V
V
Народная старина и народный быт в памятниках словесности. – Повести Погодина. – «Вечера на Хуторе»; смешение в них романтизма с реализмом. – Отступления от бытовой правды; фантастическое; идеализация. – Отзывы критики о «Вечерах». – Автобиографическое значение этих повестей.
Среди различных путей, какими писатель того времени шел на розыски истинной «народности», был, как мы знаем, один путь, по-видимому, самый прямой и удобный. Народная жизнь в ее далеком прошлом, с ее мифами, преданиями и обрядами, с ее историческими воспоминаниями, давала художнику сразу обильнейший материал для литературного сюжета и готовые образцы для внешней его отделки. Писатель мог воспользоваться также и тем материалом, который он находил в современной ему жизни простонародья, в миросозерцании которого были еще так живы традиции и воспоминания старины. В обоих случаях он стоял у самого источника «народности», понятой, правда, в несколько узком смысле, но, во всяком случае, неподдельной. Эти богатства, таящиеся в жизни народной массы, были к 30-м годам уже достаточно разработаны, и мы знаем, что критика такую разработку очень поощряла. Но, помимо критики, на эту же сторону народной жизни обратила тогда свое внимание и наука, еще очень несовершенная, но тем не менее авторитетная в глазах общества.
Исследование народной старины, начавшееся еще в XVIII веке, подвигалось успешно и быстро. Если приемы этого исследования были малонаучны, то результаты его оказались все-таки плодотворны. Старина воскресала под пером историков, юристов, издателей старинных памятников, в особенности собирателей народных песен, поверий и обрядов. К 30-м годам запас таких археологических, исторических и этнографических материалов был достаточно обширен и богат, и писатель-художник мог им легко воспользоваться. Пользовались им, как известно, и Жуковский, и Пушкин, и Гоголь – Гоголь в особенности; и такая разработка старины иной раз обогащала нашу изящную словесность. Но, как уже было замечено, литература могла и пострадать от неумелого стремления писателя подделаться под эту старину и от неизбежной в таких случаях фальсификации «народности». И действительно, в нашей словесности тех годов существовали все эти три вида разработки народных древностей – и простое, весьма ценное, собирание самих памятников старины, и художественная переработка их, и, наконец, подделка под старое – в большинстве случаев неудачная. Редко, очень редко удавалось художнику реставрировать старину настолько правдоподобно, что она казалась истинно народной и старинной. Пушкин в своих «Сказках» и в своем «Борисе» подходил к этому идеалу довольно близко, подходил и Жуковский также в своих «Сказках» – но это были исключения. Обыкновенно в произведениях с таким народным и археологическим колоритом царило полное смешение старого с новым, русского с иноземным, и, в лучшем смысле, получалась та амальгама, та мозаичная работа с подбором старинных образов и романтически-сентиментальных положений, какая нам дана, например, в сочинениях Катенина – тогда достаточно популярного писателя.
Не лучше, если не хуже, обстояло дело с попытками наших писателей изображать не историческую, а современную им жизнь простонародья. Из краткого обзора наших повестей и романов того времени мы могли видеть, что писатель не избегал этой темы и всегда охотно приплетал ее к своему рассказу. Но он делал это почти всегда с целью обличительной, и потому в картинах народного современного быта его внимание было сосредоточено главным образом на одной стороне этой жизни, именно на столкновении крестьянина с помещиком. Пересказывая эту эпопею всевозможных насилий, писатель иной раз улавливал ту или другую бытовую черту в жизни простонародья, но сама психология народа, его миросозерцание и размах его фантазии оставались неразъясненными. Если же писатель хотел, никого не обличая, расположить читателя в пользу униженного и обездоленного, то он идеализировал крестьянина и писал с него портрет по старому сентиментальному шаблону; из сатирика он превращался в идиллика. Лицевая сторона крестьянской жизни выступала тогда, подмалеванная, наружу, а все мрачное или даже серое – пряталось. Никакой «народности» в этих идиллиях и буколиках, конечно, не было, была лишь невинная благомыслящая ложь. Для истинного понимания народной жизни мрачные страницы обличительных и сатирических романов давали, во всяком случае, больше. Но если из этих романов читатель узнавал, как велико было горе народа, то он все-таки не знал, как этот народ чувствует и что он думает. Для того чтобы узнать это, необходимо было либо изучать народную жизнь на месте, – что и стали делать наши писатели, но только значительно позже, уже после освобождения крестьян, – либо попытаться проникнуть в народную душу не путем прямого наблюдения над ней, а путем изучения тех старых памятников народного быта, которые, как мы сказали, к тому времени были уже в достаточном количестве собраны. При отсутствии непосредственного знакомства с народной жизнью такой окольный путь к его разумению был, конечно, наиболее удобный. Народный миф – все-таки элементарная форма народной философии, равно как и народный обряд – хорошее отражение того круга чувств и понятий, которым живет народ или жил долгое время.
