ИМЯ СОБСТВЕННОЕ

ИМЯ СОБСТВЕННОЕ

Осип Мандельштам 1891—1938

Ленинград

Я вернулся в мой город, знакомый до слез,

До прожилок, до детских припухлых желез.

Ты вернулся сюда — так глотай же скорей

Рыбий жир ленинградских речных фонарей.

Узнавай же скорее декабрьский денек,

Где к зловещему дегтю подмешан желток.

Петербург! я еще не хочу умирать:

У тебя телефонов моих номера.

Петербург! у меня еще есть адреса,

По которым найду мертвецов голоса.

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

Декабрь 1930, Ленинград

По радио пела Пугачева. Где не хва­тало, лишний раз добавляла в сво­ем переводе: "Ленинград! Ленинград! Я еще не хочу умирать!" Где строчки были длиннее музыки, убав­ляла: "У меня еще есть адреса, по которым найду голоса". Надрывно, размашисто, безбоязненно, бесстыдно.

Через три десятка лет две девчушки с одним именем "Тату" спели формулу российского сто­ицизма, выведенную веками горя, мужества, крови, героизма, унижений: "Не верь, не бойся, не проси". У девочек там добавлено: "Не зажигай и не гаси" — в общем, о заветном девичьем.

Иллюстрация к известному тезису о преобра­зовании трагедии в фарс. Но пугачевская пародия еще и к тому, что Мандельштам — public figure, общественно заметное лицо. Коль скоро написал и обнародовал, должен быть готов — в том числе и посмертно — ко всякой судьбе того, что написал и обнародовал. В литературе он такая же звезда, как на эстраде Пугачева, которая тоже обязана быть готова к бесцеремонности журналистов и фоторепортеров, коль скоро вышла на сцену.

Один из самых сложных вопросов искусство­ведения — что является классикой? Что делает произведение классическим? Среди прочего, несомненно, череда испытаний — от переводов до анекдотов. Во что только ни превращали "Гам­лета" — а он все как новенький. Сколько ни при­рисовывай Джоконде усы — Леонардо незыблем. Уж как отплясывают вприсядку русские аристо­краты в американском фильме "Война и мир", а остается от него Одри Хепберн, вознесшая Ната­шу Ростову еще выше. В "Анне Карениной", превращенной в комикс, героиня в мини-юбке за стойкой бара — все та же Анна, потому что Тол­стой запрограммировал ее на разные обстоятель­ства и многие века. На то и классический шедевр, чтобы быть неуязвимым и вечным.

Сопоставление жутковатое, но с точки зрения словесности закономерное: если Мандельштам пережил яму на Второй речке, переживет и эст­радные колдобины.

Такое понимание приходит с годами, а тогда, под радиопесню, я ощутил резкую горечь и обиду.

За беззащитного Мандельштама — хотя жива еще была вдова, но куда Надежде Яковлевне против Аллы Борисовны. И почему-то — за Ленинград. Москва мне была своя — через отца-москвича, род­ню, свою развеселую учебу в полиграфической богадельне на Садовой-Спасской. Питер же — со­всем чужой. Ничего общего, кроме Балтийского моря, у нас с ним не было. Абрис: готика — класси­цизм. Цвет фасадов: серо-красный — серо-желтый,| И так далее. Рига гордилась своим европейским обликом, образом советского Запада, у каждого рижанина водилась в запасе история, как его в Ря­зани, мол, спросили, а какие там у вас деньги. Ки­чились брусчаткой, петушками на церковных шпи­лях, перечным печеньем, черным бальзамом, уютными на фоне всесоюзных стекляшек кофей­нями — классический провинциальный комплекс. Это как раз Рига, а не Питер, была тем углом, о ко­тором сказано: "Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря".

Питер провинциальной глушью все-таки не был, даже в позднее советское время. О прежнем же Петербурге принято говорить лишь востор­женно. Редко-редко попадется трезвое суждение. Георгий Иванов, всю свою эмигрантскую жизнь тосковавший по этому городу, посвятивший ему проникновенные строки в стихах и прозе, все же признается: "Петербург, конечно, был столицей, но... столицей довольно захудалой, если "рав­няться по Европе". Не Белград, разумеется, но и не Лондон и, если рассуждать беспристрастно, — скорее, ближе к Белграду".

