«Папа»

«Папа»

Реальная жизнь была посередине. Папа существовал над ней. Постоянная эксцентричность, чудачество, сознательное оглупление себя — при этом зоркое наблюдение за произведенным эффектом… Шутки «свои», независимые остроты и розыгрыши, даже увлечения — все, чтобы создать вокруг себя веселую, здоровую жизнь. Все грустное и горькое папа развеивал и гнал от людей, от себя, и от нас с мамой. После огорчения никто не мог успокоить так, как папа.

— «Ето усе временное, дочурка. Главное — береги здоровье. Не допускай до нервной системы. „Ето“ вже прошло. Смотри уперед и себя береги на завтра.» — И становилось легче. А действительно, неприятность, она же пройдет.

Повседневной жизнью руководила мама. А папа «выступал» редко. Только в самые поворотные моменты в жизни нашей семьи. Выступал мудро, умно и веско.

В 1969 году маме осталось несколько лет до пенсии, но папа решил: «Леля! Щас мы у самом разгаре (успехе). Нам нада щас, и только щас, уходить з работы. Наше время вже кончилося. Уходить нада раньший, пока тибе не сделали намек. Хай у людей будить добрая память про нас. Ты вже не та, он як расползлася. Ну ладно, не в етом дело. Мне што? Я играв и играю. А ты у кругу стоишь… Не, дочурка, послушай, она мне гаварить на массовке: „Товарищ баянист, играйте помедленнее, пожалуйста“. Ето ж кому сказать! Радному мужу гаварить: „Товарищ баянист!“ Усе ж дети знають, што мы твои мать и отец. Ей, значить, помедленней, а она еле ходить… А детям як? Ето ж дети, ребяты — скорые, чуковные. Сегодня помедленней, а завтра што делать товарищу баянисту? Не, Лель, не, детка, крошка моя ненаглядная, ето больно, но ето жисть. Мы с тобой честно усю жисть проработали, а теперь надо ехать у Москву. К дочурке. Теперь дочурка — наша главная опора. И ей надо по хозяйству и з Машую помочь. Будем переезжать у Москву».

И в сентябре 1969 года они переехали.

Папа трагически переживал то, что я не снимаюсь.

— Ничегинька не понимаю. Танцуить, поеть, на аккордевончике и на пианини играить. Хочишь драму — заплачить, хочишь — комедию. И дома садить. Усе работают, а она не. Дочурка, ты мне што-то не договариваешь. Наверно, ты допустила якой-то крупный ляпсус, и за ето тибя не беруть у кино.

— Да нет, папа, нет же.

— Ну а тогда у чем же дело? Чем ты хужий?

А я и сама не знаю. У него были на все свои ответы.

Объясняешь ему, что нет роли…

— Як ето для тибя нет роли, когда ты усе вмеишь?

Что прошла мода…

— Якая такая мода? Як талант, то усегда у моди.

Что другая тематика…

— Так нада пойти у студию, подсказать им тематику.

Что для музыкальных девушек я уже постарела…

— Лель! Што она гаварить?! Да ты, дочурка, як прибодрисся, да подкрасисся — тибе як семнадцять!

А в драматической роли меня не видят…

— А ты сделай так, штоб увидели. Скажи: дайте я вам зыграю любую драматическую роль. И режиссер тогда глаза распрастреть! Во як нада — боевито!

Мой папа был так далек от сложной и запутанной жизни на студии! Я ничего не могла ему объяснить. Доведет меня до слез, закроюсь в своей комнате и уже не рада, что родители переехали. Я так надеялась, что будет легче. Привыкла одна…

Мама все понимала и очень меня поддерживала, но и папу защищала: «Ты его тоже пойми. Он ведь страдает. И по-своему прав».

Папа внимательно следил за всеми актрисами, о которых писали в газетах и журналах, не пропускал их фильмов, пытался сам во всем разобраться.

В то время мне очень нравилась одна актриса — самая популярная и очень красивая. Все ее роли были интересные, она казалась не по годам умной. А лицо — как на полотнах Ботичелли. Я могла долго, не отрываясь, смотреть на ее чудесное лицо.

— Папа, сегодня к нам придет самая красивая актриса!

Папа приоделся и стал ждать. Когда она пришла, он с ней поздоровался и пошел в другую комнату. А мы сидели у меня, разговаривали, смеялись, я ей пела свои песни. Потом я вошла к папе и спросила:

— Ну, как тебе, пап? Правда, она чудесная?

— Хто? Вот ста девычка? Ето она и есь?

Он ждал большую русскую красавицу с косой. А эта очаровательная молодая женщина была хрупкой, высокой, стройной, в коротеньком платьице и никак не походила в его представлении на кинозвезду.

Папа замялся, а потом, чтобы меня не огорчить, неуверенно сказал:

— Не-е, она приятная… Лицо востроватое. И глаза як стекло.

