VI

VI

Семь лет жизни в Петербурге (1829–1836). – Религиозное настроение Гоголя и мысли о своем призвании. – Отношение к людям. – Гоголь на поисках службы: учительство и профессура. – Колебания в приемах творчества. – Романтик-энтузиаст в борьбе с бытописателем-юмористом. – Гоголь в кружке Пушкина.

Гоголь провел в Петербурге около семи лет (1829–1836) – лучшую пору своей молодости. В эти семь лет он создал почти все свои произведения; он написал «Вечера на хуторе», «Арабески» и «Миргород», «Нос» и «Коляску», «Женитьбу», все драматические отрывки, поставил на сцену «Ревизора» и задумал «Мертвые души», – одним словом, в 27 лет наш писатель высказал почти все, что он имел сказать, и затем только переделывал, передумывал и дополнял сказанное или задуманное раньше.

Годы, проведенные Гоголем в Петербурге, – один из самых важных периодов в истории его творчества и его жизни.

С внешней стороны эта будничная жизнь испытала несколько значительных перемен. Гоголь скоро бросил свою скучную департаментскую службу, из чиновника превратился в педагога, получил место преподавателя истории в Патриотическом институте, затем был назначен профессором Петербургского университета и дважды (в 1832 и 1835 году) ездил к себе на юг, на родину. Все эти перемены внесли известное движение в его жизнь, и она текла, в общем, совсем нескучно, даже весело, если принять во внимание, что число знакомых Гоголя значительно увеличилось и он – уже признанный писатель – стал членом самого избранного литературного круга.

Странное, однако, впечатление производят письма Гоголя за этот период его литературной деятельности (1831–1836). Нельзя сказать, чтобы эти письма были грустны; в них очень много подъема духа, много пафоса, много вспышек самых розовых неумеренных надежд на будущее; но во всех этих порывах души заметна все-таки какая-то скрытая, очень серьезная, порой даже грустная дума. Заметна в них также сильная тревога духа, но о тайной причине этой тревоги приходится догадываться лишь по намекам, которые рассеяны в интимных письмах поэта и скрыты в общем смысле его произведений. Жизнь складывалась, однако, так, что должна была возбуждать в нашем писателе одно лишь довольство настоящим и полную уверенность в будущем: совсем еще молодой человек без особого труда и быстро сумел пройти в первые ряды тогдашнего интеллигентного общества; его первый литературный опыт принят был не на правах опыта, а был сразу признан крупной литературной победой и создал автору имя; этого автора приласкали самые выдающиеся по уму и таланту люди; как близкий друг вошел он в общество Жуковского и Пушкина и сознавал в себе силу отплатить достойным образом за эту дружбу. Порыв к творчеству также не покидал его за все это время: выпал, правда, как-то год, когда ему не писалось, но, в общем, кто же в такой короткий промежуток времени успел создать столько, сколько он создал? Один литературный план сменялся в его голове быстро другим, и все эти планы хоть с перерывами, но близились к осуществлению. Поездка в Москву в 1832 году расширила круг его знакомств, и Гоголь встретил в московских литературных кружках не меньшее радушие, чем в петербургских. Странная, не сразу понятная прихоть писателя стать ученым историком и профессором также нашла себе удовлетворение, и Гоголь получил, вопреки всем правам, возможность поучать с университетской кафедры. Наконец, в последний год его петербургской жизни, несмотря на все препятствия, «Ревизор» был сыгран, и впечатление, произведенное этой комедией, показало автору наглядно, какая в нем таилась сила; если он смутно ощущал ее в себе прежде, теперь он мог воочию в ней убедиться. Одним словом, жизнь была полна движения, полна борьбы, и борьба приводила к победе. Не было ни одной мысли, ни одного плана, перед которым бы Гоголь в растерянности остановился; если некоторые из этих планов не осуществлялись так, как ему этого хотелось, то такая неудача вознаграждалась общим сознанием своего все более и более зреющего таланта.

А между тем после семи лет такой победоносной литературной деятельности Гоголь в 1836 году покидал Россию в самом тревожном состоянии духа, неудовлетворенный собой до крайней степени, недовольный всем, что он создал, и с твердым намерением начать переделывать все сызнова.

Мы знаем, с какими неясными планами Гоголь в Петербург приехал. Сентименталист и мечтатель, он все носился с мыслью так или иначе облагодетельствовать ближних, мнил себя призванным свершить нечто великое, приучал себя смотреть на людей покровительственно-любовно и все думал, что «служба» – вернейший путь к достижению всех этих возвышенных целей; мы знаем также, как скоро во всем пришлось разочароваться и как, после неудачной попытки сказать свое первое слово, пришлось даже бежать с поля битвы, с тем, однако, чтобы сейчас же возвратиться. Это смутное состояние духа не покидало Гоголя и в те годы, о которых теперь идет речь.