Весь XX век Питер отставал от Москвы и без­надежно продолжает отставать. Отсвет обречен­ности на городе и горожанах — от невоплощен­ной столичности. Через столетия ощутимо и болезненно аукается дикая затея возвести столи­цу на таких землях и в таком климате. Все держа­лось железной рукой — порядок, облик и досто­инство, а едва поводья ослабли, начался распад, как и должно происходить на болоте под ветра­ми. Взглянуть на уличную толпу в Москве и Пе­тербурге — те же лица, но на фоне московской бесстильной мешанины они выглядят натураль­нее и оттого незаметнее, а из гармоничной ам­пирной колоннады выпирают, как персонажи "Ревизора". Будто рванула нейтронная бомба, а потом пятитонками с надписью "Люди" ввезли новое народонаселение. Так оно, впрочем, при­мерно и происходило.

Обитатель — отдельно от оболочки: как ее ни называй "Пальмирой" и "северной столицей". Примечательно выговаривание полного имени, непременно с отчеством — "Санкт-Петербург". Пушкин, Гоголь, Достоевский, Андрей Белый, Мандельштам обходились без "Санкта". Когда больше крыть нечем, хочется удлинить и прина­рядить титул, добавить важности антуражем.

Точно и жестко об этих именах у Лосева: "Род­ной мой город безымян, / всегда висит над ним туман / в цвет молока снятого. / Назвать стесня­ются уста / трижды предавшего Христа / и все-таки святого. / Как называется страна? / Дались вам эти имена! / Я из страны, товарищ, / где нет дорог, ведущих в Рим, / где в небе дым нераство­рим / и где снежок нетающ".

 Так же обдуманно путался в питерских наи­менованиях Мандельштам: одно в заглавии, дру­гое в стихах. Надежда Яковлевна пишет: "Родной город Мандельштама — любимый, насквозь зна­комый, но из которого нельзя не бежать... Пе­тербург — боль Мандельштама, его стихи и его немота". И дальше, тоже тасуя названия: "Ленин­град, уже чуждый Мандельштаму город, где для него оставалась близкой только архитектура, белые ночи и мосты".

Эта триада составляла и составляет то ощу­щение имперского комплекса, которое испыты­вает каждый, попадающий в город. В мире безо­шибочно имперские места есть: Лондон, Вена, Вашингтон, Париж, Берлин (даже нынешний), Буэнос-Айрес. Но для России уникален Петер­бург-Ленинград, под обаянием которого жил Мандельштам, оставивший о нем самые звучные в XX веке строчки.

Уже осознавая и переживая его чуждость, в стихотворении 1931 года "С миром державным я был лишь ребячески связан..." он, по сути, цити­рует свою собственную прозу восьмилетней дав­ности: "Самая архитектура города внушала мне какой-то ребяческий империализм". Но теперь тема детской завороженности подана без оттен­ка умиления: "Так отчего ж до сих пор этот го­род довлеет / Мыслям и чувствам моим по старинному праву? / Он от пожаров еще и морозов наглее — / Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый!" Это пушкинское: "Город пышный, город бедный, / Дух неволи, стройный вид, /Свод небес зелено-бледный, / Скука, холод и гра­нит".

В 30-е Ходасевич уже не смог бы, как в 16-м, назвать Мандельштама "петроградским снобом". Какой уж сноб, если в "Ленинграде" он исполь­зует лексику, которой прежде писал — в прозе — о посторонней и нелюбимой Москве: "скромные и жалкие адреса", "задыхался в черных лестни­цах". За десять лет до "Ленинграда" он еще про­износил: "Воистину Петербург самый передовой город мира". Как же надо было измордовать и изуродовать классический облик, чтобы с ним связались "рыбий жир", "зловещий деготь", "мерт­вецы", "кандалы". Дикий звериный страх.

Надежда Мандельштам вспоминает: "На Нев­ском, в конторе "Известий", представитель этой газеты, человек как будто дружественный, прочел "Я вернулся в мой город" и сказал О.М.: "А знае­те, что бывает после таких стихов? Трое прихо­дят. .. в форме".

И трое потом пришли, и Пугачева переврала с эстрады — вот что бывает после таких стихов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.