Когда он успел все разглядеть? Он же ее видел мимоходом, здороваясь. Я потом более внимательно смотрела на нее. Глаза распахнутые, необычные — очень красивые. А вот подбородок, действительно, «востроватый». Глаз у папы был меткий, все подмечал мгновенно: характеристику давал точную, как реприза в эстраде, — в двух словах. Актрису же с «востроватым» лицом на следующий же день пошел смотреть в кино. Чем-то она ему все же приглянулась. Вставал он очень рано и в кино всегда ходил на первый сеанс, пока мы с мамой еще спали.

— Лель, ну посмотрев я ету девычку. Она неплохо справилася. Хоть она у кино и не танцуить и не поеть. Только гаварить…

— Марк, это замечательная актриса! У нее есть свое лицо. Совсем необязательно ей отбивать чечетку…

— Во-о! Здорово, кума! Куда заехала. Оставь, Леличка, бога ради. Актриса должна уметь усе. На то она и актриса.

В гостях у меня побывала Кира Муратова. Мы с ней вместе учились у Сергея Аполлинариевича Герасимова в институте кинематографии. У нас была объединенная мастерская актеров и режиссеров. Кира была режиссером. Я часто играла на курсе в работах, которые режиссировала она. Мы давно не виделись, и нам было что вспомнить, о чем поговорить.

К нам заглянул папа.

— Извиняюсь, не помешаю?

— Нет, что Вы, наоборот. Люся о Вас так много рассказывала…

— Ето она можить. Про роднога отца нагаварить, чего, можить, и не нада… А ты чечеточку бьешь?

— Что?

— Чечеточку, гаварю, бьешь?

— Н-нет…

— А на аккордевончике играешь?

— Н-нет…

— А Люська усе чисто вмеить. И чечеточку, и на аккордевончике. Ну, я пойду вам чайку поставлю…

— Пап! Так Кира же не актриса. Она режиссер!

— Ах ты, мамыньки родныи! Я вот так близко и не видев женщину, якая режиссер. Я хочу у Вас попросить… Знимите меня у кино! Хай у Харькуви и у деревни меня увидять! Я любую роль могу зыграть — что хошь! Дочурка — она ж в меня!

Кира смотрела на него, и я чувствовала, что папа ей чрезвычайно интересен. И точно. Она сказала, что хотела бы его снять.

— Вы знаете, если только у меня будет картина, мы обязательно с Вами встретимся. Обязательно…

Но в работе у нее тоже долго не ладилось.

— Лель! Я тебе гаварив, што я ще ув историю попаду! Сегодня до Люси режиссер приходила. Баба такая… ничегинька особеннага. Они з Люсюю уместе в Герасимова вчились. Знаешь, она в меня прямо улюбилася. Гаварить: «Як же ето я раньше з Вами не познакомилася. Такой артист пропадаить».

В 1978 году я снялась в небольшой эпизодической роли в фильме Киры Муратовой «Познавая белый свет».

Она мне показывала отснятый материал. На экране шла сцена знакомства главного героя с характерным, эксцентричным вторым героем. Главный герой называет свое имя и ждет ответа. «А ты чечеточку бьешь?» — неожиданно спрашивает второй герой. В просмотровом зале раздался смех, а на экране этот второй герой стал проделывать замысловатые каскады чечетки…

— Кира! Как здорово! Приглашали балетмейстера? Правильно, ради этого стоит. Прекрасный ход! — Я хохотала от удовольствия, а потом вдруг осеклась и посмотрела на Киру.

— Узнала?

Я заплакала…

Папа собирал вырезки из газет, где было написано обо мне, — и хорошие рецензии и плохие — и аккуратно их подклеивал. Папа не пропускал ни одного моего фильма в повторном прокате. А когда с 1963 по 1966 год я работала в театре «Современник», папа с мамой специально приезжали в Москву, чтобы посмотреть спектакль с моим участием. Где бы папа меня ни видел: в кино, по телевизору, в концерте или слушал по радио, он всегда плакал. В «Современнике», играя на сцене, я каждую минуту чувствовала, что папа сейчас плачет и что в темном зале мелькает его белый платок.

В спектакле «Голый король» по пьесе Евгения Шварца я играла гувернантку. Это острохарактерная роль. Длинный острый нос, черный парик, скрывающий лоб до бровей, вместо глаз — черные точки.

В антракте мама объясняла папе суть пьесы. А в конце спектакля, когда все актеры выходят на поклоны без грима, папа чуть не разрыдался, еле сдержался:

— Лель, што ж ето? Не могли ей роль якую подобрать? Вышла на сцену у самом конце, покланялася, и усе. Не могу, Лель, жалко дочурку…

— Марк! Люся играла одну из интереснейших ролей. Ты что, не узнал Люсю? Она играла смешную гувернантку, ты же смеялся, Марк.

— Вон тую, што с длинным носум? А, мамыньки родныи! Ах, ты ж моя птичка дорогенькая! Смотри, родную дочурку и не познав… Во, брат…

А меня потом просил, чтобы я больше таких уродов не играла:

— Хай етих уродов другим дають, хай поишуть. А ты в меня красивая, ззящненькая.