До появления повестей Гоголя, в которых эта трудная задача воссоздания народного быта по остаткам старины и по наблюдениям над жизнью действительной была решена относительно удачно, в русской литературе, за исключением разве комедии-фарса, было очень мало памятников, которые, удовлетворяя хоть несколько художественной правде, сближали жизнь простонародья с искусством.
Ей – этой простонародной жизни – пришлось долго ждать настоящего бытописателя, который осветил бы ее в неподдельных красках одинаково с ее печальной и радостной стороны. В те юные годы нашей словесности, о которых говорим мы, нельзя было и рассчитывать на такое широкое понимание и знание народного быта у нашего еще малоопытного художника. Но все-таки в этом направлении были и тогда уже сделаны первые попытки, и среди них самой удачной или, вернее, самой поэтичной, были «Вечера на хуторе». В русской литературе эти повести Гоголя прямых предшественников не имели, хотя, конечно, их фантастический, исторический и внешний бытовой элемент, порознь взятый, не был новинкой. Новизна заключалась лишь во внутреннем бытовом содержании этих рассказов, т. е. в попытке изобразить народ действующим, чувствующим и мыслящим. Какие бы натяжки в этом изображении ни допустил Гоголь – он все-таки эту трудную задачу решил удачнее своих современников.
Из этих современников работали тогда над той же задачей Даль и Погодин. Но казак Луганский [Даль] в начале 30-х годов только выступал с первыми своими рассказами, растянутыми, бледными и вялыми, в которых к тому же о простом народе пока говорилось мало[68]. Но и позднее, когда Даль стал перелицовывать старые сказки и набрасывать народные сценки, он не пошел дальше внешнего описания народного быта или инкрустации народных оборотов речи, пословиц и поговорок в довольно незначительные рассказы. Погодин в данном случае – литературная сила более заметная.
В 1832 году Погодин издал полное собрание своих повестей[69], к которым он – тогда уже известный ученый и профессор – был очень неравнодушен. Содержание сборника довольно пестрое. Сюда вошли повести, имеющие чисто автобиографическое значение, писанные Погодиным на заре его юности, в моменты сердечных увлечений, а потому – восторженно-сентиментальные, с примесью немецкой мечтательности, столь обычной в московском университетском кружке 20-х годов. Но уже в этих сентиментальных повестях Погодин обнаружил талант наблюдателя и хорошего психолога. В других рассказах – где лиризма было меньше – этот дар давал себя еще больше чувствовать, несмотря на романтическую канву повести. Из числа наших ранних реалистов – а Погодина должно зачислить в их группу – наш ученый повествователь был одним из первых, который попытался в «картину нравов» включить описание быта низших слоев нашего общества. Он сделал больше: он не только описывал, но изображал этих нам тогда малознакомых людей, изображал их чувствующими и думающими, а также разговаривающими и притом довольно естественной речью. Содержание повестей оставалось в большинстве случаев романтическим, но в выполнении проступал наружу довольно откровенный реализм.
Галерея типов, набросанных Погодиным, довольно характерна: избитых типов нет, и наш автор берет свои образы из малообследованных общественных кругов – из круга купеческого, мещанского и, наконец, крестьянского; иногда он знакомит нас и с той серой массой, которая вербуется из самых различных слоев и составляет в обществе так называемые «поддонки».
