждом пункте: замок не под Саламанкой, не герцогиня, не испанка, да и было ли такое застолье вообще.
Правдоподобно мешать вымысел с фактом — особое мастерство. Им в совершенстве владел Георгий Иванов, признававшийся, что в "Петербургских зимах" три четверти придумано. Тем не менее — это источник: потому что и придуманное достоверно. Из моих современников таким искусством психологически достоверного вранья обладал не раз упоминаемый Рейном и даже вынесенный в заголовок Сергей Довлатов. В его книге "Ремесло" — история создания нью-йоркского еженедельника "Новый американец". Как член редколлегии этой газеты скажу: печальна участь того, кто вздумал бы воспользоваться довлатовской книжкой как документом — словно писать историю МХАТа по булгаковскому "Театральному роману". При этом все главные и глубинные характеристики ситуаций и персонажей — верны. Постоянно отвечая на вопрос "Правда ли то, что про вас написал Довлатов?", я выработал формулу: неправда, но я с этой неправдой полностью согласен. Признаю довлатовскую художественную достоверность высшего порядка.
Дарование Рейна таково, что он гораздо правдивее в стихах. "Авангард" — блестящая по темпераменту и сжатости трактовка проблемы, точнее, целого пучка проблем: "интеллигенция и революция", "искусство и общество", "художник и власть". Тема, в России острозлободневная всегда.
Многие считали, что русскую революцию подготовило новое русское искусство. Об этом страстно писал Василий Розанов, возлагавший вину за катастрофу на словесность, которая год за годом методично подрывала основы уважения к государству, религии, церкви, морали, семье. Целенаправленно на авангард обрушивался Федор Степун: "Футуристы на самом деле зачинали великое ленинское безумие: кренили паруса в ожидании чумных ветров революции... Большевизм представляет собою социал-политическое воплощение того образа новой культуры, который впервые наметился в футуристическом искусстве... Готовящиеся в истории сдвиги всегда пророчески намечаются в искусстве". Иван Ильин об авангарде: "Дух эстетического большевизма, теория безответственности и практика вседозволенности". Владислав Ходасевич в 1914 году пишет о претензиях футуризма "провозгласить себя не только новой школой, но и новым миропониманием".
Через восемнадцать лет Ходасевич возвращается к теме по трагическому поводу. Русский эмигрант Павел Горгулов 6 мая 1932 года застрелил президента Франции Поля Думера. Ходасевич рассказывает о литературных опытах Горгулова, который печатался под псевдонимом Павел Бред, и видит происхождение таких людей в культурной неукорененности: "Нормальные психически, они болеют, так сказать, расстройством идейной системы". Эталоны такой неукорененности, ведущей к умственной и эстетической мешанине, претенциозному мессианству и страсти к переоценке ценностей — футуристы, авангардисты. Тут Ходасевич — Кирсанов, выступающий в защиту "принсипов" против Базарова, базаровых ненавидящий: "Творчество Хлебниковых и Маяковских, этих ранних Горгуловых, гутировалось и изучалось... Кретин и хам получили право кликушествовать там, где некогда пророчествовали люди, которых самые имена не могу назвать рядом с этими именами".
Бешеное раздражение людей культуры вызывало не только само новое искусство, но и его замах на научно-теоретическое обоснование. Все мало-мальски известные деятели русского авангарда были (или пытались быть) теоретиками, выступая с концепциями, манифестами, докладами, прокламациями, статьями — почти всегда многословными, бестолковыми. Еще и картин-то не набралось или стихов, а манифест — вот он. Комплекс русского мальчика, исправляющего карту звездного неба. И еще — попытка заглушить лязгом лозунгов маловразумительность художественного звучания. Далеко не все из них были Маяковскими, Малевичами, Филоновыми, а первооткрывателями — все.