В программках, среди действующих лиц, в конце было написано: девушка — Гурченко, прохожая — Гурченко, манекенщица — Гурченко, девушка с монеткой — Гурченко.

— Тибе з етаго театра надо втикать. Тут в тибя ничегинька не выйдить.

Папа первый произнес мои мысли вслух.

Но я ждала. Надеялась на роль… а потом отболело. Я ушла из «Современника». Ушла в никуда. Зато с легким сердцем. А жаль. Большой заряд пропал. Но жизнь в театре меня закалила. Я не жалею, что работала в «Современнике».

Я много ездила по стране с концертами — заработаю денег, приеду в Москву… «Звонили мне?» Папа и мама сразу меняют тему, что-то возбужденно рассказывают, я им подыгрываю, а все втроем думаем об одном: «Не звонили». Ну что ж…

Пойду в комиссионный магазин, куплю тарелку, повешу на стенку и долго на нее смотрю.

— Надо, дочурка, иметь про черный день, а ты на ерунду… Надо копейку беречь. Вон як она достается, вся осунулась.

— Хи-хи-хи, с каких это пор ты, Марк, котик, стал такой бережливый?

— Утикай, я щас з дочуркою разговариваю.

— Папочка, дорогой, а кто первый начал? А бронзовое зеркальце, а бисерное платье?

— Эх, таго платтика никогда не забуду. Ето я тибе настыящий вкус привив. Што да, то да, што там гаварить. А теперь, дочурка, такое время, работы у кино нема, надо придержаться, а ты усе стены тарелками позавалила! Хай воздуху у доме больше будить.

Когда ко мне приходила подруга Надя, папа ее водил по комнате и рассказывал, как экскурсовод:

— Во, Надь, шо она делаить, глянь. Вот за етага пацана учера двадцать рублей улупила!

«Пацан» — это небольшая миниатюра на фарфоре «Павел Первый в детстве со щеглом в руке».

Еще раньше у меня в доме появилась картина, на которой ангел-работник летит строить божий храм. В одной руке у него клещи, в другой молоток. Папа рассматривал картину, удивлялся, что она написана не на полотне, а на дереве.

— Марк Гаврилович, а почему он с клещами и молотком?

— Надь, я сам смотрю на него, смотрю. Думаю, ведь ангел, ведь ще ребенык, а вже слесырь. — И тут же краем глаза наблюдал за реакцией. С тех пор у нас картина с ангелом так и называлась «Слесарь».

— Марк, — говорила мама во время ремонта, — не разбей «пацана». А «Слесаря» будем перевешивать в другое место?

И никто уже не смеялся. Привыкли.

Надя Мухина папе очень нравилась. Это обаятельная женщина со вздернутым носиком и прелестной улыбкой, по профессии инженер. Она так внимательно слушала папины рассказы, так искренне смеялась, что лучшего собеседника для него и представить было нельзя. В Москве он друзей еще не завел и потому страдал без общения. Кроме того, Надя еще была и «дамочка» в папином вкусе. И он ее ждал…

— Почему Надя до тибя не приходить? Может, она на што-то обиделася?

— Да нет, папа, не выдумывай.

Приходила Надя. Все папины болезни как рукой снимало. Он был здоров, бодр и весел. Угощал Надю чаем, медом, настоятельно советовал пить молоко. И невозможно было поверить, что пятнадцать минут назад он просил маму поставить банки, заварить траву, кряхтел:

— Вот уж точно, не сегодня-завтра помру. Останисся одна, тогда успомнишь Марка. Такого раба больший в тибя не будить. Ну, ты-то одна не задержисся, дай тибе бог счастья. А мне пора на покой…

А сейчас с Надей он был такой молодой и красивый. Мы с мамой старались не делать «акцента» и давали ему полную свободу. А сами сидели на кухне. К нам из комнаты доносились знакомые папины рассказы, которые перемежались взрывами Надиного смеха. Надя так оригинально смеется — ее смех сразу, вдруг, без разгона, надолго повисает на высокой ноте, а потом уже делает разгон: «А-а-а! Ха-ха! Ха-ха-ха!» И папе эти взрывы очень нравились. Он еще круче заворачивал, чтобы почаще слышать Надин смех.

Папа три раза рассказывал ей про Германию, «бароньский» замок, про Рокоссовского, а потом, шепотом — про шахту, про свою буйную молодость, про «етага брата» (кивая в сторону мамы), которого в то время у него сначала были сотни, а потом уточнил — «четыреста штук». И опять: «А-а-а! Ха-ха! Ха-ха-ха!»

— Марк, а почему ты не сообщил Наде, что родился на грани двух веков? Хи-хи-хи…

— А она меня и не спрашивала. Ей ето неважно. Я свой возраст не скрываю. Я родився 23 апреля 1899 года у день святого Марка. Ето и бог, и люди знають.

Надя собиралась уходить, и папа начинал нервничать.