Нельзя было, конечно, ожидать, что Погодин вполне удачно справится с такой новой и трудной задачей. Но все недостатки литературной условности в его повестях искупаются обильем верно подмеченных и схваченных бытовых черт, а в иных случаях и серьезностью основной идеи. Автор иллюстрирует иногда свою тему народными поверьями, песнями и обрядами, как, например, в трогательном рассказе о любви бедного приказчика, забитого и скромного Ивана Гостинцева к дочери богатого купца Чужого – этой сентиментальной повести, очень напоминающей излюбленные драматические положения Островского («Суженый»). Автор вводит нас также в круг мелкопоместной провинциальной жизни, подробно описывает ее и с большим юмором рассказывает нам о столь обычном, трагикомическом положении подросшей девицы, сидящей в ожидании жениха, который во образе настоящего Хлестакова и спешит ее утешить («Невеста на ярмарке»). Особенно много красок и драматизма в повести «Черная немочь» – одной из самых идейных в сборнике Погодина. Это печальная история о том, как один купеческий сын восчувствовал тяготение к знанию и науке и как он тщетно рвался из своей среды на волю. Тип купца-старика, который думает, что женитьба исцелит его сына от «дури», от этой «немочи», от жажды знания и стремления к какой-то философии; старушка-мать – безгласная перед отцом, безумно любящая сына и ищущая опоры и утешения у священника и матушки; сваха, достаточно циничная, раболепная и хитрая, которая устраивает смотрины; чучело-невеста и рядом с нею этот задумчивый, неизвестно как в этот круг попавший, молодой человек, «из которого мог бы выйти Гердер или Ломоносов»; наконец, смерть этого несчастного, его самоубийство – все эти типы и положения – первый луч, который заронил в наше темное царство наблюдательный писатель. Погодин попытался осветить и другой темный уголок нашей жизни. В повести «Счастье в несчастье» он описал вертеп нищих, воров и мошенников, описал не ради обличения или дешевой проповеди, как делало большинство его современников, а ради возбуждения в нас чувства сострадания к несчастным, которые все-таки люди с неугасшей Божьей искрой в их темном сердце. Коснулся Погодин также и жизни крестьянской. И в этой попытке изобразить народный быт, уловить миросозерцание народа и раскрыть его психику наш автор, конечно, не избег сентиментальных и романтических условностей, но этот романтизм в сюжетах искупался реализмом в обрисовке психических движений. Некоторые положения очень трогательны. Такова, например, идиллия из малороссийской жизни – рассказ о том, как Петрусь любил несчастную Наталку, которую отец не хотел выдать за бедняка и выдал за богатого; как бедный Петрусь ушел копить деньгу; как возвратился и застал свою невесту замужем за другим, застал больную и разоренную; как он отдал им все свои накопленные деньги («Петрусь»).
Полна драматического движения и разбойничья сказка, в которой мимоходом оттенены благородные порывы крестьянского сердца. Есть в сборнике также жизнеописание одного нищего – повесть с определенным социальным смыслом. Автор рассказывает, как помещик украл у своего крепостного его невесту, как его – мирного крестьянина – он этим насильем чуть-чуть не подбил на убийство, как за покушение на жизнь помещика его отдали в солдаты, как он страдал и терпел и как, наконец, на старости пошел просить милостыню («Нищий»).
Изложение содержания всех этих повестей не дает, конечно, понятия об их литературной стоимости, и если, ознакомившись с ними, читатель поставит автору в вину смешение романтизма и сентиментализма в замысле с реальной обрисовкой быта и психических движений, то этот недостаток не умаляет значения повестей Погодина в истории развития нашей реальной повести. Этот обычный для того времени недостаток делит с Погодиным и Гоголь.
В «Вечерах на хуторе близ Диканьки» смешение реального элемента с романтическим составляет, действительно, отличительную черту всего замысла художника. Впрочем, был ли у Гоголя замысел, когда он сочинял эти повести? Мы знаем, как случайно они возникли: автор не отдавал себе ясного отчета в их художественном значении, он писал их отчасти скуки ради, отчасти имея в виду материальную выгоду, а главное, писал их потому, что часто вспоминал о своей Малороссии и находил отраду в этих воспоминаниях. Быть может, эти рассказы и вышли так непринужденно естественны и так разнообразны, потому что автор при их создании не преследовал никакой определенной цели, ни назидательной, ни литературной. Смешение же романтических образов с чисто бытовыми картинами произошло также невольно и неумышленно. В Гоголе романтический лиризм всегда боролся с зоркостью наблюдателя-жанриста, и по этому первому, самостоятельному и относительно зрелому произведению никак нельзя было решить, куда клонятся симпатии автора – к реальному ли изображению жизни или к символизации ее в романтических образах. И то и другое в «Вечерах» смешано и слито.