Как-то я бродил по Ваганьковскому кладбищу, разглядывая надгробья. Увидел: "Поэт-космист Вадим Баян". Дожил до 1966 года. Тогда никаких ассоциаций, кроме потешного персонажа из футуристического "Клопа" ("Олег Баян от счастья пьян"). Потом узнал, что еще в 1913 году Вадим Баян (в миру Владимир Сидоров), ровесник Блока, выпустил сборник "лирионетт и баркарол" с предисловием Северянина. На сером граните вырублены Баяновы строки: "В артерии веков / Вковерканы мои чудовищные крики, / На глыбах будущих земных материков / Мои зажгутся блики". Какой счастливый космист с опереточным именем: так и прожил век в ожидании криков и бликов. Счастливее других.
Алиса сказала о Зазеркалье: "Книжки там очень похожи на наши — только слова написаны задом наперед".
Авангардисты шли и задом наперед, и слева направо, и по всем направлениям, напирая фронтом и тылом на общество, на самые основы жизни, вовсе не ограничиваясь искусством. "Мы сознательно связывали наши антиэстетские "пощечины" с борьбой за разрушение питательной среды", — пишет Алексей Крученых (чью хрестоматийную заумную строку Рейн приводит неточно; правильно — "дыр бул щыл"). В манифесте "Союза молодежи", составленном в 13-м году Ольгой Розановой, говорится: "Мы объявляем борьбу всем, опирающимся на слово "устой". Из автобиографии Казимира Малевича: "Не только мир искусства, но и мир всей жизни должен быть нов по своей форме и содержанию".
Примечательно, что авангардисты никогда не ограничиваются утверждением метода и принципа, непременно делают следующий шаг, требуя отрицания всех иных подходов. Малевич в 14-м году говорит о новом искусстве: "Разуму этот путь непонятен, и в этом деле разум должен быть устранен, как шлагбаум, преграждающий путь". Нейтральности нет и быть не может. Мощная российская традиция нетерпимости ко всякому инакомыслию, простирающаяся как в глубь, так и в даль времен. Прав только я, потому что прав.
Авангард довел до предела важнейшее открытие за многовековую историю человеческой мысли — открытие романтизма, он же индивидуализм (эпоха, освященная великими именами Наполеона, Байрона, Бетховена): автор равен произведению. В футуризме (а потом в поп-арте) само явление художника стало главным актом творчества. Отсюда естественная тяга авангардистов к социальности, озабоченной процессом, всегда готовой видеть результат в отдаленности поколений и десятилетий. Ведь и павки Корчагины воодушевленно гибли за мировую революцию, даже отдавая себе отчет в том, что победит она за пределами их жизней.
Передовые художники были переполнены азартной предприимчивостью. Про такую энергию говорят: ее бы в мирных целях. Здесь — согласно теории менеджмента — профессиональная компетентность не совпадала с компетентностью моральной. Потерянность в хаосе перемен: неясно, что делать и чего хотеть. Как в анекдоте о девочке, которая заказывает золотой рыбке желания: чтобы уши стали большими и волосатыми, нос закрутился штопором, вырос длинный хвост. Всё исполнив, рыбка удивляется, почему у нее не попросили принца, дворцов, денег. Девочка озадачена: "А что, можно было?"
Когда не знаешь, как поступить, надо быстро совершить поступок. Какой-нибудь. Эту психотерапевтическую рекомендацию авангард усвоил стихийно. Протест против старого искусства был тем решительней, чем примитивнее. В России более радикально, чем где-либо, исполнялся завет Сезанна: "Трактуйте природу посредством цилиндра, шара, конуса". Сведение к формуле. "Египетско-греческо-римско-готический маскарад" (определение Эль Лисицкого) заменяется геометрической конструкцией. Традиция не только не нужна, но и вредна как помеха. Эстетическая — и, как следствие, социальная — хирургия. Кубизм и кубофутуризм производят разложение сложных форм на простые. В общественной жизни такое упрощение и есть — революция.
Чем ниже степень культурной укорененности, тем легче дать по морде — эмпирически это известно каждому. Футуристов захватывал пафос мятежа и погрома.