— Ну чего тибе иттить? Уж ночь на дворе, оставайся в нас. Муж твой у командировки, а ты, як верная жена, — у подруги.

Утром он будил Надю на работу. Готовил чай — уже выбритый, причесанный, свежий. Напевал свою любимую частушку:

Эй, сыпь, кума, ладь,

Кума, дело не подгадь…

А когда Надин муж возвращался с гастролей — он музыкант, и я много работала с ним в концертах, — папа с ним выпивал «за честь, за дружбу». Себе подливал минеральной, ну а Надиному мужу — водочку. Папа ему рассказывал, какая у него верная «спутница жизни», как же она ждала своего муженька.

— Она тут нас усех позамучила… все Юрик, да Юрик, Юрик да Юрик… Прямо жить без тибя, Юрик, не можить.

Юра расплывался в улыбке, таял, чувствовал себя неотразимым, а Надя смотрела на меня с недоумением.

— Когда я говорила «Юрик»? Я его вообще ни разу в жизни Юриком не называла…

— Марк! Что ты болтаешь? Вечно лезешь не в свое дело. Это семья.

— А што я такога сказав? Што верная жена ждала своего мужа? Так ето так и есть. Она была в нас, никуда не ходила. А ему радость. Ты видела, якой он был радый? А? То-то. Надо людям радость делать. Хай усе будить радыми! Ты бы мне лучий банки поставила, а то зразу насыпалася. От не сегодня-завтра помру, тогда успомнишь Марка. Такога раба больший тибе у руки не попадеть…

Многие папины пророчества сбылись. Кроме одного. Не нашла себе мама «такога раба». Она и сейчас разговаривает так, будто папа где-то тут, рядом: «Вот Марк говорит», «Вот папа считает», «Папа этого не любит», и вдруг вспоминает какую-нибудь обиду времен 1936 года, и у нее вырывается: «А вот твой любимый папочка позволяет…» — «Позволял, понимаешь? Прошедшее время, мамочка». Она сразу стихает, уходит в другую комнату. И ищет утешения в Маше. На нее она смотрит с обожанием и нежностью. Я давно уже не понимаю, чья это дочка — моя или мамина. Не дай бог мне сделать Маше резкое замечание. Начинается такая гроза, что лучше и не связываться. Лучше промолчать. Ничего не докажешь и не справишься.

Они очень похожи — моя дочь и моя мама: обе абсолютно лишены тщеславия, предельно скромны в своих желаниях.

— Мам, что тебе привезти?

— Да у меня все есть. Ты себе…

— Маша, что тебе привезти?

— Мам, привези знаешь что… открытки. Ну и жвачку.

У обоих любимое место — кухня. Холодильник — хлоп-хлоп. И мои бесполезные окрики: «Поменьше хлопайте холодильником!» И мамино: «Но мне нужно подсолнечное масло!» А потом из кухни — запах колбаски, шепот и тихое хихиканье.

Мама называет Машу «Рыбуша». А Маша бабушку — «Лялюша». Подружки. У них свои секреты, тайны, денежные расчеты. Я ни во что не посвящаюсь. Теперь я в роли цербера. Как когда-то моя мама. И даже в своих оценках мои самые близкие — мать и дочь — одинаково скупы на похвалы.

— Мам, как тебе моя новая роль?

— Ты знаешь, Люся, ничего. Я бы сказала, вполне прилично.

— Маша, тебе понравился фильм?

— Очень милый фильм. И за тебя, мам, не стыдно.

И не больше. Но иногда мама спохватывается. Ведь папа сейчас на ее месте был бы так возбужден, так бы за меня радовался! Мама вдруг начинает меня «хвалить». Да так неумело… Ее «пафос через силу» потихоньку слабеет, а потом — «блысь — и пусто». И тут мы еще острее чувствуем, что папы больше с нами нет. Изредка маме удается перехватить эстафету папиной заразительности. Она «бывает в ударе». Тогда это незабываемые вечера. Мама сидит в своей любимой позе — локти на коленях, и, глядя в одну точку, без улыбок и реакций, вспоминает такие вещи, что «где же ты, мамочка, была раньше? Почему никогда не рассказывала?»

Мама в тончайших нюансах чувствует жанр трагикомедии. Она связывает папины выражения: «жисть есть жисть», «за копейку з церквы спрыгнить», «за хорошим мужем и чулинда жена» со своим: «Позвольте, в самом деле», «Поверьте — уж кто-кто, а я-то знаю», «Эх, жизнь — это трудная штука»… Ух, как же папа не любил эти ее «выработки»… Она это прекрасно помнит. И от этого мне еще интереснее ее слушать.

Однажды мама увидела из трамвая, как папа шел с хорошенькой медсестрой из пионерского лагеря.