Перед нами ряд фантастических легенд самого определенного романтического характера, с совсем воздушными образами вместо живых людей и с большой примесью суеверия. Рядом с этими легендами – много жанровых картин, с реальными аксессуарами, с относительно естественной композицией и даже один рассказ о Шпоньке и его тетушке, выдержанный весь, без малейшего отклонения, в стиле строжайшего реализма. Такое совмещение в душе художника двух противоположных приемов и направлений творчества тем более оригинально, что почти всегда эти направления смешиваются или идут параллельно в одном и том же рассказе. Так уже в «Сорочинской ярмарке» в реальную жизнь начинает вторгаться легенда. В рассказ об «Ивановой ночи», полный ужаса и романтических страстей, вставлены живые, с натуры списанные портреты. В «Майской ночи» сельская идиллия, веселая и живая, сплетена даже неестественно с печальной легендой. В фантастическое сказание о «Страшной мести» введен целый ряд эпизодов из казацкой жизни, нарисованных необычайно правдиво и реально. В «Ночи перед Рождеством» фантастика совсем переплелась с действительностью, как и в «Пропавшей грамоте», и в «Заколдованном месте». В одной только «Повести о Шпоньке» – как мы заметили – реализм в искусстве проявился без всякой примеси романтической грезы или мечты, и автор дал нам первый пример истинно художественной юмористической повести. Во всех остальных рассказах он одновременно и юморист-бытописатель, и сентиментальный романтик.
«Вечера на хуторе» стояли, таким образом, на распутье двух литературных течений, старого – романтического и нового – реального, и скорее принадлежали прошлому, чем открывали дорогу новому.
Романтика в них преобладала. Она проявлялась прежде всего в обилии фантастического элемента, которым большинство этих повестей было насквозь пропитано. Эта фантастика была тогда очень распространена в нашей словесности. Богатейший родник ее имели мы в наших собственных народных преданиях и сказках; кроме того, многое перенесено было к нам с Запада. Из дебрей преимущественно немецкого романтизма перелетали на русскую землю ведьмы, лешие, оборотни и всякая нечисть. Повести Тика, например, читались охотно, и сам Гоголь заимствовал у него завязку своего «Вечера накануне Ивана Купалы». Чудесное приходило к нам и с Востока, с гор Кавказа. Правда, повести Гоголя вносили нечто свое в эту чертовщину, а именно тот же малороссийский юмор, который по репликам ведьм и чертей заставлял всех догадываться, что они проживают не в ущельях финских гор, не в дремучих лесах Муромских, а на Лысой горе под Киевом. Но это этнографическое отличие ничуть не меняло их роли и их участия в людской жизни.
Читатель, еще задолго до этих «Вечеров», любил, как мы в нашем детстве, чтобы с героем повести случалось непременно что-нибудь необыкновенное, чтобы в жизнь его вмешивались светлые и темные духи – именно потому, что русский читатель тогда был еще ребенок.
Повести Гоголя в этом смысле вполне отвечали господствующему вкусу. Но это чудесное, подсказанное народными легендами, интересовало Гоголя не только как известный рычаг действия: оно совпадало с одной очень важной стороной его собственного миросозерцания. Зародыши суеверия и наивной веры с детства таились в Гоголе; с годами они окрепли. Эти малороссийские черти и ведьмы превратились со временем в настоящего черта, в существование которого Гоголь верил и от которого предостерегал Аксакова; старые народные мрачные духи, под влиянием религии, отождествились тогда в его понимании с принципом зла и, конечно, о комическом их вторжении в жизнь человека не могло быть и речи.
Но помимо этой существенной роли, какую чудесное играло в миросозерцании нашего автора, мир призраков удовлетворял во дни его юности и другой потребности его духа, именно – жажде свободы. Выворотить человеческую жизнь наизнанку, поставив в ней все вверх дном, сделать ее рядом неожиданностей, пока в большинстве случаев очень приятных для человека, значило тогда для скромного и нуждающегося мелкого чиновника испытать хоть в мечтах свободный размах своей энергии и воли, которая так была стеснена в жизни. Очень часто, когда обстоятельства слагаются невесело, охотно мечтаешь о том, как бы хорошо было, если бы они вдруг, по щучьему велению, как говорят, переменились. Так могло быть и с Гоголем.
Таившиеся в нем суеверие и страх перед злом в мире нашли себе выражение в таких повестях, как «Вечер накануне Ивана Купалы» и «Страшная месть», а невинная мечта о благосклонном вмешательстве этих сил в жизнь человека отразилась в «Майской ночи» и в особенности в «Ночи перед Рождеством».