Мысль о призвании свершить нечто для ближних очень важное, спасительное для их духа и жизни, по-прежнему прорывается в интимных речах Гоголя. «Как благодарю я Вышнюю десницу за те неприятности и неудачи, которые довелось испытать мне! – пишет он матери в начале 1831 года. – Ни на какие драгоценности в мире не променял бы я их. Время это было для меня наилучшим воспитанием, какого, я думаю, редкий царь мог иметь! Зато какая теперь тишина в моем сердце! Какая неуклонная твердость и мужество в душе моей! Неугасимо горит во мне стремление, но это стремление – польза. Мне любо, когда не я ищу, но моего ищут знакомства»[82]. В 1833 году он опять пишет матери: «Я вижу яснее и лучше многое, нежели другие… Я исследовал человека от его колыбели до конца, и от этого ничуть не счастливее. У меня болит сердце, когда я вижу, как заблуждаются люди. Толкуют о добродетели, о Боге и, между тем, не делают ничего. Хотелось бы, кажется, помочь им, но редкие, редкие из них имеют светлый природный ум, чтобы увидеть истину моих слов»[83].

Быть может, Гоголь умышленно несколько повышал свой пророческий тон, когда говорил с Марией Ивановной, которая намеки понимала туго, но именно с ней-то он и говорил всего откровеннее. Не менее откровенно писал он, впрочем, и своему другу Погодину в 1836 году, когда, раздосадованный Петербургом за прием «Ревизора», покидал Россию: «Прощай, – писал он, – еду разгулять свою тоску, глубоко обдумать свои обязанности авторские, свои будущие творения и возвращусь к тебе, верно, освеженный и обновленный. Все, что ни делалось со мною, все было спасительно для меня. Все оскорбления, все неприятности посылались мне высоким Провидением на мое воспитание, и ныне я чувствую, что неземная воля направляет путь мой. Он, верно, необходим для меня»[84].

Эта мысль об опеке Провидения, избравшего его предметом особых своих попечений, – для нас также не новость: мы знаем, что она была тесно связана с представлением, какое Гоголь с детских лет имел о своей чрезвычайной миссии. В период его петербургской жизни эта связь религиозной идеи с мыслью о собственном призвании не нарушается. Гоголь остается по-прежнему религиозен. Всякое испытание, думает он, посылается по чудной воле высшей. Все делается единственно для того, чтобы мы более поняли после свое счастье[85]. Самые простые житейские случайности он готов истолковывать Божьим вмешательством[86]. «Я испытал многое на себе, – пишет он матери в 1834 году. – Во всем, чем я только займусь с большею осмотрительностью, хорошенько обсужу дело, поведу с величайшею аккуратностью и порядком, не занимаясь мечтами о будущем, во всем этом я вижу ясно Божью помощь»[87].

Одно признание Гоголя в данном случае в особенности характерно: Гоголь благодарит свою мать за то, что она первая разбудила в нем религиозную мысль картиной страшного суда – того суда, мысль о котором в последние годы жизни была для нашего писателя источником таких страшных душевных мучений. «Один раз, – напоминает он матери, – я просил вас рассказать мне о страшном суде, и вы мне, ребенку, так хорошо, так понятно, так трогательно рассказали о тех благах, которые ожидают людей за добродетельную жизнь, и так разительно, так страшно описали вечные муки грешных, что это потрясло и разбудило во мне всю чувствительность, это заронило и произвело впоследствии во мне самые высокие мысли»[88]. Так продолжала жить в его сердце религиозная мысль или, вернее, религиозная «чувствительность» – в эти годы пока затаенная, немногим известная, но затем, к концу его жизни, покорившая все его чувства и думы.