«Я Марка не узнала. Такой незнакомый, раскрасневшийся, такой молодой. А в руках… Люся, ты можешь себе представить папу с авоськой, с угодливой улыбкой? А в другой руке несет сумочку. Наш папа с дамской сумочкой! Я как увидела — думала, умру со смеха! А дома так, между прочим, ему говорю: „Марк, я сейчас тебя видела около гастронома. Что это ты за сумочку нес? А? Марк, котик?“ Ах, какое у папы было лицо! Какое же я получила удовольствие! Прости душу грешную!..»

Папа никогда не ходил на базар, не знал, что почем. А если и делал покупки, то говорил продавцу: «Давайте усего, што здесь лежить, — зразу на усе деньги». Базар, авоськи, «вочереди — ето дело бабское». Это у него еще с деревни. Я поняла, что мой папочка стареет, когда в первый раз увидела его с авоськой.

Как-то мама заболела. Я была в школе. И папа вынужден был пойти в магазин. Приходит Марк какой-то растерянный и подавленный. У меня как раз жуткая ангина, температура. Смотрю, выкладывает на стол сто граммов колбасы. Думаю — что это с папой? Уж если он покупает, то все, что надо и не надо. Что-то его мучает. Мне ничего не говорит, а потом: — Леличка, ты прости меня. Я тибя ругав, што ты не хозяйка. Я тока щас поняв, якая ты исключительно расчетливая. Ето ж кому сказать… четыре рубля сто грамм колбасы! Ето ж у трубу вылететь — у два щета… Як же ты справляисся?

— Как четыре рубля сто грамм?

— Леличка, ты же больная, я и купив тебе самую что ни на есть дорогую. Ты же любишь, аде сала многа.

— И ты заплатил за сто грамм четыре рубля?

— Ну а як же? Даю я ей пять, а она мне рубль сдачи.

— Пойди немедленно в магазин, забери три рубля шестьдесят копеек!

— Да хай оно сгорить, штобы я унижався!

Я вскочила, у меня и температура сразу прошла.

— Я-то продавщицу эту знаю… Ну ладно, не смейтесь…

— А колбаску ты сьела? А, мам?

— А как же! И колбаску съела, и сдачу забрала. Три шестьдесят!

Во время своих «воспоминаний» мама ни разу не переменит своей любимой позы. Сидит спокойная, грузная… и никакой внешней игры. Все через внутреннюю эксцентрику.

Когда родители стали жить в Москве, первым делом папа захотел пойти в Третьяковскую галерею — близко рассмотреть, как Иван Грозный убивает своего сына.

Мы с мамой пустили его вперед, а сами пошли следом. До «Грозного» много залов. И папа, забыв о нас, окунулся в незнакомую, интересную жизнь. Он подходил близко к картинам, читал надписи, отходил, ухмылялся, потирал руки, хмурил брови, улыбался, что-то шептал, искал нас глазами.

Около картины Иванова «Явление Христа народу» нам пришлось присесть. Папа внимательно и долго изучал каждое лицо. Потом рассмотрел все фрагменты к картине, потом каждый фрагмент искал на картине, потом опять долго смотрел на Христа. Эта загадочная сила интересовала его всю жизнь.

Женский портрет привел его в восторг. Его поразило не лицо, а то, как написаны «бахрамотки», «як насквозь светять, прямо як живые…»

От Васнецова папа был в восторге. То, что раньше он видел в репродукциях, на конфетных обертках и коробках, теперь увидел на больших полотнах на всю стену. Папа любил все масштабное. И это были его любимые сказочные герои.

Около Верещагина «Апофеоз войны» вдруг стал грустный, настроение упало.

— Лель, пошли домой.

— Марк, ты же хотел Грозного посмотреть.

— Вже не могу, устал. Нет, надо посмотреть, а то совесть будет нечистая.

«Иван Грозный» привлекал к себе много посетителей. Картина была под стеклом. Папа это сразу подметил. Смотрел грустно, долго… рассматривал ковер, глаза Грозного.

— От так бы и меня батька тоща, если бы не осечка, дочурка.

Я не знала, что мне делать: или быть рядом с папой, у которого испортилось настроение, или успокаивать маму, которая плакала в соседнем зале. Она даже не замечала, что на нее обращают внимание.

— Шахта, деревня, война… он ведь ничего не видел… не могу… так его жалко. Счастлив, как ребенок. Стыдно, и сердце болит. Фикус, вино, птицы, в деревне не было, а он хотел… Не знаю, что со мной, все время плачу, жалко…

Бедный мой папочка! Всю жизнь он хотел отрастить живот «як у буржуя, у помещика», но никогда не поправлялся.

Мечтал приобрести «летчискую куртку, як у Чкалова», но кожаные куртки не продавались.

Просил маму: «Хай портная-швейка пошиить мне френч з карманами, як у Сталина», но мама считала это нескромным и была категорически против.

И единственное, что он осуществил — приобрел и носил «шляпу у сеточку, як у Хрущева».

На первом этаже музея настроение у папы наладилось.

— Лель, а ето што за куча?

— Где ты видишь кучу, Марк?

— Ну, во ета.

— Марк, котик, это же скульптура из дерева.