Но помимо чудесного, которое придает этим повестям такой романтический характер, само изображение малороссийского быта грешило нередко излишней романтической красотой. Конечно, сравнительно со всеми прежними опытами в этом роде, «Вечера на хуторе» могут быть названы первой правдивой картиной южнорусского быта, написанной без всякой тенденции, дидактической или сентиментальной. Но это отсутствие тенденции и даже обилие верно схваченных и правдиво изображенных типов не спасают «Вечера на хуторе» от упрека в идеализации и в не совсем правдоподобной компоновке рассказа. Одно время критика очень придирчиво высчитывала разные ошибки, которые Гоголь допустил в обрисовке малорусского народного характера и в описании различных народных обрядов[70]; она оказалась, однако, неправой: почти все, что Гоголь говорил о малорусской жизни, было фактически верно; он ничего не измыслил и не исказил; но вопрос не в этом – верно ли он срисовал детали. Они могли быть все списаны с натуры или взяты из народных песен. Если Гоголь в чем погрешил против правды, так это в компоновке этих деталей и в привычке слишком оттенять красивую и яркую сторону изображаемой им жизни.
В компоновке повестей допущены, действительно, некоторые странности, с реализмом не вполне согласные. Могла ли свадьба устроиться так быстро, как она устроилась на ярмарке в Сорочинцах, и мог ли цыган так хитро спрятать все нити своей интриги и своего «чудесного» вмешательства в ход сватовства парубка – это остается на совести автора; могла ли майская ночь пройти так безумно весело, с таким импровизированным крестьянским маскарадом, с такой правильно организованной остроумной уличной демонстрацией хлопцев против начальства – это также сомнительно; каким образом вся ночь перед Рождеством обратилась в сплошную буффонаду, невероятно запутанную и невероятно смешную, каким образом все действующие лица этого фарса могли позволить случайностям так играть с собой – тоже малопонятно. Впрочем, может быть, в этой малопонятливости и заключался умысел художника; но, во всяком случае, в его планы отнюдь не входило заставлять своих крестьян иной раз говорить совсем городской выхоленной речью, а в «Вечерах» такая речь в устах парубков и девчат совсем не редкость. Послушать их любовные разговоры – и в них иногда не заметно даже подделки под народную речь, до того их слова отборны и литературны…
Помимо этих довольно явных отступлений от реализма и житейской правды, нельзя не указать и на описания природы как на образец художественной, но никак не реальной пейзажной живописи. Мы с детства привыкли благоговеть перед этими описаниями и учим их наизусть; но едва ли, созерцая настоящую природу Малороссии, мы о них когда-либо вспомним. Конечно, те страницы «Вечеров», где нас спрашивают – «знаем ли мы украинскую ночь», и где нам говорят, как «чуден Днепр при тихой погоде», – эти страницы ослепительны по блеску метафор, красоте образов и торжественному настроению созерцателя, но это не описания того, что видишь и что желал бы другого заставить видеть, это – восторг по поводу виденного, и, как таковой, он субъективен в крайней степени.
Нельзя назвать реальной живописью и те портреты, преимущественно женские, которые нередко автор вставляет в свои рассказы. В них очень много красоты, но жизни мало. Когда видишь, как на возу сидит хорошенькая дочка Солопия Черевика – «с круглым личиком, с черными бровями, ровными дугами поднявшимися над светлыми карими глазами, с беспечно улыбающимися розовыми губками, с повязанными на голове красными и синими лентами, которые вместе с длинными косами и пучком полевых цветов богатой короной покоятся на ее очаровательной головке», то такому портрету веришь, хотя и не узнаешь в нем крестьянки. Но когда затем читаешь про дочку Коржа, как «ее щеки были свежи и ярки, как мак самого тонкого розового цвета, когда, умывшись Божьей росою, – горит он, распрямляет листики и охорашивается перед только что поднявшимся солнышком; как брови ее, словно черные шнурочки, ровно нагнувшись, как будто глядятся в ясные очи; как ротик ее, кажись, на то и создан, чтобы выводить соловьиные песни, как волосы ее черны, как крылья ворона, и мягки, как молодой лен» – то такому портрету уже не веришь, хотя и любуешься им, как любуешься и на первый выход Ганны, когда она «на поре семнадцатой весны, обвитая сумерками, робко оглядываясь и не выпуская ручки двери, переступает через порог; когда в полуясном мраке горят приветно, будто звездочки, ее ясные очи»…
Все эти женские портреты – типичные образцы ходячей красоты, символы женского внешнего совершенства и убранства. Эти деревенские красавицы не хрупки, не бледны, не воздушны, как девы тогдашней романтики; они не рассеиваются в тумане, напротив того, они все очень здоровы; румяны, как былинные красавицы, но они все-таки сродни своим бледным сестрам, они также с реальной жизнью имеют мало общего, хотя и носят на себе отпечаток здоровья.