"Эй, молодчики-купчики, / Ветерок в голове!/ В пугачевском тулупчике / Я иду по Москве!" — восклицал Велимир Хлебников. Что-то путал при этом, видно, давно читал "Капитанскую дочку", забыл, что тулупчик все-таки дарованный дворянский, с плеча Петруши Гринева. Да где там перечитывать — некогда, время бунтовать, хотя бы на страницах. Та же лихость у Хлебникова в очерке "Октябрь на Неве", в поэмах "Ночной обыск", "Переворот во Владивостоке", в разных стихотворениях. "Его умел, нагой, без брони, / Косой удар ребром ладони, / Ломая кости пополам, / Чужой костяк бросать на слом" — какой пацанский (в обоих значениях) восторг перед силой.
Василий Каменский о Стеньке Разине написал роман, поэму и пьесу, о Пугачеве — поэму и пьесу.
В брошюре "Черт и речетворцы" Крученых изображал испуг мещанина перед Достоевским: "Расстрелять, как Пушкина и Лермонтова, как взбесившуюся собаку!", но сам автор и его друзья в манифесте футуристов "Пощечина общественному вкусу" предлагали поступить с Пушкиным (заодно с Достоевским и Толстым) не лучше: "Бросить с парохода современности". Почти всегда самый знаменитый пассаж из "Пощечины" цитируется с ошибкой: "сбросить". При обсуждении манифеста Маяковский сказал: "Сбросить — это как будто они там были, нет, надо бросить с парохода". То есть не избавиться от старых мастеров, как от балласта, а именно произвести показательную казнь: сначала втащить на верхотуру, а потом швырнуть за борт. Как княжну.
Работа со схемой сильно облегчает всё. Вахтангов говорил о Таирове, создателе Камерного театра, упомянутого в рейновском "Авангарде": "У него есть чувство формы, правда, банальной и крикливой. Ему недоступен дух человека — глубоко трагическое и глубоко комическое ему недоступно".
Здания на чертежах не рушатся с грохотом, закладывающим уши, и пылью, разъедающей глаза. Человек в анатомическом атласе разнимается на части безболезненно. Когда Крученых пишет "Живописцы будетляне любят пользоваться частями тел, разрезами, а будетляне речетворцы разрубленными словами", он ничего прикладного не имеет в виду. Но можно пойти и дальше, создав, как Хлебников, поразительный историко-религиозный гибрид: "Был хорош Нерон, играя / Христа как председателя чеки". А в поэме, так и названной "Председатель чеки", сообщить: "Тот город славился именем Саенки. / Про него рассказывали, что он говорил, / Что из всех яблок он любит только глазные". Нет, сам Хлебников не прославляет члена харьковской ЧК С.Саенко, но положительному герою его поэмы тот явно симпатичен: "Как вам нравится Саенко?" — / Беспечно открыв голубые глаза, / Спросил председатель чеки".
Авангардисты оказались естественными союзниками большевиков, оформляя и вдохновляя пафос разрушения. Оттого после победы логично пошли во власть, перейдя, по выражению Лисицкого, от "базаров идей" — к "фабрикам действия". Общество рассматривали как поле художественного эксперимента. В устоявшихся социумах это было бы невозможно, в одной отдельно взятой России — вполне. В этой стране слов слово шло на слово. Образ на образ — буквально: черный квадрат на икону. Мантра на мантру: "Дыр бул щыл" на "Отче наш".
Новое слово и новый образ были смелыми, броскими, громкими — против старых и стертых. За старыми, как оказалось, не было ничего, кроме звука и ритуала. Непонятный церковнославянский воспринимался тысячелетней заумью: на русский язык Писание перевели только в 60-е годы XIX века и толком не успели прочесть. Никогда не было того, что скучно именуется гражданским обществом и составляет костяк всякого организованного человеческого скопления. Государственные установления рассыпались с дивной легкостью потому, что были не институтами, но заклинаниями. А уж в заклинаниях художники знали толк лучше.