Папа подошел ближе:

— Лель! Да ето дидок з сопилкою! Во мастер! Во ето руки! 3 одного полена вырубив… Як? Ко-нен-ков! Ну, спасибо… Як же ты меня порадовав.

Шли домой через мост, мимо кинотеатра «Ударник». Папа рассуждал об искусстве.

— Ето великое дело. Усе давно повмирали, а я смотрю, што сделали их руки. Ето навеки. Главное у жизни — работа. Ты помрешь, а работа твоя стоить и гаварить людям за тебя.

Когда в 1972 году мы снимали дачу в Шереметьеве, папа увидел в заброшенном сарае доски. На следующее утро он уже мастерил замысловатые скамейки: «для двоих», «для компании», «для одинокага». Его изделия и сейчас украшают двор той дачи. Когда кто-нибудь садится на красивые, прочные скамейки, хозяева с удовольствием комментируют: «Это знаете, в 1972 году нам смастерил Марк Гаврилович. Редкий человек».

«Лель, закрути унученьке волос на бигуны и купи ей новые колгоспы. Мы завтра з ею у фотографию пойдем. Хай ей будить память. Она з дедушкую».

Папа прекрасно знал, что надо говорить «бигуди» и «колготки». Но это были нерусские слова. Несерьезные, глупые; он чувствовал, что из них можно вытянуть смешное. Он их и перевернул на свой лад: бигуны и колгоспы.

Мы долго не могли дать имени карликовому пинчеру, которого я купила папе. По предложению актрисы с «востроватым», лицом мы его назвали Федором. Папа был возмущен!

«Як можно поганить русское имя! Ето грех. Собака есть собака. Эдик! Иди сюда!» — и назвал свою любимую собаку Эдик.

Федя — это русское, а бигуди, колготки…

«Унученька, моя богинька, моя клюкувка. Вот дедушка умреть, а ты ему цветики на могилку принесешь, поплачешь, и дедушке легче станеть». Везде после папы оставался след, память, истории…

«Штобы не сидеть у дочурки на шее», папа против нашего желания устроился работать ночным сторожем. Служебным собакам возил колбасу и сахар, даже в выходные дни. На работе сделал сам всю проводку, заменил все лампочки. Там уже давным-давно работают другие, а папины лампочки все горят. И всем светло!

Он любил меня, свою внученьку Машеньку, обожал своего карликового пинчера — Эдика-Федора… Но больше всех на свете папа любил маму! При ней он был весел, жизнерадостен, любил «кровенных», увлекался «приятными дамочками», но если мамы не было — на душе у папы был мрак. Когда она задерживалась в городе, у портнихи, он уже нетерпеливо ходил по квартире, по двору, по Клочковской — туда-сюда, туда-сюда. «Ну што швейки так долго делать? Вже три плаття можна пошить… ее А. усе ждуть. Во, якой несознательный человек».

Если мама уезжала в санаторий, он ей писал такие жалостливые письма, что мама, не пробыв до конца срока, возвращалась домой. Да что-то я и не помню, чтобы она ездила по санаториям. По-моему, это было один раз. В 1959 году у меня родилась Маша. И мама приехала в свой отпуск ко мне в Москву. С тех пор она все свои отпуска проводила с нами. Всегда приезжала с полными корзинами. «Усе, усе вези дитям. Дочурке и моей клюкувке унученьке. Они — наша радость. Больший в нас никого на свете нима, Лялюша».

Мы с мамой были так дружны, мне было легко с ней. Вдруг, через неделю приходит срочная телеграмма из Харькова: «Леля, выезжайте немедленно. Марку очень плохо. Соня». Мама сразу почернела, побежала на вокзал и уехала с первым же поездом в Харьков. А через три дня пришло письмо от нее: «Я неслась с вокзала. На ходу выпрыгнула из трамвая, думала, разобьюсь. Ведь у него с сердцем — ты знаешь. Он может в любую минуту… Уже около ворот слышу баян, и папа заливается частушкой. Представляешь? Паштетик в гостях, играют в два баяна. Я как вскочила в комнату! Представляешь, какое у папы лицо, когда его застают врасплох? Я к Соньке — думала, убью ее. „Леля! Я не виновата! Он же вчера болел. Я ему только что банки ставила, а сейчас он уже поет“». Все остальное я уже знаю. Я слышу, как тетя Соня говорит: «Он же самасечий! Вы все самасечии! И зачем я его только послушала! И наверху соседи самасечии! Те — просто кусок Гитлер!»

Я вижу своего папу — опять несчастного, больного, слабого. Я слышу, как он говорит: «Лялюша, прости. Я вже не мог дождаться. Аккынчательно без тибя присох. Думав, ты ще не скоро собересся. А ты вже война. Вже и дома. Ах ты ж, крошка моя ненаглядная». И мама уже забыла про телеграмму, про поезд, про трамвай и про то, как она услышала баян и папину любимую частушку:

Эх, сыпь, кума, ладь,

Кума, дело не подгадь!

Ах, сыпала и ладила,

А дело не подгадила!