Так же точно и любовные речи этих красавиц и их обожателей едва ли подслушаны Гоголем; вернее, что они отзвук народных малороссийских песен[71].
Такая идеализация типов – явление, однако, непостоянное. Подкрашены в большинстве случаев только молодые типы – те, вокруг которых сплетается любовная романтическая завязка. Чем действующее лицо старше – тем оно реальнее обрисовано. Старики и старухи иногда даже смахивают на карикатуры – так усердно автор при изображении их, не соблюдая меры, гнался за реализмом.
Таким образом, «Вечера на хуторе», при многих верных бытовых деталях, при относительно естественном языке, каким говорят действующие лица, наконец, при бесспорно «народных» сюжетах исторических, легендарных и бытовых, были все-таки произведением, созданным, скорее, в старом стиле, сентиментально-романтическом, чем в стиле новом, который требовал тесной связи искусства и жизни. Одна только повесть «Об Иване Федоровиче Шпоньке и его тетушке» давала понять, что автор способен создать в этом новом реальном стиле. Но эта повесть осталась неоконченной, и застенчивый Иван Федорович – родственник Подколесина, его тетушка-амазонка и ее дворня, Григорий Григорьевич, хитрый плут, и его благонравные сестрицы промелькнули перед нами и исчезли, чтобы появиться, однако, вновь в «Женитьбе», «Ревизоре» и «Мертвых душах».
Смешение в «Вечерах» двух приемов творчества было в те еще годы отмечено критикой.
Успех книги, в общем, был большой: и не только интерес публики, но и симпатии большинства судей были на ее стороне. Разногласие критиков произошло оттого, что они не хотели рассмотреть книгу в ее целом: один заинтересовался больше бытовыми чертами, которые находил в ней, другой обратил внимание на ее романтический колорит, третьего поразил больше всего ее веселый и смешливый тон. Каждый из критиков дал поэтому оценку несколько одностороннюю, и в этом отчасти был виноват сам автор.
Кто дорожил житейской правдой, тот остался недоволен отступлениями от нее. «Нарежный и Погорельский, – рассуждал один критик, – стояли к жизни ближе, чем таинственный Рудый Панько. Он допустил слишком много высокопарения в своем стиле, в своих описаниях лиц и природы. С другой стороны, он изобразил малороссийскую жизнь слишком грубо: грубы, например, многие выражения в „Сорочинской ярмарке“, где парни ведут себя совсем как невежи и олухи. В рассказах допущены также ошибки исторические, как, например, в „Пропавшей грамоте“, и в особенности неприятно поражают в разговорах – совсем ненародные обороты речи»[72].
Так же неодобрительно, как этот неизвестный критик, отнесся к «Вечерам» и Полевой – знакомый нам строгий гонитель всякой подделки под народность. Полевой заподозрил нашего рассказчика в настоящей мистификации. Повести эти, говорил он, написаны самозванцем пасечником; этот пасечник – москаль и притом горожанин; он неискусно воспользовался кладом преданий; сказки его несвязны; желание подделаться под малоруссизм спутало его язык; взял бы он пример с Вальтера Скотта, как тот умеет просто рассказывать… У Гоголя и в шутках нет ловкости, а главное – нет настоящего местного колорита; куда, например, выше его Марлинский, который в своей повести «Лейтенант Белозор» сумел дать столь яркие типы из голландской жизни. В заключение Полевой советовал Гоголю исправить неприятное впечатление, какое получилось от плохого употребления хороших материалов[73]. Давая отчет о второй части «Вечеров», Полевой, впрочем, несколько смягчил свой отзыв. Он в авторе уже признал малороссиянина и хвалил его юмор и веселость, но отметил в повестях отсутствие глубины замысла. Это – плясовая музыка, говорил он, которая ласкает наш слух, но быстро исчезает. Отмечал он также и скудость изобретения и воображения и опять подчеркивал неопытности в языке и высокопарность слога[74].