Не изменилось, кажется, за это время и прежнее горделивое отношение Гоголя к людям – не к отвлеченной идее человечества, ради которой, если верить его словам, он готов был претерпеть всякие унижения и страдания, а к людям вообще, которые его окружали. Гоголь в своих отношениях продолжал сохранять ту степень осторожности и независимости, которая вообще отличала все его связи. К чувству дружбы или вообще к чувству расположения он примешивал и теперь немало хитрости и расчета, а также иногда и сознания своего превосходства. Быть может, перед Пушкиным и Жуковским склонялся он с искренним признанием их силы и власти над собой, – с другими он был более чем независим. За эти годы он завязал несколько новых знакомств – с Погодиным, Плетневым, Одоевским, Россет, Максимовичем, Аксаковым, Щепкиным – с цветом тогдашней интеллигенции; и в письмах, которые он писал этим лицам, он всегда умел сохранить независимый тон, который в переписке с людьми более близкими готов был перейти даже в наставнический (например, в письмах к матери). Этот тон, кроме того, был по-прежнему самоуверен и местами вызывающе горд, в особенности когда речь заходила о себе самом, о своей работе, своих планах или видах на будущее. Перед нами и теперь все тот же самовлюбленный человек, каким он был в его школьных письмах, – в настоящую минуту даже еще более гордый ввиду своих успехов и своих связей с первыми литературными знаменитостями. Какого иногда он был о себе мнения – можно видеть по одному очень характерному признанию. В одном письме к матери он, выговаривая ей за то, что она посылает его на поклон к человеку, с ним незнакомому, говорит: «Признаюсь, не знаю такого добра, которое бы мог мне сделать человек… Добра я желаю от Бога…»[89].

Не покидал Гоголь и своей мечты о «службе», которая так манила его издали в годы ранней юности. При его стесненном материальном положении – тяготу которого он испытывал в продолжение всей своей петербургской жизни – иметь постоянное служебное место было необходимо, и потому не будем удивляться, если в его переписке мы встретимся с частыми размышлениями на эту прозаическую тему. Но при всем своем прозаическом и практическом взгляде на этот вопрос Гоголь все-таки не переставал придавать понятию о «службе» прежнее идейное и даже романтическое содержание.

От службы в департаменте он очень скоро отказался и был, конечно, рад, что мог бросить эти «ничтожные» занятия. «Путь у меня другой, дорога прямее и в душе более силы идти твердым шагом», – писал он матери, извещая ее о том, что поступил учителем в Патриотический институт (в марте 1831 года). Здесь на учительской кафедре, на этом новом месте служения он чувствовал себя хорошо и признавался, что его занятия «составляют для его души неизъяснимые удовольствия». Этому показанию легко можно поверить; Гоголь, действительно, на первых порах очень увлекся своими занятиями и, конечно, не потому, что был прирожденным педагогом. Он обладал, правда, известным педагогическим опытом, который он приобрел, зарабатывая деньги на частных уроках, но если он так увлекся уроками в институте, то потому, что и на этот род прозаической «службы» взглянул со свойственным ему преувеличением. А такое преувеличение было – на что указывает, между прочим, его желание написать в двух или даже в трех томах целый курс всеобщей истории и географии, для которого он подобрал уже заглавие «Земля и люди». Этот курс должен был составиться из его чтений, которые записывались институтками. Гоголь принялся за выполнение этого плана очень ретиво; если верить одному его письму к Погодину, то даже приступил к его напечатанию, но вследствие налетевшей на него тоски корректурный лист выпал из его рук, и работа была брошена. Гоголь продолжал, однако, служить, и еще в 1835 году уверял Жуковского, что считает преподавание для себя делом родным и близким.

С 1838 года Гоголь стал помышлять о новой службе; и только-думается нам – его взглядами на святость службы и можно объяснить то упорство, с каким он стал добиваться профессуры сначала в Киеве, а затем в Петербурге. Что в Гоголе мог проявиться большой интерес к научным занятиям и он одно время мог думать, что призван быть именно ученым, – в этом нет ничего удивительного; но что он пожелал непременно стать профессором, не имея на то никаких прав, – то такое нескромное желание, помимо материального расчета, который, несомненно, был у Гоголя, может быть объяснено только необычайно высоким понятием о профессорской деятельности, о профессорской «службе», какое себе составил наш искатель великого дела. Гоголь шел на большой риск, становясь в ряды университетских «деятелей», но он одно время действительно искренне думал, что профессура и есть его настоящее призвание, что на кафедре он сможет сделать всего больше добра и блага.

Этот трагикомический эпизод с профессурой, на котором стоит остановиться, очень характерен для пояснения того лирического и приподнятого настроения, в каком находился наш художник, все еще не уверенный в том, что роль писателя и служение искусству-его призвание, и все еще помышляющий о какой-нибудь обществом признанной определенной службе.

Интерес к старине проснулся в Гоголе очень рано – еще тогда, когда он приступил к собиранию материалов для своих украинских повестей. В 1832 году история стала уже его «любимой» наукой – как видно из одного его письма к Погодину. Быть может, что и дружба с Погодиным, закрепленная в этом году, оказала свое влияние на направление научных симпатий Гоголя. «Главное дело – всеобщая история, – писал он своему другу[90], – а прочее стороннее». И, кажется, что в эти годы (1832–1833) для Гоголя, действительно, все, кроме истории, стало делом сторонним.