17 марта 1972 года в ЦДРИ был мой творческий вечер. Процедура эта очень тяжелая и нервозная. Как только актер решил дать согласие на творческий вечер, ему сразу надо выдавать награду. Еще до результата.

Мало того, что нужно точно наметить программу вечера, все отрепетировать и знать назубок, упросить партнеров прийти на репетиции, освободить их от спектаклей в театрах на этот вечер, еще нужно суметь уговорить авторитетных людей прийти на вечер и сказать несколько теплых слов о тебе. Без этого нельзя. В программе стоят известные фамилии, и в зале их ждут. Кто-то не смог. Кто-то дал согласие, а потом заболел. У кого-то как раз в это время работа в другом городе. У кого-то спектакль, а замены нет. Мы с руководителем ЦДРИ никак не могли уточнить фамилии в программе вечера. Многие хотели сказать обо мне. Пришли только двое. Треть вечера в зале был «лед». «Карнавальная ночь» прошла при гробовом молчании. Смеялись только на экране. Это жутко! Но без «Карнавальной ночи» нельзя!

Потеплело, когда после фрагмента из «Рабочего поселка» я сыграла сцену из мюзикла «Целуй меня, Кэт», где мои куплеты заканчиваются эксцентрическим танцем. Это соединение двух полярных жанров, видимо, понравилось публике. Она поблагодарила сдержанными аплодисментами. После фрагмента из нового фильма «Тень», где я в роли придворной актрисы Юлии Джулии, в зале уже было теплее. А когда на экране прошла сцена Юлии Джулии и Министра финансов, роль которого исполнял З. Гердт, в зале появился интерес, и вечер пошел «набирать»…

В конце программы я пела. Пела знакомые и незнакомые песни, пела свои песни. И даже «Песенку о хорошем настроении» уже приняли. Но наибольший успех вызвала «Маленькая балерина» Вертинского. Я ее сделала по-своему. После песни — секунда молчания — и горячий прием. За смелость, наверное.

Этим творческим отчетом мне нужно было себя проверить — созрела ли я к поединку с московской публикой? Она меня забыла. Она вообще ничего обо мне не знает. А я уже другая. Смогу ли я изменить свое положение? Смогу ли выйти из «второго сорта»?

И я, сцепив зубы, никак внутренне не реагируя на «лед», на прием публики, в абсолютном одиночестве проводила свой вечер. Я видела и любила только своих партнеров, экран и пианиста Давида Ашкенази.

Уже закончилась программа, уже много раз я уходила за кулисы и опять выходила на сцену. Но в зале еще и еще чего-то от меня ждали…

Я подошла опять к микрофону.

— Спасибо. Я счастлива. Здесь, в зале сидят мои родители. — Все зашевелились, а папа, слегка приподнявшись, поклонился; мама втянула голову в плечи. — Я хочу для них исполнить песню, романс их молодости — «Осень».

Давид Ашкенази начал вступление… Я смотрела в зал. Впервые мелькали два белых платка. Мама плакала вместе с папой.

— Ах ты, моя дочурочка! Якой же я радый, какой же я довольный твоим вечером… Усех положила на лупаты! Правда, одним недовольный. Надо было на сцену и родителей вывесть — нас з Лелею — хай усе видять, хто тибя родив!

… Часто очаровывалась, преклонялась, восхищалась. А потом проходило время — и я удивлялась: неужели этот человек мог меня восхищать?

В институте кинематографии я восхищалась одним человеком. Когда я впервые увидела его в студенческой столовой, у меня чуть поднос не выпал из рук: «Высокий, чернявый сокол». Таких красивых и совершенных людей я видела только в детстве на экране: он пел, играл на гитаре, был умен, неожидан, остроумен и очень популярен среди студенток в институте. Я стеснялась своей провинциальности, была «зажата»; я даже не слышала о существовании того, о чем он смело рассуждал. Он цвел таким буйным и роскошным цветом, что никто вокруг не оставался равнодушным. Всех в себя влюблял. И меня тоже.

Прошло время. Он располнел, поседели виски, поредели зубы. Никто бы не поверил, что не так давно он был неотразим. Очень изменился. А как заговорит — и остроты, и рассказы, и небылицы, и претензии — те же, как будто слышишь все это в том же 1958 году.

А время ушло вперед.

Были в институте и другие. Приезжали из деревни или из небольших провинциальных городков, ходили тихо, стараясь не бросаться в глаза, даже вызывали удивление — почему их вообще приняли в институт кинематографии? За что?

Проходили годы. И они становились лидерами в кино.

Мой папа ничем в искусстве себя не проявлял, а о лидерстве и речи нет. Но тот, кто его узнавал, сразу понимал, что имеет дело с человеком незаурядным, из самой гущи народа.

Есть люди, которые, видя, что собеседник умнее, тут же круто меняют свои убеждения, подстраиваются к другой точке зрения. Они обвивают умного собеседника, как плющом.