Сенковский – редактор вновь возникшего журнала «Библиотека для чтения», – обозвав Гоголя при случае русским Поль де Коком и сказав, что предметы его грязны и лица взяты из дурного общества[75], отнесся, однако, достаточно милостиво к «Вечерам», когда они вышли вторым изданием; он заявил только, что украинское забавничанье и насмешку не должно смешивать с настоящим остроумием и серьезным юмором[76].
Вернее всех понял Гоголя журнал Надеждина. Критик очень хвалил автора за печать «местности», которая лежит на всех рассказах. Прежние писатели, как, например, Нарежный, либо сглаживали совершенно все местные идиотизмы украинского наречия, либо сохраняли их совершенно неприкосновенными. Гоголь сумел избегнуть этих крайностей, и повести его и литературны, и естественны[77]. Эти же достоинства, т. е. отсутствие вычурности и хитрости, естественность действующих лиц и положений, неподдельную веселость и невыкраденное остроумие – оттенял в повестях и критик «Литературных прибавлений к „Русскому Инвалиду“» (Л. Якубович)[78].
Хвалил их также очень Булгарин, называя их «лучшими народными повестями» и предлагая эти «хорошие» повести поставить выше чужеземного «превосходного». В лице Гоголя – так говорил Булгарин – малороссийская литература оставила местную цель и обратилась к более глубокой мысли – удерживать только характерное отличие своего наречия, чтобы раскрыть народность. Русскую народность пока еще не уловили, и у нас еще нет ничего равного «Вечерам»; мы еще пока учено стремимся к народности, а не самосознательно. У Гоголя национальность проявляется естественно, не так, как, например, у Погодина, который думает, что решительное уклонение к провинциализму и любовь к старым формам языка есть приближение к национальному, или, как например, у Загоскина, которому патриотизм мешает быть правдивым. Гоголю недостает только иногда творческой фантазии, хотя некоторые места в его повестях и дышат поэтическим вдохновением. Он в описаниях менее смел, чем Марлинский, но и он достигает иногда большого совершенства. Булгарину в особенности нравится «пергаментная» простота в повести «Ночь накануне Ивана Купала», которую можно сравнить разве только с «Борисом Годуновым»[79].
Так рассуждала критика, смутно улавливая достоинства этих рассказов и не сходясь во мнении о том, насколько истинная «народность» в них схвачена и верно изображена. Разногласие в оценке было неизбежно. Бытописатель-реалист и романтик спорили в душе самого автора, и критика свои симпатии между ними поделила. Романтик Полевой боялся, как бы Гоголь не начал подделываться под народность и не стал фальшивить, а враг романтизма Надеждин приветствовал Гоголя именно за обилие местных красок в его рассказах. На одном, впрочем, сошлись, кажется, симпатии всех читателей. Всех увлекла неподдельная веселость рассказчика.
«Книга понравилась здесь всем, начиная с государыни», – писал Гоголь своей матери, посылая ей первый том «Вечеров»; и слово «всем» не было преувеличением. Сам Гоголь рассказывал, например, Пушкину о впечатлении, какое эта книга произвела на наборщиков. «Любопытнее всего было мое свидание с типографией, – писал он[80]. – Только что я просунулся в двери, наборщики, завидя меня, давай каждый фыркать и прыскать себе в руку, отворотившись к стенке. Это меня несколько удивило; я к фактору, и он, после некоторых ловких уклонений, наконец сказал, что штучки, которые изволили прислать из Павловска для печатания, оченно до чрезвычайности забавны и наборщикам принесли большую забаву. Из этого я заключил, что я писатель совершенно во вкусе черни». Но и сам Пушкин разделял смех этой черни. «Сейчас прочел „Вечера близ Диканьки“, – писал он А. Ф. Воейкову[81]. – Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия, какая чувствительность! Все это так необыкновенно в нашей литературе, что я доселе не образумился. Поздравляю публику с истинно веселою книгою…»
Но были ли эти повести на самом деле так непринужденно веселы? В общем, конечно, да. В них было много смешного, больше, чем грустного, но иной раз грусть все-таки врывалась в этот веселый рассказ – и не потому, что тема рассказа была печальна, а потому, что печален был сам автор.