Как видно из его тетрадок и записок, он приналег на чтение и, в самом деле, читал много. В конце 1833 года он сообщает своему другу Максимовичу, «что он принялся за историю бедной Украины». «Ничто так не успокаивает, – пишет он[91], – как история. Мои мысли начинают литься тише и стройнее. Мне кажется, что я напишу ее (т. е. историю Малороссии), что я скажу много того, чего до меня не говорили».

В это же время, т. е. в конце 1833 года, у Гоголя зарождается и мысль о том, как хорошо было бы занять кафедру истории в Киеве. Ему надоел Петербург; ему хочется в древний прекрасный Киев. Там можно обновиться всеми силами и много там можно наделать добра. О своих правах на эту кафедру Гоголь также уже подумал: эти права в его работе и стараниях, но главное в том, что он истинно просвещенный человек, человек чистый и добрый, – так, по крайней мере, он аттестует себя в письме к Максимовичу, который, кажется, и подал ему первую мысль о киевской профессуре[92].

Гоголь спешит набросать свои мысли и план преподавания на бумагу, чтобы представить его министру просвещения Уварову, и он надеется, что Уваров отличит его от толпы «вялых» профессоров, которыми набиты университеты. Он вполне может рассчитывать на киевскую кафедру, так как три года тому назад (1831!) ему уже предлагали кафедру в Москве (??) – так, по крайней мере, говорит он Пушкину, и слова его остаются, конечно, на его совести. В надежде на поддержку Пушкина Гоголь доверяет ему и все свои надежды: «Как закипят труды мои в Киеве, – пишет он[93]. – Там кончу я историю Украины и юга России и напишу всеобщую историю, которой, в настоящем виде ее, до сих пор, к сожалению, не только на Руси, но даже и в Европе нет». «Как только в Киев – лень к черту! Чтоб и дух ее не пах. Да превратится он в русские Афины, богоспасаемый наш город». И Гоголь, если верить ему, действительно отрекается от лени. Он спокоен духом, и малороссийская и всемирная история начинают у него «двигаться»; ему приходят в голову крупные, полные, свежие мысли; ему кажется, что он сделает во всеобщей истории что-то необщее. Малороссийская его история бешена, слог в ней горит, он исторически жгуч и жив… Гоголь пишет эту историю от начала до конца и уже рассчитывает, что она займет шесть малых или четыре больших тома… Но кажется, что все это были одни мечты, потому что, когда Надеждин попросил у него отрывок из этой истории для напечатания, Гоголь признался Погодину, что он не может его прислать, так как эта история у него в таком забытье и такой облечена пылью, что он боится подступить к ней[94]. Тем не менее он продолжает энергично хлопотать о киевской кафедре.

В 1834 году Гоголя очень обеспокоило известие об одном конкуренте на эту кафедру; он не понимает, как это могло случиться, когда министр ему обещал это место и даже требовал, чтобы он подавал прошение, которое он только потому не подал, что хотел быть сразу ординарным, а ему предлагали только адъюнкта. Гоголь просит Максимовича похлопотать у киевского попечителя за него, просит его намекнуть попечителю, что он, Максимович, не знает человека, который имел бы такие глубокие исторические сведения и так бы владел языком преподавания, как Гоголь. С той же просьбой обращается Гоголь и к Пушкину, прося его налечь на министра. Министр, как он утверждает, готов ему дать экстраординарного профессора, но все только кормит его словами и обещаниями; между тем, киевский попечитель предлагает ему занять вместо кафедры всеобщей истории кафедру русской, чего Гоголь совсем не желает… он готов скорее все бросить и откланяться, чем читать историю русскую.

Вся эта волокита не привела, однако, ни к чему: киевскую кафедру получил его конкурент, но зато в июле 1834 года Гоголь был назначен профессором С.-Петербургского университета по кафедре всеобщей истории. С мечтой преобразовать Киев в Афины пришлось проститься. Гоголь, не желая показать своего раздражения, стал теперь утверждать, что он только ради здоровья добивался профессуры на юге, профессуры, «которая, если бы не у нас на Руси, то была бы самое благородное звание»[95].

Пришлось остаться в Петербурге, но Гоголь продолжал думать о Киеве. По крайней мере, уже после назначения своего профессором он писал Максимовичу, что он решился принять предложение остаться на год в петербургском университете лишь затем, чтобы иметь больше прав занять кафедру в Киеве. Он даже просил своего друга присмотреть в Киеве для него домик, если можно, с садиком, где-нибудь на горе, чтобы хоть кусочек Днепра был виден.