Папа никогда не юлил, не был подобострастным, во всем имел личное мнение и все, что думал, говорил открыто. И умные люди восхищались его своеобразной речью, им не мешало отсутствие у папы эрудиции. Он все компенсировал своей неповторимой самобытностью.

В Москве папа очень скоро сориентировался и больше не задавал мне наивных вопросов «про кинематографию». И верил в меня теперь даже больше, чем раньше.

Весной 1973 года я неожиданно начала сниматься сразу в трех интересных ролях: в фильмах «Дети Ванюшина» и «Открытая книга» — во второстепенных и в главной роли в фильме «Старые стены».

Двенадцатого июня я приехала домой со съемок фильма «Старые стены». Я очень хорошо помню, что это было двенадцатого июня 1973 года, потому что этот день был последним, проведенным с папой. Через пять дней он умер.

С утра он принял горячую ванну, как всегда. Я его накормила, расспросила о работе, о здоровье… Папа был «радый», что я с ним, что я наконец-то приехала.

Он попросил сделать музыку потише.

— Што ето теперь за музыка? Так гремить…

— Папочка, это опера «Иисус Христос».

— Як, опера про бога?

— Да, американская рок-опера.

— Во, што уздумали американцы. И ув опири до бога добралися!

Это его очень заинтересовало. Папа, порозовевший после «бани», в сатиновых трусах до колен, сидел на хрупком старинном диванчике. Над головой висел «слесарь», на руках у него сидел Эдик, на стол я поставила перед ним молоко и мед. Папа жадно слушал эту странную музыку. Я ему говорила, о чем идет речь, и ждала, что ему это вот-вот надоест. А папа все слушал и слушал.

— Уничтожили хорошага человека, як моего брата Мишку… Я етага Иуду на куски бы порезав. Загубили душу христианскую…

Потом он лежал на моей кровати с Эдиком.

— Да! Дочурка, дай я запишу названия картин. Расскажу про твои фильмы Чугуну, Партизану. Память стала не та, усе не то… Так. Есть. Записав. Да-а, што-то я тебе усе хотев сказать. А! Во што. Не те, не те роли ты играешь, дочурка, не те. Усе яких-то… словум, не то. Тибе бы щас хорошую роль — оборонную! Во ето було б дело.

— Да, вот, папа, в этом фильме — «Старые стены» — я играю… не оборонную, правда. Хотя для меня она «оборонная». Не знаю, как играть директора? То ли я делаю?

— Якого директора? Настыящего директора? Ну, дочурка, ето ни к чему. Люди не поверять. Не. Хто режиссер?

— Трегубович. Виктор Иванович.

— Иванович? Значит, наш, смоленский. Як мой брат Иван. Да-а. Я б на его месте не рискнув. Ето, як билет щастливый в игре вытянуть — большой риск. Смелый парень. Сколько ему лет?

— Столько, сколько мне.

— Ну, ще молодой. Хай рискуить.

— Пап, тридцать семь лет — это уже совсем не молодой.

Я рассказала папе, что весь худсовет «Ленфильма» решил, что моя проба лучшая и что все-таки это не моя роль.

Виктор Трегубович сказал членам худсовета:

— Если проба лучшая, значит, эта актриса будет сниматься. Меня не смущает то, что она снималась в комедии. Это даже интересно. Я ее видел в «Рабочем поселке», в пробах…

И я стала директором.

Я всегда пересказывала папе сценарий, делилась с ним сомнениями, возникшими в работе над ролью. Папа, сам того не понимая, мог одной репликой попасть в самую сердцевину роли, одним словом определить ее суть. Так было и тогда, 12 июня 1973 года.

«Тот, што кричить, бьеть по столу, а тибя по плечу шлепаить: „Молодец, голубчик, молодец“, — ето не директор. Не. Такога люди не уважуть. Хочу придти до своего директора с душой нараспашку. Во ето человек.»

Следующим объектом, который должен был сниматься в «Старых стенах», был «кабинет директора фабрики». Этого объекта я больше всего боялась.

Нет-нет, я не стану кричать, не стану бить кулаком по столу и снисходительно хлопать по плечу. Пусть меня не боятся мои работницы, пусть они приходят к своему директору с «душою нараспашку». Пусть мой директор не будет «начальником» в обычном представлений.

Мой директор будет говорить тихо, будет теплым, человечным, верящим в энтузиазм — как мой папа. Он ведь тоже из старых стен. Он тоже — старая гвардия. Рядом с ним выросли новые молодые, которые играют лучше его. Играют, «як звери», но без души, не любя сердцем свою работу, свое дело, детей…

Есть в жизни высокие, непреходящие ценности: вера в энтузиазм, щедрая душа, неравнодушие, любовь к людям, духовность, любовь к Родине.

— Дочурка, як ты считаешь, если ты з етим директором справисся, «народную» дадуть?

— Опять? Я же тебя просила, папа…

— Мне так хочется, дочурка, дожить до «народной». Народная актриса! Значить, ее, дочурка, увесь народ любить…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.