Сорочинская ярмарка, игривая буффонада, кончалась, например, такими совсем неожиданными и как будто лишними строками.
«Смычок умирал. Неясные звуки терялись в пустоте воздуха. Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас. И напрасно одинокий звук думает выразить веселье! В собственном эхе слышит он уже грусть и пустыню и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности поодиночке один за другим теряются по свету и оставляют, наконец, одного старшего брата их? Скучно оставленному! И тяжело, и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему».
Гоголь признавался в своей «Авторской исповеди», что на него находили припадки тоски, ему самому необъяснимой, которые происходили, может быть, от его болезненного состояния. «Чтобы развлекать самого себя, – говорил он, – я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставлял их мысленно в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза. Эти повести одних заставляли смеяться так же беззаботно и безотчетно, как и меня самого, а других приводили в недоумение решить, как могли человеку умному приходить в голову такие глупости».
Пришли же все эти «глупости» ему в голову путем очень естественным.
Мы знаем, что в первый период петербургской жизни ему жилось далеко не весело, мы помним, как тревожно было настроение его духа, какая борьба надежд и сомнений происходила в его сердце. Все это нашло себе отражение и в «Вечерах на хуторе», но только отражение в обратную сторону. Мечта восполняла действительность, и Гоголь бредил тем, чего недоставало в жизни.
Во-первых – Малороссией; он по ней тосковал и потому разукрашал и подогревал о ней свои воспоминания. Из них вышли эти дивные пейзажи, совсем нереальные, выкованные в метафоры и вырисованные с таким лирическим подъемом духа.
Бредил наш писатель и весельем, и счастьем прежней привольной жизни, о которой так часто приходилось думать в деловом, скучном и неприветливом Петербурге; ему хотелось быть веселым, и потому в его рассказах так много света – наперекор тому мраку, который в действительности, конечно, тяготел над крепостной малороссийской деревней; поэту хотелось, наконец, за поэтической сказкой и преданием совсем забыть о гнетущей прозе минуты – но именно это и не удалось ему.
Он был не в состоянии забыться; и разлад между серой действительностью и приподнятым восторженным лиризмом автора сказывался на тех «лирических местах», вроде вышеприведенного, которые нарушали веселый тон его повестей. Странное, неопределенно грустное настроение, под властью которого находился Гоголь в первые годы своей петербургской жизни, прорывалось наружу даже тогда, когда он хотел шутить и смеяться. С этим единоборством смеха и грусти мы будем встречаться и во все последующие годы его жизни.
Итак, в истории жизни и творчества Гоголя «Вечерам на хуторе близ Диканьки» должно быть отведено, несмотря на незатейливость их содержания, место очень видное. Эти повести были первым оригинальным произведением нашего автора, в котором «народность», понимаемая не в широком, а в более тесном смысле слова, нашла себе художественное воплощение. Гоголь являлся перед нами и как бытописатель современной ему простонародной малороссийской жизни, и как романтик, творчески пересоздающий старые предания и легенды. Он смешивал в своем произведении оба стиля, отдавая пока предпочтение романтическому, в котором он выдерживал даже описания природы и характеристику многих действующих лиц, что не мешало ему изображать другие лица и иные положения с неподдельной простотой и трезвостью истинного реалиста. В этом смешении двух стилей, равно как и в чередовании веселья и грусти, смеха и слез, сказывалось не только неустановившееся пока направление его творчества, но также та внутренняя борьба, которая происходила в самом авторе: идеализм романтика никак не мог ужиться со способностью реалиста видеть насквозь всю пошлость и грязь той действительности, которую хотелось бы понять и истолковать в ином, возвышенном и идеальном смысле.
После юношеского мечтательного сентиментализма, как он выразился в «Ганце» и отчасти в «Вечерах на хуторе», художник вступал теперь в новый фазис своего духовного развития; в нем креп все более и более трезвый, юмористический взгляд на окружающую его действительность, который и достиг своего полного выражения в комедиях и в «Мертвых душах».
Попытаемся же теперь осветить эту важную эпоху в жизни нашего писателя, когда в творчестве его после упорной борьбы между враждебными настроениями и после частых их колебаний зоркость наблюдателя и бытописателя одержала временно верх над сентиментальной и романтической идеализацией жизни. Эта знаменательная эпоха в жизни Гоголя падает в промежуток времени от 1832 до 1842 года.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.