Как бы то ни было, но Гоголь своего добился: на кафедру он взошел. При разборе его исторических статей мы увидим, как он понимал свою задачу. Отметим пока лишь, что он работал и работал много – самостоятельно или не самостоятельно, это иной вопрос, но доброе желание у него, бесспорно, было. Он приступил теперь к писанию истории Средних веков, которую он рассчитал томов на восемь или на девять. Даже на летних каникулах он не прерывал своей ученой работы. Он продолжал в себя верить и в оценке роли профессора все подчеркивал необходимость «благородных» качеств души у преподавателя[96].

Но их оказалось недостаточно для того, чтобы устоять на таком ответственном посту. Профессура готовила Гоголю жестокое разочарование.

Сопоставим несколько показаний современников о том, как наш художник вел себя на этом месте «служения».

О первой его лекции мы имеем свидетельство одного из его слушателей – Иваницкого[97]. «Гоголь вошел в аудиторию, – рассказывает он, – и в ожидании ректора начал о чем-то говорить с инспектором, стоя у окна. Заметно было, что он находился в тревожном состоянии духа: вертел в руках шляпу, мял перчатку и как-то недоверчиво посматривал на нас. Наконец, подошел к кафедре и, обратясь к нам, начал объяснять, о чем намерен он читать сегодня лекцию. В продолжение этой коротенькой речи он постепенно всходил по ступеням кафедры: сперва встал на первую ступеньку, потом на вторую, потом на третью. Ясно, что он не доверял сам себе и хотел сначала попробовать, как-то он будет читать? Мне кажется, однако ж, что волнение его происходило не от недостатка присутствия духа, а просто от слабости нервов, потому что в то время как лицо его неприятно бледнело и принимало болезненное выражение, мысль, высказываемая им, развивалась совершенно логически и в самых блестящих формах. К концу речи Гоголь стоял уже на самой верхней ступеньке кафедры и заметно одушевился… Не знаю, прошло ли и пять минут, как уж Гоголь овладел совершенно вниманием слушателей. Невозможно было спокойно следить за его мыслью, которая летела и преломлялась, как молния, освещая беспрестанно картину за картиной в этом мраке средневековой истории. Впрочем, вся эта лекция из слова в слово напечатана в „Арабесках“. Ясно, что и в этом случае, не доверяя сам себе, Гоголь выучил наизусть предварительно написанную лекцию, и хотя во время чтения одушевился и говорил совершенно свободно, но уж не мог оторваться от затверженных фраз и потому не прибавил к ним ни одного слова».

С этим свидетельством очевидца не совсем согласно показание другого. «На первую лекцию, – рассказывает профессор Васильев[98], – навалили к Гоголю в аудиторию все факультеты. Из посторонних посетителей явились и Пушкин, и, кажется, Жуковский. Сконфузился наш пасечник, читал плохо и произвел весьма невыгодный для себя эффект. Этого впечатления не поправил он и на следующих лекциях. Иначе, впрочем, и быть не могло. Образованием своим в нежинском лицее и дальнейшими потом занятиями Гоголь нисколько не был приготовлен читать университетские лекции истории; у него не было для этого ни истинного призвания, ни достаточной начитанности, ни даже средств приобрести ее, не говоря уже о совершенном отсутствии ученых приемов и соответственного времени взгляда на науку».

«Как ни плохи были вообще слушатели Гоголя, – продолжает Васильев, – однако сразу поняли его несостоятельность. В таком положении оставался ему один исход – удивлять фразами, заговорить; но это было не в натуре Гоголя, который нисколько не владел даром слова и выражался весьма вяло. Вышло то, что после трех-четырех лекций студенты ходили в аудиторию к нему только для того уж, чтобы позабавиться над „маленько-сказочным“ языком преподавателя. Гоголь не мог того не видеть, сам тотчас же сознал свою неспособность, охладел к делу и еле-еле дотянул до окончания учебного года, то являясь на лекцию с повязанной щекой в свидетельство зубной боли, то пропуская их за тою же болью. На годичный экзамен Гоголь также пришел с окутанной косынками головою, предоставил экзаменовать слушателей декану и ассистентам, а сам молчал все время. Студенты, зная, как нетверд он в своем предмете, объяснили это молчание страхом его обнаружить в чем-нибудь свое незнание».

С этим суровым отзывом согласны отзывы и других лиц.

«Гоголь, – рассказывает И. С. Тургенев, – из трех лекций непременно пропускал две; когда он появлялся на кафедре, он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывая нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран, и все время ужасно конфузился. Мы все были убеждены, что он ничего не смыслит в истории. На выпускном экзамене из своего предмета он сидел подвязанный платком якобы от зубной боли с совершенно убитой физиономией – и не разевал рта. Нет сомнения, что он сам хорошо понимал весь комизм и всю неловкость своего положения».

