Пиши![120]
Пиши![120]
В октябре мы возвратились в Манчестер, чтобы снимать сериал «На природе», который, в отличие от «Беспокоиться не о чем», должна была увидеть вся страна. Бен создал для нас выдуманный мир под названием «Как бы паб». При наличии определенного благодушия, общую концепцию нашей затеи можно, пожалуй, описать как шаловливый метатекстуальный постмодернизм. Однако большинство людей благодушием не отличалось и, похоже, видело в плодах наших трудов невразумительную и самодовольную околесицу, каковое восприятие распространяется, насколько я понимаю, на основную часть шаловливого метатекстуального постмодернизма. Каждый из нас играл утрированный вариант самого себя, и все мы встречались в совершенно нереальном студийном пабе. Я именовался Стиззером, Хью — Хьюззером, Робби — Бобзером, Бен — Беззером, Эмма — Эззер, а Шивон — Шиззер. Мы и поныне нередко называем друг дружку этими именами, хотя Бен — по затерявшимся во времени причинам — преобразовался в Бинга.[121]
В первом эпизоде я появлялся покрытым полистироловыми хлопьями сценического снега и приветствовал Робби словами: «Поверьте, ваше как бы лендлордство Бобзер, у нас здесь чертова пропасть сценических эффектов…» Мы играли эти скетчи перед публикой, обычно ошеломленно безмолвствовавшей. И утешали себя мыслью, что сумели обогнать наше время. Думаю, главную нашу беду составляло многознание. Бен очень хорошо знал, что делают его современники в области альтернативной комедии (отчасти потому, что и сам в этом участвовал), мы с Хью мучительно и остро сознавали достижения нашей традиции в области комических скетчей — все, сделанное в ней от Пита и Дада до «Питонов» и «Недевятичасовых новостей». В результате, оглядываясь назад, я отчетливо понимаю, что мы переусложняли все на свете из страха показаться неоригинальными подражателями. Мы отказались от пародий и скетчей вроде «А, входите, Перкинс, закройте дверь, присаживайтесь», потому что их играли и «Питоны», и «Недевятичасовые». Сюрреальность и анархическая причудливость тоже были отвергнуты, поскольку этот уголок рынка занимали Рик, Ади и Алексей. Вот мы и ковыляли вслепую, виновато и смущенно, не решаясь делать то, что получалось у нас лучше всего. Зрители же, как я теперь понимаю (честно говоря, это было слепяще очевидным с самого начала), мыслили совершенно иначе. Новизна и оригинальность порождаются не изобретением новой обстановки, новых жанров или приемов. Они определяются не тем, что играется, а тем, кто и как играет. И более того, об этом вряд ли имеет смысл говорить, однако добиться чего-то можно, лишь делая то, что у тебя получается наилучшим образом, а каждый из нас в самой-самой глубине души прекрасно сознает, в чем именно он особенно силен.
Тем временем шотландский исполнительный продюсер Стив Моррисон требовал, чтобы мы перестали жаловаться и ныть. «Иди и пиши, друг!» — крикнул он мне через стол в один ветреный день, когда я повел себя с большими обычного педантизмом и скептицизмом или с чем-то еще, гарантированно выводившим людей из себя. Он вскочил на ноги и ткнул пальцем в дверь. «Мне нужен Айкборн на грани нервного срыва! — завопил он. — Иди и принеси мне такого Айкборна!» Ну да, сейчас.
Вскоре стало очевидным: руководство «Гранады» пришло к выводу, что вся загвоздка в наших текстах. В случае Бена это могло объясняться чрезмерной плодовитостью и отсутствием внутреннего цензора; в нашем с Хью — причинами прямо противоположными: обессиливающим запором и вечно оправдывающимся, манерным смущением, способным довести кого угодно до белого каления. Нам пришлось провести душераздирающую неделю в своего рода мастер-классе Берни Салинса, одного из продюсеров группы, производившей телешоу «Второй город». Берни, брат антрополога Маршалла Салинса, держался импровизационной традиции, которую сам же и помогал создавать во времена Майка Николса и Элен Мэй, — традиции, которая прорвалась на телевидение, а в последнее время и в кино вместе с поколением создателей шоу «Субботним вечером в прямом эфире», к которому принадлежали Эйкройд, Чейз, Мюррей, Белуши и Раднер. Бен писал в одиночку и ни в малой мере не интересовался стилями и приемами чикагских импровизаторов. Хью и меня идея «выстраивания сцены» посредством импровизированных диалогов — в излюбленной американцами манере — попросту пугала. Сочиняя вдвоем, мы временами импровизировали, во всяком случае, разыгрывали сценку по мере ее продвижения и только потом переносили на бумагу. Но полагаю, если бы нас упрекнули в импровизации, мы бы мгновенно закоченели от ужаса и после этого продолжить ее сочинение уже не смогли бы. Культурная пропасть между нашими и Салинса обыкновениями наверняка должна была обескуражить его и даже обессилить. Мы, общаясь с ним, пришли к выводу, что, родись мы американцами, нас не пустили бы и на порог комедийного бизнеса, а он, общаясь с нами, пришел, вероятно, к выводу, что все британцы упрямы, пугливы и пребывают во власти единственной их преобладающей эмоции, аффекта, порока, характерной особенности, болезни… называйте как хотите, — стеснительности. Бен продолжал выдавать сценарий за сценарием, мы продолжали не выдавать почти ничего.
