Он с детства полюбил овал
Он с детства полюбил овал
В некоторых случаях основы мировоззрения можно изображать геометрически.
Когда-то один молодой человек написал:
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал…
Другой молодой человек несколько лет спустя откликнулся:
Меня как видно,
Бог не звал
И вкусом не снабдил утонченным…
Я с детства полюбил овал
За то, что он такой законченный.
Бдительный блюститель чистоты идеологических риз мог бы сразу определить, что у первого автора «наше» мировоззрение, а у второго совершенно не наше. Настолько не наше, что вести с ним какие-то просветительные беседы или прорабатывать на собраниях бесполезно, проще сразу дать срок, подобрав соответствующий пункт статьи 58-й Уголовного кодекса: создание контрреволюционной организации, просто террор или что-нибудь в этом духе.
В крайнем случае его можно было обвинить в мелкобуржуазности, абстрактном гуманизме и мягкотелости: в те времена и мягкотелым тоже сроки мотали немалые.
Преданные приверженцы самых различных и даже очень враждебных друг другу идеологий по существу скроены из одного и того же материала и всегда решительно чертят угол.
Я лично знаком с людьми, которые, начав с пятиконечной звезды, теперь с тем же остервенением рисуют звезду шестиконечную или крест, который тоже, как известно, состоит из углов (надеюсь, понятно, что я здесь выступаю не против угловатых символов, а только против остервенения).
Автор первых стихов – Павел Коган, поэт и революционный Романтик, навсегда оставшийся молодым, – он погиб в 42-м году в возрасте 24 лет. Я не знаю, что бы с ним случилось, если бы не война. Возможно, он погиб бы в лагерях, потому что со временем «наше мировоззрение», оставшись угловатым по существу, стало более благосклонным к лицам, которые загоняя в угол других, сами умели держаться извилистой линии. Может, он и сам научился бы выписывать кренделя, а может, в конце концов угловатый или, точнее, зигзагообразный путь привел бы его, как многих наших романтиков, в лоно нового учения – противоположного первоначальному, но столь же непогрешимого.
Но речь сейчас не о Когане, а о том другом поэте, который с детства питал пристрастие к враждебным нашему строю формам. За это пристрастие он в свое время был если не законно, то во всяком случае закономерно наказан: отсидел восемь месяцев на Лубянке и отбыл несколько лет в ссылке. А потом, во времена торжества ленинских норм и социалистической законности, был великодушно прощен. А потом, в период еще большего укрепления ленинских норм, оказался на другой половине нашей овальной планеты…
Этот поэт – Наум Коржавин.
Первый раз я услышал о нем в 1956 году.
Я только что приехал в Москву из провинции. Из современной литературы я знал только то, что печаталось. Для меня было большой новостью, что, оказывается, есть литература, которая вообще не появляется ни на каких печатных страницах, а в виде отдельных листочков ходит из рук в руки или – и того удивительней,– передается изустно от человека к человеку и от поколения к поколению.
«Мы живем в догутенбергскую эпоху», – эти слова Анны Ахматовой самым точным образом определяли ситуацию.
Я был еще молод и писал стихи. Очень плохие. Я надеялся, что в столице научусь писать получше. А когда научусь, тогда само собой последуют такие приятные результаты моего усердия, как книги, слава, гонорары, премии, поклонники и поклонницы, что-то в этом духе. Впрочем, это заманчивое будущее виделось мне в тумане.
Но вскоре я заметил, что реальная картина сильно отличается от нарисованной в моем воображении. Я увидел, что многотиражные издания, хвалебные статьи в газетах, большие гонорары и премии далеко не всегда или даже почти никогда не совпадают с истинным признанием читателя, что существует объявленный Виктором Шкловским «гамбургский счет», по которому лучшими поэтами и прозаиками считаются не те, кого широко печатают и награждают, а какие-то шаромыжники, которые живут неизвестно где, питаются неизвестно чем, ходят в вытертых брюках, стоптанных ботинках и, размахивая руками, нараспев читают свои творения в тесных каморках коммунальных квартир. Я узнал, что есть стихи, которые, не будучи никогда напечатанными, не только из года в год, но иногда и десятилетиями ходят по рукам, переписываются, запоминаются и живут.
У поэзии перед прозой есть то преимущество, что она может создаваться даже в невыносимых условиях, а хранить ее можно, если нет достаточно надежного тайника, просто в человеческой памяти.
Максимилиан Волошин сказал:
Почетно быть твердимым наизусть,
Заучиваться тайно и украдкой,
При жизни быть не книгой, а тетрадкой…
Я узнал, что многие и лучшие стихи Волошина, Гумилева, Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама, Ходасевича и Пастернака, не будучи никогда опубликованными, живут, а подавляющее большинство издающихся тысячными или миллионными тиражами появляются мертворожденными, читатель скользнет по ним равнодушным взглядом, отвернется и тут же забудет.