Еще строже высказывался один из его товарищей – А. В. Никитенко. «Гоголь так дурно читает лекции в университете, – записывает он в своем дневнике, – что сделался посмешищем для студентов. Начальство боится, чтобы они не выкинули над ним какой-нибудь шалости, обыкновенной в таких случаях, но неприятной по последствиям».

Сам ли Гоголь догадался, что он взялся не за свое дело, или ему дали понять это, но только в конце 1835 года он университет покинул. С некоторым ухарством и с большим самомнением писал он по этому поводу Погодину: «Я расплевался с университетом, и через месяц опять беззаботный казак. Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее. Но в эти полтора года – годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся, – в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души. Уже не детские мысли, не ограниченный прежний круг моих сведений, но высокие, исполненные истины и ужасающего величия мысли волновали меня… Мир вам, мои небесные гостьи, наводившие на меня божественные минуты в моей тесной квартире, близкой к чердаку: вас никто не знает, вас вновь опускаю на дно души до нового пробуждения; когда вы исторгнетесь с большею силою, не посмеет устоять бесстыдная дерзость ученого невежи, ученая и неученая чернь, всегда соглашающаяся публика»[99]…

Такой печальной думой закончились все недавние восторги. А Гоголь, кажется, не допускал сомнения в том, что его устами глаголет истина, хотя после первых же лекций он мог увидать, что его перестали слушать.

«Знаешь ли ты, – писал он Погодину в конце 1834 года, – что значит не встретить сочувствия, что значит не встретить отзыва? Я читаю один, решительно один, в здешнем университете. Никто меня не слушает, и ни на одном лице ни разу не встретил я, чтобы поразила его яркая истина. Хотя бы одно студенческое существо понимало меня! Это народ бесцветный, как Петербург». А между тем, если бы он мог заглянуть в будущее, он стал бы вглядываться внимательно в лица двух слушателей – перед ним на студенческой скамье сидели Тургенев и Грановский.

Вся эта печальная история с профессурой, отозвавшаяся очень больно на Гоголе, не была следствием лишь минутного налетевшего на него каприза. Если материальные соображения могли входить в его расчеты, то все-таки они не были главным мотивом его упорства. Это была снова мечта, мечта о служении ближним, обманувшая нашего легковерного романтика. Ему вдруг показалось, что он может обозреть прошлое духовным оком – и сказать свое слово о судьбах человечества.

С выходом из университета Гоголь прощался с последней надеждой на «службу». Он становился, действительно, вольным казаком. Можно удивляться, что он не захотел стать им раньше и так долго носился с мыслью пристроить себя к какому-нибудь официальному «делу». Очевидно, что вера в себя как в писателя только, как в художника по преимуществу, все еще недостаточно была крепка в нем. Он все еще не решался сказать самому себе, что служение искусству – его истинное, единственное призвание.

Это тем более странно, что как раз в те годы, когда он так упорно стремился выработать из себя ученого и профессора, он как художник обнаружил редкую по силе и быстроте производительность. Заметим кстати, что он совсем не хладнокровно относился в это время к своей литературной работе. Когда в конце 1832 года и в 1833 году эта деятельность временно как будто начала ослабевать, Гоголь очень был обеспокоен таким застоем в работе. Он досадовал, что творческая сила его не посещает; он презрительно отзывался о своих «Вечерах на хуторе»: «Да обрекутся они неизвестности, – писал он, – покамест что-нибудь увесистое, великое, художническое не изыдет из меня!». Бездействие и неподвижность в творчестве его бесили. «Мелкого не хочется, великое не выдумывается». Он испытывал за это время настоящие муки творчества. «Если бы вы знали, – писал он Максимовичу, – какие со мной происходили странные перевороты, как сильно растерзано все внутри меня! Боже, сколько я пережег, сколько перестрадал!»[100].

Тревоги Гоголя были, конечно, напрасны. Творческая способность его не покидала, но, наоборот, развертывалась с полной силой. В 1835 году были напечатаны «Арабески» и «Миргород», с 1832 года началась работа над комедиями, и все «Отрывки», «Женитьба» и «Ревизор» были к 1836 году закончены в первоначальных редакциях. В конце 1835 года Гоголь начал писать «Мертвые души» – одним словом, работа кипела, и странно, как мы сказали, что при этой кипучей литературной работе он все никак не хотел расстаться с работой ученой. Но после университетского фиаско – сомнений уже не могло быть.

«Мимо, мимо все это! – писал Гоголь Погодину. – Теперь вышел я на свежий воздух. Это освежение нужно в жизни, как цветам дождь, как засидевшемуся в кабинете – прогулка. Смеяться, смеяться давай теперь побольше. Да здравствует комедия!»[101].