Помимо Стива Моррисона, Сэнди Росса, Робби и Шивон в нашей компании появился пятый шотландец, режиссер по имени Джон Г. Темпл. Хью рассказал мне, что одним ранним утром, когда мы облачались в костюмы для дневной съемки, Темпл подошел к нему и поинтересовался, на каких наркотиках я сижу.
— Да ни на каких, — ответил Хью. — Стив всегда такой.
Услышав его рассказ, я впал в совершеннейший ужас. Какие мои выкрутасы могли навести не знающего меня человека на мысль о том, что я принимаю наркотики? Хью со всем, какой ему удалось осилить, тактом объяснил мне, что, возможно, все дело во владеющей мной по утрам избыточной жажде деятельности. В самые ранние часы дня я всегда был шумлив и цветисто многословен, однако мне и в голову не приходило, что мое маниакальное поведение представляет собой крайность, достаточную для того, чтобы показаться результатом злоупотребления наркотиками. Все остальные уже привыкли к этому моему преувеличенному душевному подъему, к моей попрыгучести, но человеку новому, каким и был Джон, они, очевидно, показались настолько странными, что навели его на самые мрачные мысли.
Возможно, это должно было прозвучать в моей голове как предостережение: уделяй состояниям твоей души побольше внимания. Однако когда человек молод, ему так легко отмахиваться от своих эксцентричных выходок, настроений, странностей поведения, так легко посмеиваться над ними. Он еще очень пластичен. Еще способен прилаживаться ко всем перегибам, перекручиваниям и попыткам завязать его узлом, преподносимым ему жизнью либо причудами собственного его сознания. А вот после того, как ему стукнет сорок, начинается совсем другая история. То, что было когда-то пластичным и гибким, ныне трещит, как сухая кость. Очень многое из того, что в молодости было очаровательным, необычным, пикантным и пленительно странным, становится в среднем возрасте трагичным, унылым, патологическим, скучным и губительным. Ущербное или расстроенное сознание порождает личную историю, очень похожую на историю жизни алкоголика. Крепко пьющий двадцатилетний человек кажется несколько слишком проказливым, но и не более того; он может быть отчасти краснолицым, может иногда перебирать лишнего и не приходить вовремя на назначенную встречу, но, как правило, он (или она, разумеется) достаточно мил и трезвеет достаточно быстро, чтобы прилаживаться к требованиям, которые предъявляет ему жизнь. В какой именно момент завершаются отталкивающие изменения его личности и он обзаводится, и уже навсегда, лопнувшими веночками, распухшим, пористым носом, тусклыми, налитыми кровью глазами, сказать трудно, однако наступает день, когда все замечают, что в их вечно хмельном друге не осталось ничего забавного и обворожительного, а сам он обратился в обузу, в тягость, в камень на шее. Я пережил и испытал нечто похожее, но имевшее своей основой причуды и выверты моей личности, выглядевшие в молодости такими приемлемыми, привлекательными и очевиднейшим образом безвредными, а в позднейшие годы оказавшиеся губительными, способными доводить меня до агонии, наркомании, дегенерации, ничтожества, саморазрушения и самоубийства. Пока я писал эту книгу, мне выпадали минуты, когда я оглядывался назад и поневоле приходил к выводу, что почти все мои друзья и современники (включая и меня, конечно), из коих столь многие получили в дар талант, хорошую голову, блестящие способности и приличные состояния, потерпели в жизни крах. Или жизнь потерпела крах в нас. И износ наших тел, естественный на шестом десятке лет, не идет ни в какое сравнение с разочарованием, горечью, отчаянием, психической неустойчивостью и ощущением полного провала, которые нас донимают.
Но тут я даю сам себе пощечину и говорю: не закатывай истерик и не позерствуй. И тем не менее кое-кто из врачей мог бы счесть историю с автомобилем типичным проявлением гипоманиакальной претенциозности…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.