Именно тогда я впервые услышал имя Наум Мандель, у которого еще не было псевдонима Коржавин.
Меня в то время однажды спросил начинающий поэт, мой ровесник, что я думаю о стихах Манделя.
Я переспросил:
– Кого?
– Ты не знаешь Манделя? – удивился он.
– Нет, – сказал я. – А где он печатался?
– Если б он печатался, кому б он был нужен, – сказал начинающий и тут же начал читать:
Можем строчки нанизывать
Посложнее, попроще,
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь.
И какие бы взгляды вы
Ни старались выплескивать,
Генерал Милорадович
Не увидит Каховского.
Пусть по мелочи биты вы
Чаще самого частого,
Но не будут выпытывать
Имена соучастников.
Мы не будем увенчаны…
И в кибитках снегами
Настоящие женщины
Не поедут за нами.
На самом деле жизнь оказалась и хуже и лучше, чем пророчил поэт. Хуже тем, что имена соучастников выпытывали, да еще как! Лучше тем, что настоящие женщины все же нашлись и в кибитках снегами ехали в Якутию, в Мордовию, в Горький, а кому в конце концов повезло, те кибитками Аэрофлота отправились в другую сторону.
И вот что интересно. Ни одно из высказанных пророчеств не сбылось (да и наше отношение к Милорадовичу и Каховскому за это время сильно переменилось), а стихотворение, написанное полвека тому назад девятнадцатилетним юношей, не устарело, и я читаю его с тем же доверием, что и впервые.
Потому что когда автор писал это стихотворение, он не лгал, не лукавил и запечатлел истину такой, какой она была для него в тот момент.
Что такое литературный талант?
Что бы там по этому поводу не говорили, а для меня это прежде всего умение писать правду, которую без таланта никак не напишешь.
Юрий Олеша заметил как-то (цитирую приблизительно): «Гофман пишет: „Вошел черт“, а я ему верю, а наш писатель пишет: „Дарья Соколова взяла на себя обязательство надоить 20 литров молока от каждой коровы“, и я ему совершенно не верю».
В поэзии для того, чтобы писать правду, одного правдолюбия мало, а такие качества, как политическая и гражданская смелость, тоже не помогают. В поэзии для того, чтобы писать правду, надо быть поэтом. Ни больше, ни меньше.
Когда я впервые познакомился со стихами Наума Коржавина, они еще не печатались, но были известны многим. Я знал в Москве людей, которые помнили наизусть не только отдельные стихотворения, но и целые поэмы Коржавина. Я знал дома, где был культ Коржа-вина, я знал учителей, которые, рискуя карьерой, читали своим ученикам такие, допустим, строки:
Ни трудом и ни доблестью
Не дорос я до всех.
Я работал в той области,
Где успех – не успех.
Где тоскуют неделями,
Коль теряется нить,
Где труды от безделья
Нелегко отличить.
Но куда же я сунулся?
Оглядеться пора!
Я в годах, но как и в юности
Ни кола, ни двора.
Ни защиты от подлости, -
Лишь одно, как на грех:
Стаж работы в той области,
Где успех – не успех.
Возможно, круг почитателей поэта был не слишком широк, но это был как раз тот круг, который не проведешь на мякине и где искусство слова не заменишь голосовыми данными и искусной жестикуляцией.
Потом появились поэты, собиратели многотысячных толп с неизменными эскадронами конной милиции. Но эти толпы были больше сродни не читателям, а футбольным болельщикам.
Кумиры этих болельщиков изображали из себя бесстрашных гладиаторов, а на поверку оказались весьма виртуозными приспособленцами. И хотя так называемую широкую публику им удалось дурачить довольно долго, теперь пыл угасает, толпа расходится, стадионы пустеют.
Долговечность стихов зависит не от количества читателей, а от качества. В свое время кто знал Лебедева-Кумача? Миллионы. Кто знал Марину Цветаеву? Единицы. Кто сейчас знает Лебедева-Кумача? Никто. А слава Марины Цветаевой с годами становится все прочнее.
Круг читателей Коржавина со временем, не уменьшаясь количественно, стал распространяться географически. Раньше эти читатели были сосредоточены в Москве, Ленинграде, Киеве, Кишиневе, затем многие из них переселились в Бостон, Нью-Йорк, Тель-Авив, Париж или Мюнхен.
В эмиграцию он вынужден был уехать 1973 году, имея при себе лишь одну книгу «Годы», да и в нее многое не вошло.