Настоящая дорога была, наконец, найдена.

* * *

Итак, если сравнить того Гоголя, с которым мы познакомились в первый год его жизни в Петербурге, с тем уже видным писателем, который теперь перед нами, то никакой почти перемены не заметим мы ни в его характере, ни в образе его мыслей. Та же замкнутость и сомнение; те же мечты о великом своем призвании, та же религиозность. Те же мысли о том, как бы найти поскорее истинное дело, свершая которое он мог бы служить людям, творить им добро, вещать им истину, – людям, которых он любит как идею или мечту и с которыми туго сближается в жизни. Наконец, и прежняя грусть, и тревога духа не покинули Гоголя в эти более зрелые годы: старый разлад между мечтой и жизнью, между идеалом, к которому тяготела душа поэта, и житейской грязью, к которой он теперь стал присматриваться, давал себя чувствовать по-прежнему тяжело и настойчиво. Иначе и быть не могло, так как за этот период времени, от 1832 до 1836 года, обе основные и главные силы его духа: и романтический лиризм его сердца, и трезвый взгляд реалиста-художника, вступили в первую решительную борьбу между собой – борьбу, которая на этот раз должна была кончиться победой художника-реалиста над романтиком и моралистом.

Обе эти основные силы крепли в нем и росли быстро.

Способность присматриваться к мелочам жизни, способность анализировать ее беспощадно, срывая с нее иногда все романтические покровы, талант трезвого бытописателя, для которого изображение жизни важнее затаенного в ней смысла, – этот дар достиг в Гоголе своего наибольшего расцвета как раз к началу 40-х годов. Уже в «Вечерах на хуторе» он был достаточно заметен и затем с каждым годом сказывался все определеннее и резче. В 1831 году была написана «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». В 1832 году начата была комедия «Владимир 3-й степени», набросано «Утро делового человека» и написаны «Старосветские помещики». В 1833 году начата «Женитьба»; в 1834 году написаны «Невский проспект», «Записки сумасшедшего» и начат «Ревизор»; в 1835 году начаты «Мертвые души», написана «Коляска»; в 1836 году закончен «Ревизор» и написан «Нос». Затем от 1836 до 1842 года тянулась работа над первой и второй частью «Мертвых душ».

Но и тяготение к романтическому миропониманию и к лирическим излияниям по поводу того, что приходилось наблюдать и видеть, отнюдь не замерло в душе художника за этот период времени. Наоборот, оно отстаивало свою власть над его сердцем очень упорно. Проявлялось оно в повышенном патетическом настроении духа, в восторгах перед таинственным смыслом жизни вообще и перед красотой в мире в частности; сказывалось оно также в любви к фантастическому, чудесному и религиозному, наконец, в увлечении стариной легендарной и исторической.

С только что поименованным рядом памятников, в которых Гоголь являлся трезвым реалистом, можно сопоставить такой же ряд произведений, обличающих в писателе сентименталиста и романтика. Мы знаем, как много такого сентиментализма и романтизма было в «Вечерах на хуторе». С 1830 года эти вкусы сказываются во всех отрывках из исторических романов, во всех статьях с историческим содержанием, во всех стихотворениях в прозе, которые озаглавлены «Женщина» (1830), «Борис Годунов» (1830), «Живопись, скульптура и музыка» (1831), «1834 год» (1833), «Жизнь» (1834). Этим же романтизмом окрашены и повести «Вий» (1834), «Тарас Бульба» (1834) и «Портрет» (1835).

При такой постоянной перемене настроений и смене в приемах творчества работал Гоголь в эти знаменательные годы своей жизни. Состояние его духа было неспокойное и смутное. Все настойчивее начинал его тревожить вопрос – с какой же стороны художнику подходить к жизни? Призван ли художник вычитывать из этой жизни ее таинственный смысл, напоминать ей о ее идеале и быть для людей маяком, который, возвышаясь над взволнованным житейским морем, ведет их к верной пристани; или он должен быть для них простым зорким спутником, смотрящим смело в глаза опасности? Этот не совсем правильно поставленный вопрос возник во всей его строгости перед Гоголем и стал для него источником великих мучений. Поэт никак не мог решить, в чем его обязанность перед людьми: в том ли, чтобы только выворачивать перед ними всю их грешную и грязную душу, или в том, чтобы, выворотив ее, указать им путь спасения. Эта загадка должна была измучить Гоголя уже по одному тому, что в уме нашего поэта с детских лет крепко засела мысль об особенной миссии, которая именно на него возложена.

На эти же мысли о призвании поэта и о его отношении к мирам идеальному и реальному наводило Гоголя, кроме того, одно весьма важное обстоятельство его петербургской жизни. Это были его близкие связи с кружком Пушкина.