Оттого-то уваровскую триаду стало возможно чуть встряхнуть за ушко на солнышке, слегка переименовав, — и она стала служить совсем другому государству. А потом снова возродилась, совсем уже в оригинале: православие-самодержавие-народность — подлинный девиз России начала XXI столетия. Почему бы не служить и не возрождаться, если под лозунгом лежит аморфный, вязкий, трудноопределимый национальный характер, но нет за ним цивилизационных общественных основ — только идеология, то есть всё те же слова. Авангард в начале XX века и ударил по ним своим ослепительным и оглушительным лексиконом.
Художник и диктатор близки друг другу полной и безусловной властью над своим творением. Поэт заменяет строку, композитор выбрасывает такт, живописец замазывает фигуру, прозаик переставляет абзацы — тиран делает все то же, только с людьми.
В лексике Малевича — "приказы по армии искусств", Маяковский о поэзии — постоянные оружейные метафоры. Некоторые из новаторов и получили власть. Малевич и Татлин — в изобразительном искусстве, Лурье — в музыке, Мейерхольд — в театре. Малевич был уверен, что изобретенный им супрематизм может, должен и призван переустроить жизнь, для чего создал в 1919 году в Витебске объединение УНОВИС (Ут- вердители Нового Искусства). Начали с перформансов и манифестов, впереди было преобразование бытия. (Занятное и важное последствие: соблазнительность проектов переманила к Малевичу учеников Шагала, вынудив того в страшной обиде покинуть Витебск, а затем и страну — так началась шагаловская мировая карьера.) Лисицкий к I мая 1918 года сделал первое знамя ВЦИКа, которое члены Совнаркома торжественно вынесли на Красную площадь.
Однако авангард наверху не удержался, не понадобился во власти — как старые большевики в 30-е, как диссиденты в 90-е: на дистанции революционер всегда проигрывает бюрократу. Когда выдыхается революционный порыв — а он выдыхается всегда, по законам энтропии, — приходит время иных людей, иных умений и навыков. Контора — не баррикада: нужна не битва, а интрига, не нетерпимость, а компромисс. Да и образ жизни другой — щелкать на счетах, носить нарукавники, выстраиваться в очередь к окошку. Авангардисты же продолжали меряться славой и школой, не мириться друг с другом, привыкнув к отчаянной борьбе за свой вариант карты звездного неба. Николай Харджиев рассказывает, что Татлин Малевича "ненавидел лютой ненавистью и в какой-то мере завидовал. Они никак не могли поделить корону. Они оба были кандидатами на место директора Института художественной культуры. Малевич сказал: "Будь ты директором". Татлин: "Ну, если ты предлагаешь, тут что-то неладное". И отказался, хотя сам очень хотел быть директором... Когда Малевич умер, Татлин все-таки пошел посмотреть на мертвого. Посмотрел и сказал: "Притворяется".
Притворяться и играть авангардистам в 35-м было незачем. Все уже шло всерьез. Как предсказывал еще в 1909-м Хлебников, "Жизнь уступила власть / Союзу трупа и вещи". Но не по их правилам.
...В седьмом классе у нас появилась новенькая. Если невзрачность может быть вопиющей — это про нее. Маленькая, худенькая, в длинном платье, больших ботах, платке в горошек, она приехала в Ригу из латгальской деревни. Девочка была однофамилицей космиста Вадима Баяна: звали ее восхитительно — Доминика Сидорова. Проходили Маяковского, поэму "Хорошо!", отрывок о коммунистическом субботнике — наизусть. Доминику вызвали к доске, она забормотала: "Работа трудна, работа томит. / За нее никаких копеек. / Но мы работаем, будто мы / делаем величайшую эпОпею". Класс лёг. "ЭпопЕю, Сидорова, делаем эпопЕю", — нервно поправила учительница. Трижды новенькая подступалась, и трижды ничего не выходило, учительница махнула рукой: "Садись, дома чтобы выучила". Доминика заплакала и сказала: "Я все равно не понимаю, что они там делают".
Данный текст является ознакомительным фрагментом.