В Московском театре имени Станиславского в 1967 году была поставлена пьеса Коржавина «Однажды в двадцатом». Со дня премьеры и до самого отъезда автора за границу эта пьеса шла с неизменными аншлагами. Я думаю, и сейчас многие москвичи помнят не только сам этот спектакль, но и небольшое представление после него, когда автор Наум Коржавин и исполнитель главной роли Евгений Леонов, похожие друг на друга, как близнецы, выходили кланяться публике.
Попав в эмиграцию, Коржавин опубликовал еще две книги стихов и множество статей и очерков о литературе и жизни.
Но у каждого истинного поэта помимо его стихов есть еще одно произведение, которое творится на ощупь и инстинктивно, но в полном соответствии с его поэзией, и наполнено такими сюжетными поворотами, избежав которых поэт перестал бы быть самим собой. Это произведение называется судьбой поэта. Какой бы ужасной она ни была, избежать ее было бы по крайней мере ошибкой.
Полтора века Россия не может смириться с убийством Пушкина. Но представим себе, что все произошло наоборот: Пушкин убил Дантеса. Чтобы первый поэт России, ее непреходящая гордость, оказался убийцей… Нет, это было бы катастрофой. Так не должно было быть и так не случилось.
Я думаю, и в судьбе Коржавина ничего случайного нет. В конце 40-х годов его трудно было себе представить существующим на свободе. И он на свободе не был. В 60-х годах он был столь же необходимым явлением московской литературной жизни, сколь, возможно, чужим выглядел бы в ней в 80-е.
Мне кажется, он сам не сознает предопределенной неизбежности своей судьбы, поэтому во многих его стихах (почти во всех) эмигрантского периода повторяется один и тот же мотив – совершенной им роковой ошибки и чувства вины перед покинутой родиной.
Странная, она, наша родина, да и мы тоже странные. Чего только она с нами ни вытворяла, а мы всегда перед ней виноваты.
Во многих стихах Коржавина повторяется мысль, что жизнь его кончилась там, а здесь не жизнь, а одна только видимость. Но ощущение это слишком субъективно. На этом ощущении пишутся новые стихи, а стихи для поэта не видимость, а сама жизнь.
Выживая нас из страны, наши советские благодетели лелеяли пламенную надежду, что мы здесь, на Западе, немедленно выдохнемся и превратимся в ничто.
Мы иногда считали, что их больше всего беспокоят антисоветские заявления, а я думаю, что хороший рассказ или стихотворение их беспокоят гораздо больше. Потому что очень приятно сказать: вот видите, такой-то уехал и там кончился. Ничего хорошего так и не написал. А если выступает против советской власти, тоже неплохо. Можно сказать: уехал, кончился и стал заурядным злобным антисоветчиком. Антисоветчиков на свете Много, а талантов – раз, два и обчелся.
Досужие разговоры о неизбежной творческой гибели писателя в эмиграции на том основании, что он оторван от массового российского читателя, во мне лично не вызывали ничего, кроме раздражения. Всякого приличного Русского писателя к читательским массам не подпускали независимо от того, живет он там или здесь. А от того пытливого читателя, который ищет, находит, переписывает и заучивает наизусть, никто никого оторвать не мог.
Как-то я выступал перед эмигрантской аудиторией, и один читатель мне сказал примерно так:
– Вот вы говорите, что здесь писатель может сохраниться, а я думаю, что не может. И Коржавин не зря написал про себя: «Я умер там и не воскресну здесь»:
Я спросил читателя:
– А вам нравятся эти стихи Коржавина?
Тот ответил:
– Очень нравятся.
– Но раз он их написал, значит, он все же еще не умер.
Есть выражение: катастрофическое сознание. Оно отчасти свойственно Науму Коржавину. Он живет в постоянном ощущении или предощущении гибели мира, цивилизации или своей собственной. Но это ощущение само по себе становится мощным стимулом творчества, благодаря которому написано в эмиграции много прекрасных стихов.
Истоки катастрофичности своего сознания он сам определил еще в юности: «Но все углы, и все печали, и всех противоречий вал я тем больнее ощущаю, что с детства полюбил овал».
С возрастом мы обычно становимся если не мудрее, то, по крайней мере, овальнее. И ленивее по части физических и душевных движений. То, что когда-то трогало и выводило из равновесия, теперь воспринимается благодушно: ладно, мол, как-нибудь рассосется.
Но Наум Коржавин, несмотря на очевидную овальность и зрелый возраст, не обленился, легко передвигается в пространстве, объездил полмира, а теперь все чаще совершает челночные рейсы по маршруту Бостон-Москва-Бостон, а на углы и печали отзывается также бурно и неукротимо, как раньше. Потому что жить иначе он не умел и уже не научится. Сам о себе он сказал очень точно:
Я не был никогда аскетом
И не мечтал сгореть в огне.
Я просто русским был поэтом
В года, доставшиеся мне.
Но в литературе прошедшее время не существует. В ней если кто-то был поэтом, то он есть поэт.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.