С Жуковским Гоголь познакомился в конце 1830 года, с Пушкиным – в 1831 году. Отношения установились сразу очень хорошие, несмотря на неравенство лет и положения. В кабинете Пушкина, у Жуковского, Одоевского, Виельгорского, в салоне фрейлины Россет протекали счастливые для Гоголя минуты, когда он чувствовал себя в соседстве с гением, добром и красотой – с этими тремя дарами, которые он ценил выше всего в жизни человека.

Совершенно особого рода влияние оказал кружок Пушкина на Гоголя. Он не нанес никакого ущерба его самостоятельности, но усилил в нем одну склонность, которая и без того была сильна в нем, а именно его любовь к отрешенному от действительности и просветленному представлению о жизни и человеке.

Атмосфера пушкинского кружка заставила сердце Гоголя романтичнее и возвышеннее чувствовать, и пропасть между действительностью и идеальным представлением о ней стала нашему художнику казаться еще шире. Люди, которые теперь его окружали, противопоставляли житейской грязи и пошлости горний мир красоты, в котором жила их богато одаренная фантазия. От будничных волнений они стремились стать подальше. В своей борьбе за доброе начало в жизни они могли сравнить себя с тем ветхозаветным вождем, который в разгаре битвы Израиля с врагом стоял на горе с поднятыми к небу руками: пока они были подняты, Израиль побеждал, и потому надо было только высоко держать их, не оглядываясь и не заботясь об остальном. На такой горе стояли Пушкин и его друзья.

Пушкин был главный чародей этого заколдованного царства; и Гоголь восторженно поклонялся в нем удивительному полету его вдохновения, которое умело над миром прозы поставить свой чудесный мир мечты и торжествовать свою полную победу над действительностью. Это вдохновение было необычайно спокойно и ясно и носило в себе сознание своей облагораживающей и возвышающей силы.

Силы не было в поэзии Жуковского, но зато она намекала человеку на таинственную загробную даль, ласкала наши упования и нашу веру в Промысл, который допускает зло на земле лишь как временное испытание, и в этой поэтичной вере для Гоголя дано было великое утешение.

Все в кружке Пушкина говорило об особом светлом мире, куда доступ был открыт только избранным, и Гоголь чувствовал, что он в числе их. В этом кружке, который так высоко поднимался над жизнью, который не вступал с ней в спор, а только указывал ей на ее просветленный образ, некоторые мысли и чувства Гоголя получили особое подтверждение. В нем укрепилось убеждение, что поэт есть истинный избранник Божий, которому не только дана сила воссоздать жизнь в образе, но сила руководить ею во всех даже детальных ее вопросах единственно по праву вдохновения. Понятие о художнике в его представлении слилось с понятием о прорицателе, о непосредственном слуге Божием, одаренном свыше чуть ли не чудесной силою прозрения для блага и счастья ближнего.

Сам Пушкин и его друзья понимали призвание поэта, быть может, и не в столь мистическом смысле, но обаяние их личности и творчества придало в глазах Гоголя именно такой мистический смысл вдохновению.

Тяжело было жить Гоголю с таким непомерно высоким мнением о своем назначении в мире; ему, в котором талант бытописателя и реалиста креп с каждым годом, в котором тоска по гармонии идеала и жизни должна была усиливаться по мере того, как этот талант развивался и все более и более сводил поэта с высот лиризма, приближая его к прозаической злобе дня.

Такая борьба лиризма и романтических чувств с трезвой наблюдательностью реалиста оставила свой ясный след на произведениях Гоголя за этот период его деятельности. В том, что он говорил в «Арабесках», в «Миргороде» и в других своих повестях, статьях и заметках, мы находим своеобразное решение волновавших его вопросов, а также и прямое отражение чередующихся в нем настроений романтика-энтузиаста и бытописателяюмориста.

Гоголя прежде всего тревожит вопрос о назначении искусства в жизни. Поэт-художник – кто он? Для чего он послан в мир? Какое соотношение существует между миром реальным, к которому мы прикованы, и миром идеала, о котором тоскуем? Какое положение среди этих двух спорящих миров должен занять художник? Эти вечные вопросы явятся сейчас перед нами, выраженные в художественных образах.

И наш писатель одновременно начнет развертывать перед нами обе стороны своего таланта: он как романтик, эстетик и историк будет доискиваться в жизни ее символического смысла, будет любоваться на ее красоту и попытается воссоздать ее прошлое; как реалист и бытописатель он станет приглядываться к ее прозаическим деталям, начнет выискивать в ней и пошлое, и смешное. Зачем? Пока лишь затем, чтобы от души посмеяться.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.